Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вальпургиева ночь

ModernLib.Net / Классическая проза / Майринк Густав / Вальпургиева ночь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Майринк Густав
Жанр: Классическая проза

 

 


Густав Майринк

Вальпургиева ночь

ЧЕРНЫЕ ПТИЦЫ ГУСТАВА МАЙРИНКА

Ступени уходят в головокружительную глубину, липкая тьма заклеивает тело и втискивает мускульную дрожь в кости скелета, и вытянутые пальцы нащупывают что-то мягкое, скользкое, пульсирующее, ледяное… гибельную тишину разрывает тяжелый хриплый вздох, и наше сердце, вырванное искусной рукой невидимого хирурга, где-то далеко-далеко неторопливо и монотонно отстукивает: раз… два… три… четыре…

Время еще есть. Надо повернуться и найти дверь. Но увы: «Вместо ручки в дверь была вделана человеческая кисть; белые пальцы трупа – на безымянном тускло блеснуло знакомое кольцо, – вцепившись в пустоту, окоченели в последней судороге». Нонсенс? Недоразумение? Рукопожатие?

Наше знакомство с Густавом Майринком состоялось. Мы вышли из своего пространства, мы вошли в его психологический климат. Но так ли это? На мгновенье взметнулись кровавые искры понимания, и мы различили зловещий ландшафт окружающего. Мы окружены. Лучше отбросить книгу, вернуться на свое место в жизни и накрыться с головой лоскутным одеялом взаимоотношений, дней, телевизионных программ. «Только не думай ни о чем необычном, оставайся при старом повседневном, – предостерегал внутренний голос. – Как молнии, опасны мысли». Но не так-то просто вырвать с мясом отравленную стрелу рассуждения Майринка. У нас нет своего места в жизни, так как все мы больны, живем в госпитале и врачи дирижируют каждым экзистенциальным мотивом. В самом деле: нам постоянно дают советы, консультируют меню, регулируют передвижение, выписывают бесконечные рецепты поведения. Мы живем в эпоху универсальной пародии: красный крест великого рыцарского ордена иоаннитов-госпитальеров стал эмблемой весьма сомнительной медицинской помощи – кто-то копается в наших телах, свинчивает и вывинчивает детали машины, именуемой странным словом «фактор». Мы живем в санатории, короче говоря.

В сборнике «Волшебный рог немецкого филистера» есть небольшой этюд под названием «Больно». В комнате, предназначенной для приема посетителей, сидят обитатели и гости психиатрической клиники. «Не разговаривают – боятся, что сосед либо начнет рассказывать свою историю болезни, либо усомнится в методах лечения… Несказанно пусто и одиноко. Вялые немецкие сентенции, наклеенные на белом картоне черными блестящими буквами, действуют как рвотный камень». Наблюдатель спокоен и вполне предполагает возможность «революции»: «Я не удивлюсь, если все эти люди, без всякого призыва, сожмутся в единого человека и начнут крушить все подряд – окна, лампы, столы». Но ничего не происходит, потому что «…всем нам довлеет время и высасывает нас как полип».

Майринк пытается нащупать гордиев узел проблемы: спровоцированная кем-то или чем-то жизнь зажигает наши зрачки, заставляет нас работать, суетиться, кричать, любить, ненавидеть. И когда действие провокации кончается, глаза потухают, голова опускается, пальцы сцепляются, и мы сидим в тягостном, напряженном ожидании… новой провокации. В Африке это называют позой «таири», на Гаити отдыхом «зомби» – так сидят оживленные колдунами трупы после монотонной и элементарной работы. Наблюдатель чувствует, что и сам он медленно и верно втягивается в это роковое оцепенение: «Я вспоминаю все мрачные переживания своей жизни, они поочередно возникают в памяти и взирают на меня черными глазницами домино. У меня такое ощущение, словно полость рта забита большой серой каучуковой массой, которая разрастается, заполняет гортань, заполняет мозги». С белых костяных пластинок домино глядят черные глаза. Юноша, сидящий рядом, пытается уложить эти костяшки в коробку… и симметрии никак не получается. И наблюдатель аналогичным способом силится навести порядок в своей бедной голове: «Я вспоминаю все мрачные переживания своей жизни, они поочередно возникают в памяти и взирают на меня черными глазницами домино, словно ищут неопределенный ответ: я стараюсь расположить их в какой-то призрачной коробке, в каком-то зеленом гробу – но каждый раз выходит то больше, то меньше».

Таков один из многочисленных вариантов онтологической схемы Густава Майринка: жизненное время – мучительное ожидание, заполненное постоянным пересчетом костяшек – переживаний, секунд; жизненное пространство – комната, оклеенная медицинскими советами, коробка, гроб… В этом континууме сидят или стоят марионетки, манекены, восковые фигуры, пытаясь вычислить, что же именно довело их до жизни такой, где находится недостающее звено, какое фатальное событие или переживание определило их так называемую жизнь и замазало известкой их колоритную надежду. Они берут костяшки домино и рассматривают их до боли в глазах: вот жизнь, вот моя позиция в жизни. Плохо я живу, надо менять позитуру, надо впредь относиться к жизни серьезно, равнодушно или с наплевательским юмором. С такого размышления начинается рациональная увертюра экзистенциальной катастрофы. Потому что «быть в мире» отнюдь не означает поиска схематических и химерических ориентации или специфического отношения к миру. Между «тик» и «так», в неясной протяженности между страницами, может случиться все что угодно – удар птицы в оконное стекло, кораблекрушение, двадцать лет тюрьмы, обжигающая боль откровения. «Между секундой и секундой пролегает граница, которая не во времени – она лишь подразумевается. Это такие ячейки, как на сетях… – читаем мы в рассказе «Bal macabre». – Но сосчитать все ячейки – это еще не время, и все же мы отсчитываем их – одна, другая, третья, четвертая…» Мы опутаны сетью времени, мы барахтаемся в ней и принимаем наши судороги за действительные переживания, а беспорядочную возню и катанье по земле – за пройденный путь. Нервное «тик» и задумчивое «так», будильник и секундомер, паническая дрожь спровоцированного желания и глупого раскаяния, рождающие одно и то же: надо было поступить не так, а так… Характерный для начала нашего века вопрос: «я иду» или «меня ведут»? Если я, то кто такой этот «я», если они, то кто «они»? Аффектация, аффектированное пожимание плечами, убийство в состоянии аффекта – гальванические судороги разлагающейся плоти, кривляние марионеток, отчаянная жестикуляция палача, который искренне верит в свою спасительную миссию. Это просто времяпровождение, прозябание, но где же истинное время и настоящая жизнь? Раскроем книгу одного из примечательных людей нашего столетия и прочтем: «Аффект: слепо возбуждающий импульс. Страсть: светлый и концентрированный взрыв в экзистенциальной конкретности. Очень поверхностны высказывания следующего типа: гнев вспыхивает и улетучивается, то есть недолго продолжается, ненависть живет долго. Нет. Любовь или ненависть не только живут дольше, но впервые дают истинное время и устойчивость нашему бытию» (М. Хайдеггер, «Ницше»). Философ рождает аффект беспокойного размышления, но где мы найдем реальность любви или ненависти? Ведь сейчас яснее, чем когда бы то ни было, становится понятно, что книги – сеть времени, что они высасывают нас как полипы, отнимают у нашей любви или ненависти всякую энергию и склонны убивать любой росток самостоятельной мысли. Мы живем в исторический момент провала авантюры Гутенберга. Вспомним пророческие слова Клода Фролло – героя «Собора Парижской богоматери» Гюго: «Это убьет то». «Это» – одна из первых печатных книг, «то» – собор, архитектурная мистерия, вечный символ, побуждающий к свободному труду. Но свобода для нас – только развлечение в ресторациях типа «Зеленой лягушки», отвлечение от монотонной работы зомби. В клейкой сети времени барахтаются «двуногие птицы без перьев». Почему Паскаль так определил человека? Почему Густав Майринк назвал «пингвином» Тадеуша Флугбайля – удивительного героя своего романа? Да и кто, собственно говоря, он сам – Густав Майринк?

Скучно писать о «творческих поисках выдающегося мастера австрийской литературы» и классифицировать писателей, как растения или минералы. Необходимо ли это? Александр Блок в одном шуточном стихотворении почел это за необходимость:

…В конце ж шестого тома Гейне, там, Где Englische кончаются Fragmente, Необходимо поместить статью О Гейне в Англии: его влиянье На эту нацию и след, который Оставил он в ее литературе.

В отличие от Гейне Майринк не оставил никаких следов ни в английской, ни в австрийской литературе. Столь знаменитый при жизни, он в отличие от своих друзей – Франца Кафки и Ярослава Гашека – остался после смерти в сравнительном забвении. Подобно Эдгару По и Лавкрафту, он обязан современной своей репутацией французским энтузиастам, которые не только хорошо издали его полное собрание сочинений, но и сообщили о нем кое-какие сведения. Скупые, впрочем. Это, во-первых, объясняется очень похвальной сдержанностью по отношению к жизни любого автора вообще, а во-вторых, отсутствием сколько-нибудь полной информации о родоначальнике черной фантастики. Посему мы считаем возможным ограничиться следующей цитатой из послесловия к роману «Ангел западного окна»:

«Густав Майринк (1868 – 1932) начал свою литературную деятельность сравнительно поздно: с 1903 года стали появляться его рассказы, собранные в 1913 году в сборник «Волшебный рог немецкого филистера». Первый роман, «Голем», прославил его имя. 1916 год – «Зеленый лик», 1917-й – «Вальпургиева ночь». И так получилось, что во время первой мировой войны, которая отнюдь не благоприятствовала популярности художественной литературы, тираж «Голема» достиг ста тысяч экземпляров, а «Зеленого лика» – сорока тысяч. В 1921 году был написан четвертый роман – «Белый доминиканец», и в 1927-м вышел последний – «Ангел западного окна». При этом Густав Майринк издавал и переводил классиков оккультной и фантастической литературы».

Надо отдать должное Марианне Вюнш – автору этого послесловия, – она довольно успешно постаралась ввести Густава Майринка в немецкоязычный художественный контекст. Высоколобые критики оставляли и оставляют Майринка во втором либо в третьем эшелоне австрийской прозы, отмечая, правда, его своеобразный юмор и хлесткую сатиричность. Литературоведческий подход мало что нам даст, вернее сказать, совсем ничего. Можно при сильном желании различить некоторое влияние Гофмана, Ахима фон Арнима, Теодора Фонтане, поверхностное стилистическое сходство с прозой Франца Верфеля или Альфреда Кубина, известное сближение инфернально-юмористических констант Майринка, Моргенштерна, Ведекинда. И тем не менее Майринк настолько чужд философско-литературным тенденциям этого столетия, определенным Фрейдом, Гуссерлем, Карнапом, настолько чужд экзистенциальному абсурду и глубинной психологии, что его вполне можно изолировать от главных художественных направлений новой эпохи и поместить в более или менее отдаленную провинцию европейской беллетристики. Он, разумеется, остроумен, он хороший изобретатель сюжетных хитросплетений. Но таких остроумцев и выдумщиков в наше время, слава богу, достаточно. Итак, общее мнение критики приблизительно таково: Густав Майринк, ненавистник филистеров, офицеров и всякого мелкобуржуазного отребья, подавленный тревожной атмосферой предвоенного десятилетия и катастрофой мировой войны, не нашел ничего лучшего, как начитаться оккультной литературы и посвятить себя сочинительству оккультно-юмористических новелл и туманных, зловещих романов. Ирония судьбы заключается в том, что его писания моментально пришлись по вкусу презираемым филистерам, которым, конечно, очень понравилось, что им плюют в физиономию и призывают к путешествию в фантастические миры. Таково было расхожее мнение о Густаве Майринке, пока этим писателем всерьез не занялись современные популяризаторы магии и алхимии – Луи Повель и Жак Садуль, а также представители эзотерической метафизики – Рэ-мон Абеллио и Джулиус Эвола.

Что можно сказать по этому поводу? Густав Майринк – автор очень открытой прозы, доступной любому читателю. Так писали Парацельс и Франсуа Рабле, так писал бы Тиль Уленшпигель, если бы знал грамоту и нашел бы время для подобного занятия. Сияющая мрачным блеском, испещренная шутливыми огоньками поверхность романа или рассказа должна быть, так сказать, общепривлекательной. Глубина, которая страшит, не является подлинной глубиной, ибо facilis descensus Aver-ny – легок и приятен спуск в инфернальные пропасти. Поэтому совсем не обязательно чувствовать иронию в названии «Волшебный рог немецкого филистера». Все мы без исключения обыватели, глупцы и филистеры, и почитать себя за человека умного или целенаправленного – значит нацепить маску Панталоне, которого дурачат и обманывают все кому не лень. К сожалению, о беспредельной глупости человеческой написано очень мало. Роберт Музиль – соотечественник Майринка – в своей «Речи о глупости» отметил, кроме известной книги Эразма, только одну немецкую диссертацию XIX века. Но ведь «похвального слова уму» вроде бы никто не сказал. Пошлость, трюизм, ханжество, лицемерие, бахвальство – если бы всего этого не существовало, то иссяк бы вечный источник животворного смеха. Когда бравый солдат Швейк назвался идиотом, он попросту объявил себя посвященным, поскольку одна из лучших книг о посвящении есть «Liber de idiota» («Книга простеца») Николая Кузанского. Кстати говоря, Густава Майринка и Ярослава Гашека связывает не только склонность «особым образом унижать офицерство» («Швейк»), но и следующая важная тенденция: каждый из них остроумно, разнообразно, увлекательно повествует либо о пути к посвящению, либо о вхождении в ситуацию «инициатической смерти», либо о жизни «истинного человека». В своей уникальной книге Ярослав Гашек, в сущности, комментирует средневековую традицию вагантов, очень близкую к традиции некоторых суфийских орденов и некоторых дзэн-буддистских общин. Хитрый Ярослав Гашек «выдает» себя два раза: первый – когда описывает увлечение повара-оккультиста Юрайды сутрами Праджна Парамита («Мудрость совершенства»), и второй – когда более чем серьезно рассуждает о пути посвящения, который он очень точно называет «анабазисом» – активным и парадоксальным «отступлением»: «Идти без устали вперед, пробираться незнакомыми краями, быть постоянно окруженным врагами, которые только ждут первого удобного случая, чтобы свернуть тебе шею, и идти вперед, не зная страха, – вот что называется анабазисом». Густав Майринк и Ярослав Гашек беспощадны к врачам и офицерам, желающим в прямом и переносном смысле превратить мир в казарму и лазарет, потому что они принципиально ненавидят идею души как «бога живого человека», поскольку люди для них – только материал для артиллерийских и хирургических экспериментов. «Будейовицкий анабазис Швейка» есть, по сути дела, longissima via – долгий извилистый путь посвященного. Но если Швейк – un homme veritable – «человек истинный», который являет собой «фул-джо-кер» – двадцать второй аркан герметической колоды карт таро, то герой «Вальпургиевой ночи» Тадеуш Флугбайль – живая иллюстрация шестого аркана. Он – «влюбленный», он – жертва двух женщин, молодой и старой Богемской Лизы, и судьба бросает его под колеса «повозки» – седьмого аркана таро.

Тадеуш Флугбайль – претендент. Женщина – первое тяжкое испытание на пути к посвящению. Женщина – беспощадная и всесильная креатура, мужчина… ребенок, игрушка, орудие в ее руках, хотя признать эту простую истину не под силу человеку рациональному. Представление о женщине как о любящей подруге и заботливой матери – стойкий предрассудок патриархальных времен. Разглядеть в застенчивой молодой девушке мрачную старуху, которая сухими, расчетливыми пальцами перебирает медяки будущего «счастья», разглядеть в сгорбленной старой карге ослепительные прелести вакханки – для этого надо… иметь глаза. Господин лейб-медик видит кое-что, но у него такие же глаза, как у пингвина крылья. Он видит, но ему страшно: «Прошлое и настоящее сплелись в нем в какую-то кошмарную явь, бежать от которой он был бессилен; кто его знает, то ли сам он все еще молод и та, что сейчас танцует перед ним, внезапно превратилась из только что прекрасной девушки в страшный труп с беззубым ртом и воспаленными морщинистыми веками, то ли ее и его собственная юность никогда не существовала и лишь пригрезилась ему». Здесь начинается предчувствие красоты и возможность гармонии – соединения мнимых противоположностей: «Он совершенно отчетливо вспомнил беспокойно проведенную ночь: как всего лишь несколько часов назад во сне, пьяный от любви, сжимал в объятиях цветущее тело юной женщины, то самое, что сейчас лежит перед ним худое, в лохмотьях, сотрясаемое судорогами рыданий».

Шестой аркан таро изображает типичную ситуацию человека на перепутье: слева от него соблазнительная девушка, справа – умудренная опытом и годами женщина. Комментаторы, естественно, предостерегают от левой линии этого «пифагорейского игрека», но Каролус Бовиллус (De sapiente, 1509) справедливо порицает и правое склонение, акцентируя «срединный путь», превращение игрека в букву «пси», проще говоря, поиск раскрытия возможностей собственной души. Слово «душа», несмотря на его употребление по любому поводу, было и остается таинственным и непостижимым словом, понимание которого все более затемняется «психологией». Генератор неопределенных суггестии, чистое поле, где разгуливают эмоциональные «порывы», – вот что такое «душа» в современном мире. Что ныне означает бессмертие души или продажа души дьяволу? Не более чем отголосок религиозно-фольклорных мотивов. Какой смысл имеет жизнь, когда потерян микрокосм, когда forma latenta substantia-lis – сущностная скрытая форма – вообще не принимается всерьез? И пока наше сознание не найдет пути к собственной душе, о каком «боге», о каком «дьяволе» может идти речь? Реальное знание есть пробуждение активности восприятия, внутренней энергии органов чувств. Ян Баптист Ван Гельмонт, которого историки науки считают талантливым естествоиспытателем, рассуждает так: «Господь бог дал человеческой душе важные и необходимые знания. Эта душа есть зеркало мироздания и воедино связует все сущее. Она озарена внутренним светом, но страсти и хаос внутренних впечатлений омрачают этот свет, который сияет лишь в том случае, когда в центре нашего бытия царит гармония. В гармонической концентрации пробуждается внимание души – она способна различать и понимать любой объект» (J. В. wan Helmont. Tesaurus chymiatricus, 1631). Здесь, правда, есть одна маленькая заминка – в начале «срединного пути», препятствуя первому шагу, стоит страж порога: в «Золотом горшке» Гофмана – Старая Лиза, в романе Майринка – Богемская Лиза. Несмотря на обещания официальных оккультистов или торжественные заверения восточных гуру, никто и ничто не поможет неофиту сделать первый шаг, и, если он этого шага не сделает, его ситуация после смерти значительно ухудшится и он вполне может лишиться даже пингвиньих крыльев. Что такое «первый шаг» для Тадеуша Флугбайля? Различение единого существа, которое в пассивном восприятии лейб-медика распадается на молодую и старую Богемскую Лизу, понимание простого факта, что «прекрасная девушка» и «страшный труп с беззубым ртом» – только две маски неведомого стража порога. Старая Богемская Лиза жаждет его любви, Тадеуш Флугбайль чувствует брезгливость. Это обыденное словечко имеет ужасающий смысл: оно не только убивает всякую возможность эстетизма, оно пресекает попытку нормального бытия в мире и парализует внимание души. Умный Пингвин все отлично понимает, но не может «преодолеть себя» и способен пробормотать нечто не совсем вразумительное насчет материальной помощи.


Сюжетная занимательность и открытая манера повествования дают возможность гибкого и разнообразного контакта с читателем. Когда текст хорошо написан, каждое философское понятие, каждый мистический термин, каждый эмоционально заряженный субстантив развивается в живом ассоциативном пространстве политональных взаимодействий, в пространстве, которым не может быть насыщена работа теоретическая. В основу каждого романа Майринка положена определенная герметическая теория или разветвленная, сугубо традиционная идея, и совершенно напрасно этого автора упрекают или хвалят за увлекательное «мифотворчество». Майринк просто создает максимальные условия развития мифа, атмосферу неистовых поляризаций символа, вовлекает в беспокойный динамизм присутствия эзотерического постулата, но Майринк никогда не рисует новых иррациональных перспектив. Трудность понимания Томаса Манна, Германа Броха, Роберта Музиля всегда обусловлена зашифрованностью авторской мифологемы и принципиальной сложностью сообщения. Книги этих писателей рассчитаны на подготовленного читателя, и, таким образом, читательская публика вольно или невольно разделяется на аристократию и плебс, точно так же, как христиане вольно или невольно разделяются на праведных и неправедных. Но экзистенциальная категория «in der Welt sein» изначально предполагает Geworfen-heit – заброшенность человека в мир и в мире, Alltag-lichkeit – то есть повседневность его амбиций и полную беспомощность перед богом, дьяволом или всемогущим Das Man. Человек может сочинить о себе какое угодно мнение, придумать любую модель «я», но коварное Man всегда способно лишить его тезу даже минимальной убедительности. Когда в конструкции немецкого предложения существительное не предусмотрено, неопределенное местоимение man играет роль существительного. Можно отрицать бога, дьявола, существование души, но нельзя отрицать таинственного, связующего нечто. Смысловое распыление кардинальных понятий – свобода, любовь, жизнь, наслаждение, ненависть – привело к обесцениванию энергетических субстантивов, к своеобразной феноменологической редукции главного члена предложения.

Любую структуру определяет только призрачная взаимосвязь составляющих, обусловленная man. Поэтому в игре «грамматических вероятностей» (выражение лингвиста Н. Хомского) текст – будь то надпись на заборе или стихотворение Малларме – теряет характеристики простоты или сложности. Таков современный процесс: в музыке уже нет смысла говорить о тонике, доминанте, субдоминанте, в поэзии – о существительном, прилагательном или глаголе, в социальной психологии – о лидере, помощнике, исполнителе. Ведь когда идешь в сумерках по тропинке, всегда можно принять веревку за змею, когда в темноте пальцы рассчитывают встретить на столе какой-либо инструмент или предмет обихода, они всегда могут взять… нечто иное.

В сумерках призрачная взаимосвязь всегда организована таинственным «нечто»: шорохом, нежданной ступенькой, резким запахом, прикосновением знакомой или чужой руки. В темноте наше вялое восприятие становится совершенно пассивным, так как пропадает привычная оптимистическая перспектива пространства и времени: прошлый опыт уже бесполезен и тревожный настоящий момент все более и более детерминируется агрессивным будущим. Истерзанные нервическим ожиданием, мы счастливы услышать любой спокойный голос, увидеть любой свет, не задумываясь, кто именно говорит и что именно светит. Наша жизнь все более повелительно захватывается чуждыми внешними фактами, и наша позиция отныне называется конформизмом и приспособлением к обстоятельствам. Мы начинаем понимать, почему заброшенность – главный экзистенциал нашего бытия, И вместе с тем все более ощущается относительность любого мировоззрения. В самом деле: на вопрос «что такое Большая Медведица?» ученый ответит одно, прикованный к веслу галеры – другое, человек, который получил выигрышный лотерейный билет, – третье. И наша подозрительность растет: в каждом утешительном голосе мы слышим обертоны беспокойства, в каждом ровном свете нам чудится мерцание.

Каков путь к Большой Медведице? И кто зовется поводырем Большой Медведицы? И почему у дьявола раздвоено копыто? Эти три вопроса задавались человеку желающему вступить в орден «Азиатских братьев» (Fabre d'Olivet. Enigma de soleil, 1810). На эти вопросы сложно ответить «специалистам», но они не представляют труда для тех, у кого пробудилось внимание души. Очередной парадокс заключается в следующем: для умеющих читать книги более не представляют интереса, а что касается безграмотных, то всякое чтение их сбивает с толку, и чем больше они читают, тем лучше увязают в элементарных вещах. Пример: знаменитый алхимик XVII века Иринеус Филалет издал простую увлекательную книгу под названием «Открытый вход в закрытый дворец короля». Там написано, что «солнце – темная звезда с холодными лучами» и что «в полюсе спит сердце Меркурия, которое есть истинный огонь». Самое глупое для читателя – пытаться понять подобные фразы, то есть начинать их так-сяк вертеть, доискиваться до смысла, извлекать концепцию и сравнивать с другими концепциями. Понимать в нашу эпоху – значит анатомировать, переваривать, рассекать на составляющие, словом, ублажать прожорливый вопросительный знак, угнездившийся в центре нашего сознания. Мы никогда не живем, мы постоянно занимаем «позицию по отношению к…», в данном случае к фразам Филалета. Желательно отказаться от попыток интерпретации и позволить подобным фразам спокойно и свободно жить в нашем мозгу. И пусть они уходят из памяти когда им вздумается – они предназначены только для пробуждения внимания души, для активизации света души, единственного света, который дает нам представление о кошмаре нашего бытия, о критической ситуации в неумолимой ночи. В космической Вальпургиевой ночи. Напомним: Густав Майринк никогда не занимался мифотворчеством, то есть никогда не пытался из обломков старых мифов создать нечто «новое». Тихо Браге предупреждал, что «звезды исчезают с небосклона», Кеплер писал о наступающей космической ночи, английский астролог Джон Монтснайдерс употребил конкретное выражение «космическая Вальпургиева ночь» (Tesaurus astronomicon, 1694). Здесь необходимо сделать маленькое примечание: речь идет отнюдь не о космической диссолюции или о какой-нибудь вселенской катастрофе, речь идет об угасании качественных параметров нашего восприятия, о все возрастающей слепоте и глухоте, которую мы очень напрасно исправляем телескопами и микрофонами, потому что утрата качественной активности восприятия обусловлена угасанием солнечного света в крови, а кровь, как сказано в романе «Белый доминиканец», есть «истинная субстанция души».

Вместе с «пневмой солнца» кровь теряет квинтэссенцию – возможность свобоного движения вокруг сердца – и «радикальную влагу» – возможность сопротивления любым внешним воздействиям. Кровь теряет «формальную свободу» в аристотелевском смысле и превращается в жидкость, подвластную притяжениям и отталкиваниям, приливам и отливам. Она превращается в «лунную магнезию» (Иринеус Филалет), необходимую питательную среду женской вегетации, поскольку растительное царство, в отличие от минерального, живет по сугубо матриархальным законам (М. Maeterlinc. Raison desfleurs, 1913). Согласно последовательности космического цикла, мы вступили в ночь и пребываем под властью андрогинного ночного светила, где мужской аспект, Лунус-Месяц, является послушным инструментом, орудием и символом – имеется в виду серп с его «женской» округлостью и специфической, направленной от периферии к центру, агрессивностью. Когда кровь теряет солнечную пневму, начинается поиск «женского тепла» и, обусловленное непреодолимой сексуальной притягательностью, утверждение эстетического примата женского тела. И женщина уже не дочь Евы, верная спутница, любящая мать, но вампирическая и беспощадная «дочь Лилит» – Мерседес «Болонских слезок», Поликсена «Вальпургиевой ночи». Лилит – первая жена Адама, сотворенная из глины и «равноправная» – имеет чрезвычайно развитый monte veneris и вагину, помещенную в голове. «И по слову Ягве разверзлась вульва в ее голове», – удостоверил рабби Акиба (цит.: Knorr von Rosenroth. Cabala denudata, 1661). Согласно некоторым интерпретациям она, собственно говоря, есть «змей парадиза» и является сатаной (так как «сатана», «дьявол» и «Люцифер» – совершенно различные единства). В рассказе «Болонские слезки» дается следующий аналог: «В это мгновение из сумрачных зарослей подобно пружине вырвалась гигантская орхидея, с лицом демона, с плотоядными, алчными губами – без подбородка, только пронизывающий взгляд и зияющая голубоватая пасть. Этот жуткий лик покачивался на стебле и, дрожа в приступе злорадного смеха, не сводил взгляда с ладоней Мерседес. Сердце мое остановилось, как будто душа заглянула в бездну». Дочь Евы только вбирает в себя необходимую для пролонгации жизни субстанцию, дочь Лилит – ненавистница детей – ночным суккубом высасывает ее, ибо субстанция сия, вне конкретной целесообразности, имеет свойство интенсифицировать женские прелести. Но это ровно полбеды. Дочерям Лилит необходимо постоянно оплодотворять свой хищный мозг «радикальной влагой» крови, чтобы воображение вместо обычной спекулятивной проекции получило реальную власть магнетической концентрации, называемую в черной магии «рапт» («авейша» в романе «Вальпургиева ночь»). Они, как правило, весьма стыдливы и в буквальном смысле боятся разоблачения, поскольку вынуждены скрывать какой-либо физический изъян, вроде мохнатого родимого пятна. Они любят блистать нарядами и остроумием, завораживать нас «пьянящим вихрем экзотических красок, чтобы мы не заметили их отвратительные гадючьи тела, которые – невидимые и смертоносные – затаились в царстве теней» («Болонские слезки»). Их дети мужского пола воплощают алхимическую символику Сатурна, «мужскую» ориентацию лунной агрессии, центробежную энергию, «разрывающую колбу». Читаем в рассказе «Черная дыра»: «В ту же секунду колба разлетелась вдребезги, и осколки, словно притянутые каким-то магнитом, полетели в шар и бесследно исчезли». И далее: «Черное шарообразное тело неподвижно повисло в пространстве». Здесь дана иллюстрация следующей аксиомы в ситуации Лилит – Луны-Гекаты: «наполненность» – только сведенная к минимуму центробежная агрессия, необходимая для успешного функционирования «черной дыры» – «абсолютного математического «Ничто»». Иринеус Филалет так изображает фигуру герметического постулата: «Когда восточный и западный полумесяц образуют единый круг, в центре появляется точка инфернального золота – черная звезда Сатурн». Амбивалентная символика «шар-дыра» характеризует глобальную центростремительную активность «вульвы» Лилит в рассказе Густава Майринка: «Все, граничащее с черной дырой, повинуясь неизбежным законам природы, устремлялось в «Ничто», чтобы мгновенно стать таким же «Ничто», то есть бесследно исчезнуть».

Подобное исчезновение нельзя назвать смертью, потому что смерть – метафорическая трансформация тела и необходимое условие жизни души, а здесь речь идет о тотальном уничтожении души в климате космической ночи. Начало космической ночи, как не без основания считал Клод де Сен-Мартен, ознаменовалось французской революцией, удачным изобретением доктора Гильотена и учреждением палаты мер и весов (здесь имеется в виду европейское понимание сатурнического, хронометрического времени, а не космические циклы индуизма). Век Просвещения – век лихорадочнй церебральной деятельности – разрушил гармонию дух-душа-тело вообще и соматическую структуру в частности. В гермафродической схеме человека мозг соответствует луне, сердце – солнцу.

Агрессивный «женский» мозг, усиленно всасывая необходимую для его напряженной функциональности кровь, нарушил «формальную свободу» системы кровообращения, что привело к плачевным последствиям: сердце в значительной степени утратило контроль за кровообращением. Воображение, пропитанное хищным женским архетипом, начало тиранить тело хаотическим током крови, постепенно уничтожив нормальную эротическую регуляцию. Надо понять правильно: женщина в данном случае персонифицирует любой притягательный субстантив, который можно назвать как угодно: деньгами, властью, общественным положением – словом, всем, что нарушает стабильность индивида, аннигилирует жизненно необходимую дистанцию между индивидом и окружающим миром, рождает «желание», то есть жестокую и формально несвободную жажду обладания, и провоцирует беспощадную змею вопросительного знака. Отсюда категоричность мысли Майстера Экхардта: «Тот, кто ищет и желает чего-либо, ищет и желает небытия, и просящему чего-либо небытие будет дано».

Уничтожение души – главная и необычайно реальная опасность, потому что душа отнюдь не бессмертна. Процесс посвящения – философского отделения души от тела – представляет неслыханную трудность, жизнь души, связанной с телом непонятно и дисгармонически, исполнена крайнего риска. Именно потому, что субстанция души лишена формальной свободы, человек не может сказать о себе словами Леонардо да Винчи: «Если не имеешь того, что желаешь, желай то, что имеешь». Когда желание спровоцировано магнетизмом какой-либо сущности, какого-либо объекта, человек начинает жить в режиме фатальной зависимости, в режиме хаотических змеиных переплетений и становится легкой добычей вампиров, гоулов и дочерей Лилит. При бесконечном удовлетворении спровоцированных желаний солнечная пневма исчезает безвозвратно, а так называемый «индивид» превращается в сколь угодно делимую однородную массу, в материал для экспериментов Дараша-Кога или доктора Кассеканари. Черная дыра, математическое ничто есть в буквальном смысле horror vacui – ужас пустоты, который неумолимо терзает человека отсутствием… провокационных стимуляторов, способных рассеять комплекс неполноценности и возбудить реактивность его жалкого центробежного модуса. Если у современного человека и возникает нормальное, реальное, эгоистическое желание, он старается забыть о нем или вытеснить в сферу бессознательного. Но эгоистическое желание – это крик больной души, и напрасно пытаются заглушить его громкой музыкой, пьяным разговором или теплотой пленительного тела. Когда кончается искусственное забытье, рождается стремление убить себя и других, мрачная агрессивность, которая, согласно Эриху Фромму, разнообразна, многолика и может называть себя любым приятным именем: патриотизмом, любовью к животным, творческим поиском, борьбой за счастье ближнего. Но эта агрессивность только маска панического ужаса и судороги асфиксии Пьеро, запертого персидским сатаной Дарашем-Когом в огромную герметически завинченную бутылку. Сатана есть принцип бесконечной делимости и детерминации. Разрушая мир божий, он стремится сконструировать все новые и новые неопределенные конгломераты призрачных пространств. Одно из его имен – Saturn Sector – «Сатурн Убийца». В ритуале черной мессы каноник на обнаженных женских ягодицах пишет кровью его другое имя – Сот Сирх, что является отражением, палиндромом имени Спасителя. Фабр д'Оливе, исходя из каббалистической темурии, считает satanatos отражением греческою слова atanatos – бессмертный – и трактует «сатанатос» как «змеиную бездну» (Fab-re d'Olivet. Vers d'or de Pyphagore, 1806). Густав Майринк – виртуоз колоритных фонем и говорящих имен – постоянно экспериментирует с палиндромом и анаграммой, дабы иллюстрировать одно из своих главных положений: современные научные тенденции, равно как и современный оккультизм, только извращение, искажение, пародия на традицию, религию и «веселую науку». К примеру, Дараш-Ког только пародия на имя шейха суфийского ордена Кадирия Хока эль Шерада – так считает Рэмон Абеллио, ссылаясь на работу Титуса Буркхардта (Burkchardt, Titus. Introduction aux doctrines esoteriques de Islam, 1955). Точно так же «Кассеканари» – палиндром имени последнего исторически известного гроссмейстера ордена «Азиатских братьев» Иранака Эссака (Alexandre von Bernus. Asiatische Bruders und Alchemie, 1949).

Беспощадная ирония и не знающий снисхождения юмор Густава Майринка по отношению к офицерам и врачам вполне объясним: как иначе можно относиться к воителям-героям и мистагогам мудрого кентавра Хирона, превратившимся в профессиональных убийц и агентов смерти? Эти люди конкретизируют тенденции универсальной пародии и мрачной агрессивности современной человеческой психики. Атом – изначальный принцип целостности организма – ныне обозначает делимость до бесконечности, ураном назван один из лучших катализаторов распада субстанции души. Офицерское ханжество доходит до того, что эти люди объявляют себя «поборниками мирных решений конфликтов», а врачи проводят свои чудовищные вивисекции в атмосфере омерзительной «гуманности». Любопытный факт: их пристрастие к женскому полу не имеет границ и они бы с удовольствием постоянно занимались «обольщением», но увы – женщинам не надо учиться дисциплине и медицине, женщина – воплощение капризной учености.

Неудовлетворенность спровоцированных желаний полностью разрушает и без того дисгармоничную психосоматику. Люди в частности и мир вообще воспринимаются как нечто изначально враждебное и болезненное, требующее лечения, покорения, уничтожения ради светлого будущего здоровых, стерильных, живых автоматов, подчиняющихся дисциплине математического «Ничто» – ведь помноженные минусы обязаны выдать положительный результат. В романе «Вальпургиева ночь» сей процесс формулируется следующим образом: «Такие минусовые знаки, скопившиеся в течение многих лет, действуют как всасывающий вакуум в сферах невидимого. Потом этот вакуум вызывает кровожадный садистический знак плюс – смерч демонов, использующих человеческий мозг для войн, смертей и убийств…» Расширение «черной дыры» и есть начало космической Вальпургиевой ночи, когда «высшее становится низшим, а низшее высшим», когда мужчина становится женщиной, а женщина мужчиной, когда ритмическая пульсация солнечной пневмы превращается в «раз… два… три… четыре…» искусственно оживленной головы из рассказа «Экспонат». В такой ситуации солнце-сердце устраняется руками талантливых хирургов, заменяется часовым механизмом, и наконец появляется Он – часовых дел маэстро, Сатурн Сектор, вопрос, не требующий ответа. Стефан Грабинский – польский мастер черно-фантастической беллетристики – так излагает вопрос-ответ: «Не деформировал ли он чудо бесконечности в угоду математической абстракции, не рассек ли плавную, неразделимую волну жизни на безликие мертвые отрезки?» («Сатурнин Сектор»). Плавная волна жизни, рождающая полет, поднимающая птиц! Нежное и голубое молоко девы (Васи-лид Валентин), снежная пена мгновения. «Время вырастает из мгновения, как полет птицы вырастает из робких, медленных и затем все более уверенных взмахов крыл», – сказал старый барон, герой «Белого доминиканца». Значит, надо жить мгновением, а не секундой, потому что «каждая секунда – это второй момент» (Новалис). Но мы живем в бескрылое время и ступаем, крадучись, в черном «пространстве без птиц» (Рембо), опутанные сатанинскими орхидеями, завороженные свинцовым стуком монет, которые катятся в черную дыру.


В рассказе «Растения доктора Синдереллы» египтолог, размышляя над таинственным значением бронзовой статуэтки, найденной им в Фивах, приходит к неожиданному выводу: если человек ничего не понимает, ему надо просто закрыть глаза, поднять руки и, подражая позе статуэтки, вызвать в сознании параноическую (от слова «para nоуа», т. е. «через разум») ситуацию бытия. Герой не подозревает, что имеет дело с бронзовой фигурой, изображающей древнеегипетскую царицу Каромама, которая ввела культ черной Хатор, «перевернувшей небо и создавшей религию черной земли» (Kircher A. Sphynks eguptae, 1671). Авантюра неофита кончается знакомством с подземной лабораторией доктора Синдереллы. Вот куда ведет «мрачный путь надежды» – путь имитации. Густав Майринк, в сущности, предупреждает нас, что думать надо не только головой, но, так сказать, всем телом, и прежде всего ногами. Если бы у неофита были умные ноги, они бы не ступили на столь опасную дорогу. Но «ум тела» предполагает «свободное дыхание костей», как писал М. Элиаде в работе «Кузнецы и алхимики». И только когда человек дышит всем телом, он начинает думать всем телом, а не только головой. И тогда начинается освобождение от змеиных мыслей, которые могут привести только… в кошмарный сад доктора Синдереллы, которого в принципе не существует, так как сей ученый – только фантом абстрактного мышления, отравленного черной Хатор, а его растения и его оранжерея – плоды больного воображения египтолога. Алхимия знает подобные сады и леса, где «…растения и деревья разрывают труп на много частей, дабы оставить Сатурну скелет. Потому и видны вьющиеся по стволу волосы, руки и ноги, превращенные в корявые сучья. Сотни мертвых глаз наблюдают за путником. Философы советуют держать в ладони янтарный крест» (Henckel I. F. Flora saturnizans, 1722). Янтарный крест философы вообще советуют носить с собой всегда, поскольку он предохраняет от вредного влияния Луны-Лунуса.

Великий немецкий поэт-экспрессионист Георг Гейм ничего не написал о вальпургиевой ночи, однако его стихотворения, посвященные луне, точнее говоря, лунусу (по-немецки луна мужского рода – der Mond), могут многому научить любого неофита. Лунус и есть главный врач, который проводит свои операции над людьми спящими. «Ледяной Лунус, словно опытный врач, глубоко вонзает скальпель в глубину их крови» («Спящие»). И в другом стихотворении читаем: «Лунус обнимает их паучьей лапой… И губы сомнамбул снежно белеют от его поцелуя… Они танцуют… они содрогаются… Когда лунный поцелуй вздымает их мертвую кровь».

И тогда «они» превращаются в «лунных Пьеро», запертых в бутылке, в сумасшедших королей мира, в мертвые зеркала, в посвященных ордена «Азиатских братьев», головы которых «альбиносы» заключают в гипсовую скорлупу, которую не разгрызть даже щелкунчику. Кстати говоря, в рассказе «Альбинос» Густав Майринк разбирает одну из центральных онтологических проблем эзотеризма – так называемый «кальциноз», или «гипсование», черепа. Процесс затвердевания черепной коробки препятствует «дыханию костей», а также насыщению крови солнечной пневмой. Этот микрокосмический процесс соответствует макрокосмическому «гипсованию неба» (Рене Генон, «Царство количества и знаки времени»). В последнем случае имеется в виду практически полная непроницаемость неба для благотворного влияния божества. Таким образом, человечество отдано во власть инфернальной стихии сатанизма и «белых негров», о которых швейцарский путешественник Арман Гатти написал любопытный очерк в книге «Сангома», где изобразил неких «мулаху», обитающих в окрестностях гор Рувензори. Африканские колдуны, полагает Гатти, отдают пойманных белых женщин во власть обезьян-антропоидов, и «дети», рождающиеся от этого чудовищного соития, есть воплощение кровавого кошмара. Все это происходит с благословения бога Оби, упомянутого Майринком в рассказе «Мозг» (Gatty A. Sangoma, 1960). Появление «альбиноса» – белого негра – знаменует трагический конец рыцарского ордена «Азиатские братья», основанного в 1147 году Теофрастом де Монт-Олимпом. Когда в 1310 году был разгромлен орден тамплиеров, его восточные процептории стали местом обитания «Азиатских братьев». Рассказ Густава Майринка – еще одна зловещая пародия на посвящение, а также интересный документ касательно судьбы «запечатанного письма из Праги», которое маркиз Франсуа де Монтрезор – гроссмейстер ордена (конец XVI – начало XVII в.) – перед заточением в тюрьму послал своему брату в Прагу с наказом ни в коем случае и никогда оное письмо не распечатывать. Остается только гадать, знал ли Густав Май-ринк о том, что письмо кто-то распечатал, или все это лишь художественная фикция?


Почему же Тадеуш Флугбайль попал под колеса? И почему Отакар так и не стал «королем храма», то есть владыкой мира? И почему Поликсена, чье имя означачает «многочуждая», «чужая», так и не стала его истинной супругой? Эти и прочие вопросы лучше всего задавать актеру Зрцадло – мертвому зеркалу, которое в отличие от живого никогда не говорит, а есть по сути своей так называемый «осколок молчания в геологии тьмы» (Ф. Ницше, «Веселая наука»). Пингвины, как известно, умеют отлично плавать, но с полетом у них, мягко говоря, плоховато. У пингвина Тадеуша Флугбайля был шанс научиться летать, и шанс недурной: имеется в виду его беседа в «Зеленой лягушке» в милой компании Маньчжоу. Маленький зашифрованный секрет Густава Майринка: речь идет о Матджиои – его друге-ориенталисте Альбере де Пувурвилле. Здесь очень талантливое беллетристическое толкование некоторых пассажей из книги Матджиои «Метафизический путь» (Matgioi. La voie metaphysique, 1924). И Пингвин слушает и не верит чудовищным россказням Зрцадло, хотя Маньчжоу спокойно излагает «Песнь соловья» – стихотворение Джелалэддина Руми. Лейб-медик абсолютно слышит песню, но, так сказать, не видит ее, потому что «глазами слушать – тонкий дар любви».

Странные, очень странные фигуры: графиня, Поликсена, Отакар – шут гороховый, «бобовый король» сумасшедшего мира, в котором живут креатуры, называющие себя коротко «мы». Они безнадежны и потому не знают, что «вальпургиева ночь» переводится как «великая ночь очищения».

Мертвые белые птицы из романа Эдгара По «Приключения Артура Гордона Пима» летят к Южному полюсу, где восстает Белая Женщина, или абсолютная смерть. В рассказе Густава Майринка «Человек на бутылке» также рождаются птицы: «Черные птицы ужаса, правя свой полет бесшумными взмахами крыльев, пересекали праздничный зал – гигантские и невидимые». Они летят на север, дабы растерзать Гарфанга – эмблему Гипербореи. Таков закон черной фантастики.

Наша задача в жизни – понять язык птиц Густава Майринка. Первое слово в этом языке – АМЭЛЭН, что в переводе означает: любите луну.


Е. Головин

Глава 1

АКТЕР ЗРЦАДЛО

Лай.

Еще. И еще раз.

Потом немая тишина, словно пес вслушивался в ночь.

– Кажется, лаял Брок, – вырвалось у барона Константина Эльзенвангера, – наверное, пришел господин гофрат.

– Однако, душа моя, это еще не причина, чтобы гвалт поднимать, – сухо бросила графиня Заградка и, раздраженная столь неуместной за карточным столом несдержанностью барона, принялась еще быстрее тасовать колоду. Это была старуха с белоснежными кольцами локонов, острым орлиным носом; кустистые брови нависали над огромными неистовыми угольями глаз.

– А чем он, собственно, целыми днями занят? – спросил императорский лейб-медик Тадеуш Флугбайль, который в старомодном кружевном жабо, подпиравшем гладковыбритые морщинистые щеки, казался каким-то призрачным предком. Он сидел напротив графини, по-обезьяньи подтянув почти до подбородка свои невероятно длинные, тощие ноги.

Студенты с Градчан[1] прозвали его Пингвином и всякий раз помирали со смеху, когда каждый день ровно в полдень он усаживался на замковом дворе в свои крытые дрожки – при этом верх приходилось сначала откидывать, дабы поместилась почти двухметровая фигура Пингвина, а потом снова аккуратно закрывать. Тот же сложный процесс повторялся в конце пути, когда карета, проехав сотню-другую метров, останавливалась перед трактиром «У Шнеля», где господин императорский лейб-медик по-птичьи проворно склевывал свой второй завтрак.

– Кого ты имеешь в виду? – спросил барон Эльзенвангер. – Брока или господина гофрата?

– Разумеется, господина гофрата. Что он делает целыми днями?

– Ничего особенного. Играет себе с детьми в сквере Хотека.

– Ну да, с «девочками», – уточнил Пингвин.

– Он – играет – с ихним – отродьем, – укоризненно отчеканила графиня каждое слово.

Оба господина пристыженно замолчали.

В парке снова залаяла собака. На этот раз глухо, почти завывая.

Отворилась темная, красного дерева дверь, украшенная пасторалью, и вошел господин гофрат Каспар Эдлер фон Ширндинг. Как всегда на партиях виста во дворце Эльзенвангера, на нем были узкие черные панталоны, несколько пухлую фигуру облегало светло-рыжее, дивное по своей мягкости сукно бидермейеровского сюртука.

Не проронив ни слова, он с проворством белки пробежал к креслу, положил свой цилиндр на ковер и церемонно склонился к руке графини.

– И что это он никак не угомонится? – задумчиво бормотал Пингвин.

– На сей раз господин лейб-медик имеет в виду Брока, – пояснила графиня Заградка, рассеянно взглянув на барона Эльзенвангера.

– Господин гофрат, у вас такой разгоряченный вид! Как бы вы у меня не простудились! – озабоченно запричитал барон, потом выдержал небольшую паузу и, опереточно модулируя голосом, прокаркал в темную соседнюю комнату – та вдруг как по волшебству осветилась: – Божена, Божена, Бо-жена-а, подавайте, prosim[2], ужин!

Общество прошествовало в обеденную залу и разместилось за большим столом.

Один Пингвин изумленно, словно видел впервые, загляделся на гобелен с изображением поединка Давида и Голиафа и все еще брел, спотыкаясь, вдоль стен, лаская рукой знатока роскошные округлости мебели времен Марии Терезии.

– А я был внизу! В «свете»! – выпалил фон Ширндинг, промокнув лоб гигантским красно-желтым платком. – Даже постригся там, – и он провел за воротником пальцем.

О стрижке гофрат упоминал каждые четыре месяца намекая на свои якобы неудержимо растущие волосы, и хотя все давно знали, что он носит парики – то с длинными локонами, а то коротко стриженные, – тем не менее каждую четверть года неизменный восторженный шепоток обегал присутствующих. Однако на этот раз восторга не случилось: общество было шокировано тем, где постригся господин гофрат.

– Что? Внизу? В «свете»? В Праге? Вы? – удивленно ходил кругами императорский лейб-медик Флугбайль.

Барон и графиня застыли с открытыми ртами:

– В «свете»! Внизу! В Праге!

– Но… но в таком случае вам пришлось переходить через мост[3]! – выговорила наконец, заикаясь, графиня. – А если б он рухнул?!

– Рухнул?! Нет уж. Благодарю покорно! – сильно побледнев, крякнул барон Эльзенвангер и подошел к каминной нише; взяв полено (там еще с зимы осталась охапка дров), он плюнул на него трижды: – Тьфу, тьфу, тьфу! Чтоб не сглазить, – и бросил в холодный камин.

Божена – прислуга в дырявом фартуке, с платком на голове, босая, как это принято во всех старомодных патрицианских домах на Градчанах, – внесла роскошную

серебряную супницу.

– Гм! Суп из колбасок! – пробормотала графиня, удовлетворенно уронив лорнет. Свесившиеся в бульон пальцы слишком просторных для Божены гласированных перчаток она приняла за колбаски.

– Я там катался – на электрической конке, – захлебывался господин гофрат, все еще взбудораженный пережитым приключением.

Барон и графиня переглянулись: они начинали сомневаться в правдивости его слов. Лейб-медик по-прежнему сидел с каменным лицом.

– Последний раз я был внизу, в Праге, тридцать лет назад, – простонал барон Эльзенвангер и, качая головой, повязал салфетку; ее концы, торчащие из-за ушей, придали ему вид огромного страшного зайца-беляка. – В Тынском храме, на погребении брата.

– Никогда в жизни не спускалась в эту Прагу, – содрогнувшись от ужаса, призналась графиня Заград – ка, – да я бы, наверное, с ума сошла! Там, на Староместском рынке, они казнили моих предков!

– Ну, это было в Тридцатилетнюю войну[4], почтеннейшая, – попытался ее успокоить Пингвин. – Сколько воды утекло!

– Ах, оставьте – для меня это все равно что сегодня. Одним словом, проклятые пруссы! – Графиня рассеянно исследовала содержимое своей тарелки – кол-басок там не было; ошеломленная, она сверкнула лорнетом поверх стола – неужели господа уже все расхватали? Потом, снова впав в задумчивость, пробормотала: – Кровь, кровь. Как она брызжет, когда человеку отрубают голову! Неужели вам не было страшно, господин гофрат? – закончила она уже громко, повернувшись к Эдлеру фон Ширндингу. – Ну а если б там внизу, в этой Праге, вы попали в лапы пруссов?

– Пруссов? Да мы теперь с ними душа в душу!

– Вот как? Значит, война наконец кончилась! А впрочем, ничего странного, ведь Виндиш-Гретц[5] им недавно снова всыпал.

– Нет, почтеннейшая, – доложил Пингвин, – мы с пруссаками – хотел сказать: с «ихними» пруссами – уже три года связаны союзом и… – («Свя-за-ны!» – подчеркнул барон Эльзенвангер) – и плечом к плечу доблестно сражаемся против русских. Это… – Тут он предпочел промолчать, поймав на себе иронически-недоверчивую усмешку графини.

Разговор заглох, и в течение следующего получаса был слышен только стук ножей и вилок да тихое шлепанье босоногой Божены, вносившей новые блюда.

Барон Эльзенвангер вытер губы:

– Господа! А не перейти ли нам теперь к висту? Прошу вас в…

Глухой протяжный вой раздался вдруг в летней ночи парка.

– Пресвятая Дева – знамение! Смерть в доме! Пингвин, раздвинув тяжелые атласные портьеры, отворил застекленную дверь на веранду.

– Брок! Проклятая тварь. Куш! – донесся из парка голос какого-то слуги.

Поток лунного света пролился в залу, и пламя свечей хрустальной люстры затрепетало в холодном сквозняке, пропитанном запахом акаций.

По узкому, шириной с ладонь, карнизу высокой парковой стены, за которой глубоко внизу, по ту сторону Мольдау; спящая Прага выдыхала к звездам красноватую дымку, медленно и прямо, вытянув как слепой руки, шел человек; в тени ветвей, призрак, сотканный из лунного мерцанья, он, внезапно выходя на свет, казалось, свободно парил над мраком.

Императорский лейб-медик Флугбайль не верил своим глазам: не сон ли это? – однако яростный собачий лай немедленно подтвердил реальность происходящего: резкий крик, фигура на карнизе покачнулась и в следующее мгновение исчезла, будто унесенная неслышным порывом ветра.

Треск ломающегося кустарника решил последние сомнения лейб-медика – неизвестный упал куда-то в парк.

– Убийца, взломщик! Позвать сторожей! – завопил

Эдлер фон Ширндинг и вместе с графиней бросился к дверям.

Константин Эльзенвангер рухнул на колени и, зарывшись лицом в обивку кресла, зашептал «Отче наш»; меж его молитвенно сложенных ладоней все еще торчала жареная куриная ножка.

Свесившись через перила веранды, императорский лейб-медик, подобно гигантской ночной птице, жестикулировал в темноту обрубками крыльев. На его пронзительные призывы из садового домика сбежалась прислуга и, беспорядочно галдя, принялась обыскивать темный боскет.

Собака, видимо отыскав непрошеного гостя, завыла громко и протяжно, с правильными интервалами.

– А если это все-таки прусские казаки? – злилась графиня, выглядывая в открытое окно; с самого начала она не выказала ни малейшего намека на волнение или страх.

– Матушка-заступница, да ведь он сломал себе шею! – верещала Божена; безжизненное тело перенесли на освещенную лужайку.

– Несите его наверх! Живо! Пока не истек кровью, – холодно и спокойно приказала графиня, не обращая внимания на вопли хозяина дома – барон протестовал, требуя поднять тело на стену и перебросить на другую сторону, да побыстрее, пока неизвестный не пришел в себя.

– Пусть его вынесут хотя бы в галерею, – взмолился наконец Эльзенвангер и, вытолкнув старуху и Пингвина, успевшего схватить горящий светильник, в зал предков, захлопнул за ними дверь.

Всю скудную меблировку этого длинного, как коридор, помещения составляли стол и пара резных кресел с высокими золочеными спинками; судя по тяжелом; спертому воздуху и слою пыли на каменном полу, сюда уже давно никто не входил.

Картины были вправлены прямо в деревянные стенные панели: в натуральную величину портреты мужчин в кованых колетах, властно сжимавших в руках пергаментные свитки; гордые дамы в воротниках а-ля Стюарт, с буфами на рукавах; рыцарь в белом плаще с мальтийским крестом; монахиня в рясе барнабитки; паж; кардинал с аскетически тощими пальцами, свинцово-серыми веками и скрытным бесцветным взглядом; пепельно-белокурая дама в кринолине, с мушками на щеках и на подбородке, с изящными руками, узким прямым носом, тонко прорезанными ноздрями, легкими высокими бровями над зеленоватой голубизной глаз и с жестокой, сладострастной усмешкой припухлых губ. Тихо стояли они в своих нишах, словно после тысячелетнего сна явились в эту залу из темных переходов, разбуженные мерцаньем свечей и суматохой. Казалось, они просто замерли, стараясь не выдать себя шелестом одежд, – что-то неслышно прошептав, их губы снова смыкались, вздрагивали пальцы; они гримасничали и снова надменно застывали, как только их касались взгляды двух пришельцев из чужого мира.

– Вам его не спасти, Флугбайль, – сказала графиня, глядя в одну точку. – Как тогда… Помните? В его сердце торчал кинжал. А сейчас вы опять скажете: здесь, к сожалению, кончается человеческое искусство.

В первый момент императорский лейб-медик оторопел, о чем это она, но только на секунду: за ней такое водилось – временами она путала настоящее с прошлым. И в нем внезапно ожило смутившее ее разум воспоминание: много-много лет назад в градчанский замок графини внесли ее сына с кинжалом в сердце. А перед тем: крик в саду, лай собаки – все в точности как сейчас. На стенах так же висели портреты предков, и серебряный светильник стоял на столе.

Ошеломленный лейб-медик на мгновение совсем забылся. Воспоминания настолько его захватили, что, когда несчастного осторожно внесли в залу, в голове у него все перемешалось. Как тогда, он уже невольно подыскивал для графини слова утешения – и вдруг опомнился: на полу вместо сына Заградки лежал какой-то незнакомый человек, а у стола, на месте тогдашней юной дамы, стояла старуха с седыми кольцами локонов.

Тут его пронзило нечто более молниеносное, чем мысль, слишком мгновенное для ясного понимания – осталось только смутное ощущение «времени» как дьявольской комедии, фарса, которым всемогущий невидимый враг вводит в заблуждение людей.

Ему сразу стало понятно странное душевное состояние графини, воспринимавшей исторические события времен своих предков как действительные, непосредственно связанные с ее собственной повседневной жизнью. Прежде это было недоступно его разумению, теперь же прошлое столь неодолимо овладело им самим, что у него само собой вырвалось: «Воды! Перевязочный материал!» – и он, как тогда, склонился над носилками, придерживая в нагрудном кармане ланцет, который всегда носил с собой по старой, давно уже ненужной привычке. Только когда его чутких пальцев коснулось дыхание лежащего без сознания человека, а взгляд случайно упал на белые ляжки Божены (стараясь ничего не упустить, она с характерным для богемских крестьянок бесстыдством примостилась рядом на корточках с высоко задранной юбкой), – только тогда он снова обрел потерянное равновесие, прошлое поблекло перед почти невыносимым диссонансом: цветущая плоть – и мертвая неподвижность неизвестного, призрачные портреты – и старчески сморщенные черты графини; прошлое исчезло, рассеялось как дымка пред ликом настоящего.

Камердинер поставил канделябр на пол и осветил характерное лицо незнакомца – под влиянием обморока пепельные губы подчеркивали неестественно яркие румяна щек, и оно напоминало скорее маску восковой фигуры из балагана, чем живое человеческое лицо.

– Святой Вацлав, да ведь это Зрцадло! – воскликнула служанка и, заметив, что пажеский портрет в стенной нише глядит на нее с вожделением, стыдливо натянула на колени юбку.

– Кто? – удивленно переспросила графиня.

– Зрцадло, то бишь Зеркало, – перевел с чешского камердинер, – так его кличут на Градчанах. А вот вправду ли его так зовут – не могу знать. Он нанимает жилье у… – лакей смущенно запнулся, – у… ну, у Богемской Лизы.

– У кого?

Служанки захихикали в кулачок; остальная челядь с трудом сдерживалась. Графиня топнула ногой:

– У кого, я спрашиваю!

– Богемская Лиза была прежде известной гетерой, – взял слово лейб-медик. Несчастный уже подавал первые признаки жизни, скрипел зубами. – Я и не подозревал, что она еще шляется по Градчанам; должно быть, совсем одряхлела. Она, кажется, живет…

– …в Мертвом переулке. Там все скверные девки живут, – ревностно заверила Божена.

– Ну вот и приведи эту шлюху! – приказала графиня.

Служанка бросилась к дверям.

Между тем неизвестный пришел в себя. Некоторое время он пристально смотрел на пламя свечи, потом медленно поднялся. Своего окружения он явно не замечал.

– Вы думаете, он хотел нас ограбить? – спросила вполголоса графиня.

Камердинер покачал головой и многозначительно постучал себя по лбу.

– На мой взгляд, в данном случае мы имеем типичный образчик сомнамбулизма, – авторитетно заявил Пингвин. – В полнолуние таких больных, как правило, охватывает необъяснимая тяга к путешествиям. Под влиянием Луны, сами того не сознавая, они совершают всевозможные, я бы даже сказал, странные действия – например, карабкаются на деревья, дома, стены; зачастую они шагают по узеньким балкам на головокружительной высоте, скажем по карнизу крыши, с той удивительной уверенностью, которая отсутствует у них в состоянии бодрствования. – Эй, пан Зрцадло! – окликнул лейб-медик своего пациента. – Вы сможете самостоятельно добраться до дому? Как вы себя чувствуете?

Лунатик ничего не ответил, тем не менее вопрос услышал, хотя, очевидно, не понял. Он медленно повернул голову и взглянул пустыми неподвижными глазами. Пингвин невольно отпрянул назад, потом задумчиво потер лоб и, как будто пытаясь что-то вспомнить, пробормотал:

«Зрцадло? Нет. Это имя мне незнакомо. И все же я знаю этого человека! Но где я мог его видеть?».

Неизвестный был высокого роста, темнолицый и чрезвычайно худой; длинные, сухие, седые волосы свисали с черепа. Узкое безбородое лицо с остро вырезанным крючковатым носом, покатым лбом, запавшими висками и сжатыми губами, а в дополнение к этому грим на щеках и черное изношенное бархатное пальто – все вместе резкостью контрастов создавало впечатление какого-то безумного сна.

«Мумия древнеегипетского фараона, проникшая в жизнь под маской комедианта, – такая витиеватая мысль мелькнула у императорского лейб-медика. – Не мог же я забыть такую необычную физиономию!»

– Этот субъект мертв, – проворчала графиня не то про себя, не то обращаясь к Пингвину; нисколько не смущаясь, словно перед ней была каменная статуя, она в упор лорнировала лицо незнакомца. – Только у трупа могут быть такие высохшие глазные яблоки. Кроме того, мне кажется, Флугбайль, он совсем не способен передвигаться! Константин, да не трусь ты, как старая баба! – крикнула она в сторону дверей, где в медленно приоткрывшейся щели возникли бледные испуганные лица гофрата Ширндинга и барона Эльзенвангера. – Входите вы, наконец! Смелее, он не кусается.

Имя Константин странно подействовало на незнакомца. Сильная дрожь стала пробегать по телу с головы до пят, одновременно выражение его лица менялось с молниеносной быстротой – словно каким-то непостижимым образом, абсолютно владея всеми своими лицевыми мускулами, он гримасничал перед невидимым зеркалом; казалось, кости носа, челюсти и подбородка стали вдруг мягкими и податливыми. Выражение только что высокомерно взиравшей маски египетского фараона по – фаз, безусловное подобие с фамильным типом Эльзенвангеров.

И уже через минуту эта последняя личина настолько закрепилась на физиономии лунатика, что присутствующие, к своему величайшему изумлению, увидели перед собой совершенно другого человека.

С опущенной на грудь головой и щекой, вздувшейся как от зубного нарыва так, что левый глаз теперь глядел как-то особенно пронзительно, незнакомец нерешительно семенил кривыми ножками вокруг стола и, выпятив губу, что-то нащупывал в своем кармане.

Наконец, заметив немого от ужаса барона Эльзенвангера, который стоял, вцепившись в руку своего приятеля Ширндинга, он кивнул ему и проблеял:

– Как хорошо, что ты пришел, Константиндль. Я весь вечер тебя искал.

– Пресвятая Дева, – взвыл барон и бросился к дверям, – смерть в доме! На помощь, на помощь! Ведь это мой покойный брат Богумил!

Графиня, лейб-медик и Эдлер фон Ширндинг, все трое хорошо знавшие покойного барона Богумила Эльзенвангера, при первых же словах сомнамбула одновременно вздрогнули. Это был голос давно умершего барона.

По-прежнему не обращая ни на кого внимания, Зрцадло озабоченно сновал по комнате, передвигая какие-то воображаемые предметы. И хотя существовали они, очевидно, только в его воспаленном мозгу, тем не менее в глазах присутствующих начинали обретать вполне осязаемый образ, настолько пластичны и убедительны были движения, которыми он брал, поднимал и переставлял невидимые вещи.

А когда он потом вдруг прислушался, засеменил к окну и, сложив губы трубочкой, просвистел пару тактов, как будто там сидел в клетке скворец, когда из воображаемой коробочки достал такого же воображаемого червяка и дал своему любимцу, все уже до такой степени находились под впечатлением этой дьявольской пантомимы, что на некоторое время действительно увидели себя в обстановке проживавшего здесь когда-то покойного барона Эльзенвангера.

И только когда Зрцадло, отойдя от окна, снова вступил в полосу света и вид его старого черного бархатного пальто на мгновение рассеял иллюзию, их охватил ужас как завороженные, утратив дар речи, они покорно ждали дальнейшего.

Понюхав из невидимой табакерки, Зрцадло ненадолго задумался, потом придвинул резное кресло к невидимому столу в середине залы, сел и, склонив набок голову, принялся писать в воздухе; предварительно он заточил и расщепил кончик воображаемого гусиного пера – спять же с такой пугающей отчетливостью имитируя реальность, что, казалось, был слышен даже скрип ножа. Затаив дыхание, следили за ним господа – прислуга еще прежде по знаку Пингвина на цыпочках покинула залу; лишь время от времени тишину нарушали боязливые стоны барона Константина, который не мог отвести глаз от своего «мертвого брата».

Наконец Зрцадло, сложно расчеркнувшись, закончил свое призрачное послание. Шумно отодвинув стул, он подошел к стене, долго шарил в одной из картинных ниш, где действительно нашел настоящий ключ, повернул деревянную розетку на панели, отпер показавшийся за ней замок, выдвинул ящик, положил туда свое «письмо» и снова закрыл пустой тайник.

Напряжение зрителей достигло предела; никто не слышал доносившегося из-за дверей голоса Божены: «Ваша милость! Господин барон! Нам войти?»

– Вы – вы это видели? Флугбайль, вы тоже это видели? Что это за ящик? И-или мне по-показалось? – нарушил молчание барон Эльзенвангер, заикаясь и всхлипывая от волнения. – Я-я даже не под-дозревал, что т-там есть вы-выдвижной ящик. – И он стал причитать, заламывая руки: – Богумил, ради Бога, я тебе ничего не сделал! Святой Вацлав, брат наверняка лишил меня наследства, ведь я уже тридцать лет не был в Тынском храме!

Императорский лейб-медик хотел было подойти к стене и осмотреть, однако его остановил громкий стук в дверь.

Створки раскрылись, и в залу, не дожидаясь приглашения, вошла высокая, стройная, закутанная в лохмотья женщина, представленная Боженой как Богемская Лиза. Ее прежде дорогое, с блестками платье все еще выдавало своим покроем и тем, как оно сидело в плечах и бедрах, всю бездну стараний, употребленных на его шитье. До неузнаваемости измятая, заскорузлая от грязи отделка воротника и рукавов была из настоящих брюссельских кружев.

Женщине было, несомненно, далеко за семьдесят, однако ее черты, несмотря на ужасные опустошения, причиненные горем и нищетой, все еще хранили следы прежней необычайной красоты.

Известная уверенность в движениях, а также спокойный, почти ироничный взгляд, которым она окинула трех господ – графиня Заградка вообще не удостоилась внимания, – явно свидетельствовали о том, что это окружение ей ни в коей мере не импонирует.

Некоторое время она, казалось, наслаждалась смущением мужчин, очевидно еще с юношеских времен преотлично ee знавших, во всяком случае гораздо лучше, чем им хотелось показать в присутствии графини. Богемская Лиза многозначительно ухмыльнулась и сразу предупредила вежливым вопросом императорского лейб-медика, который забормотал нечто совсем невразумительное.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3