Глава 1
Наступил вечер. На небольшой нейнфельдской колокольне пробило шесть часов; удары глухо загудели в воздухе; сильный ветер начинавшейся бури раздроблял звуки. Несмотря на раннюю пору, непроницаемый мрак декабрьской ночи окутывал землю. Что там, наверху, сверкающие звезды, в вечном блеске, величественно сияли в пространстве, что там все было ясно и светло, как в майскую, безоблачную, ароматную ночь, — кто помышлял о том во время этой грозно бушевавшей бури, отделявшей небо от земли? Кому приходило в голову вспомнить о нежном лунном сиянии, о матовом, серебряном блеске ночного небесного путника, в этих мощных четырех стенах, подобно исполинской игральной кости высившихся во мраке, по углам которых буря бессильно ударяла своим крылом? Во внутренности этого громадного куба блистал и искрился свет, или, скорее, целое пламя, управляемое и укрощаемое рукою человека. Нейнфельдская доменная печь действовала на полную мощность.
Яркий багряный свет разливался по голым плитнякам стен и по почерневшим лицам работников.
А в домне, подобно морской волне, пенилась и клокотала, и затем с литейного ковша горючими слезами капала руда, тысячелетия недвижно и хладно накоплявшаяся в недрах земли. И вот, когда в роковой для нее момент она вырвалась из своей вековой тюрьмы, то для того лишь, чтобы по произволу и прихоти человека, приняв какую либо форму, оцепенеть снова!
Окна мощного здания лишь матовым блеском мерцали снаружи, тогда как внутри пламя поддерживалось в домне, откуда — точно чья-то дерзкая рука с размаху кидала в небо полную горсть звезд — порою выбрасывался целый сноп искр, бесследно рассыпавшихся в темноте.
Когда замер последний удар часов, дверь стоявшего неподалеку от завода жилища, принадлежавшего горному мастеру, смотрителю завода, тихо отворилась. Дверной колокольчик, бывало столь звонкий и неутомимый, на этот раз не подал своего голоса, очевидно сдержанный чьей-нибудь заботливою рукой. На порог появилась женщина.
— А, вот и зима! К Рождеству будет у нас славный снежок, — воскликнула она.
В тоне этого восклицания слышалось веселое изумление, которое вырывается у вас при неожиданной встрече с добрым старым приятелем… Голос был слишком звучен и силен для женщины; тем не менее звуки его никогда не поражали слуха прихожан Нейнфельда — всему сказанному этим мужественным голосом они верили, как Евангелию.
Женщина осторожно начала спускаться со скользкого крыльца. Слегка красноватый свет от ручного фонаря, который держала она в руке, бросал светлые полосы на осыпанную пушистым снегом дорогу; но сильный порыв ветра в одно мгновение смел этот нежный покров, который и закрутился в пространстве; капюшон салопа ветер набросил ей на голову.
Пасторша опустила капюшон, крепче воткнула ослабевшую гребенку в толстые, скрученные на затылке косы и надвинула глубоко на лоб платок, покрывавший ей голову. Точно сказочная великанша стояла эта высокая и крепко сложенная женщина среди снежной вьюги. Свет от фонаря падал на ее полные силы и свежести черты, принадлежавшие к тем энергическим типам, на которые как суровое дыхание зимы, так и непогоды жизни действуют одинаково бесследно.
— Я хочу вам что-то сказать, мой любезный мастер, — обратилась она к мужчине, который, провожая ее, остановился у дверей. — Там я не хотела… Слов нет, капли мои недурны и против бузинного чаю я тоже ничего не могу сказать, но не мешало бы, чтобы старая Роза провела сегодняшнюю ночь у больного. Да, кстати: не найдется ли у вас поблизости кого из горнорабочих, чтобы в случае чего можно было послать за доктором?
На лице мужчины выразился испуг.
— Не отчаивайтесь, будьте мужественны, любезный друг, не все в этой жизни идет как по маслу! — ободряла пасторша. — Да и доктор, в самом деле, не оборотень же какой, с которым стоит лишь связаться, как и жди беды… Я бы охотно еще побыла у вас немного времени, потому что вы, как видно, не из храбрых при постели больного. Но мои маленькие пандоры там, дома, верно, уже проголодались, а ключи от кладовой со мною, и одного картофелю, что у Розамунды, будет недостаточно… Так с Богом! Давайте капли как можно правильнее, а завтра утром я опять буду здесь!
Она отправилась. Ветер рвал и раздувал ее одежду, дрожащий свет фонаря, мелькая, скользил то по ветвям деревьев, то расстилался по дороге. Но вьюга могла вволю реветь и бушевать: женщина мало обращала на нее внимания, поступь ее оставалась мерною и твердою.
Горный мастер еще стоял у дверей; взор его следил за удаляющимся огоньком, пока тот не скрылся в отдалении. Между тем в воздухе несколько стихло; непогода как бы сдержала свое бурное дыхание. Издали стал доноситься шум падающей воды у плотины, с завода раздавался гул. Послышались поспешно приближающиеся шаги, и вскоре из-за угла дома показался мужчина. Солдатская шинель болталась на худощавой фигуре, военная фуражка придерживалась платком, крепко подвязанным под подбородком; в руке был большой стальной фонарь.
— Что вы тут стоите? — воскликнул он, когда свет от фонаря упал на лицо стоявшего на крыльце мужчины. — Стало быть, студента еще нет и вы поджидаете его, так ли?
— Нет, Бертольд уже здесь; но болен, что очень заботит меня, — отвечал горный мастер. — Войдите же, Зиверт.
Помещение, в которое они оба вошли, было большой, довольно низкой горницей. Стены оклеены светлыми обоями и увешаны фамильными портретами. Ситцевые, с крупным узором оконные занавески, заботливо опущенные и сколотые вместе посредине, скрывали вьюгу, свирепствующую на дворе, но тихо колыхались, приводимые в движение ветром, сквозившим через оконные щели. Предмет, составляющий, так сказать, принадлежность каждого жилья в Тюрингенском лесу, придающий ему столь уютный и приятный вид, — без сомнения, изразцовая печь, которая нередко, даже и среди лета, не прерывает своей деятельности. И здесь темной и исполинской массой высилась она в комнате и своими равномерно нагретыми изразцами распространяла приятную теплоту.
Вид этой старинной комнаты невольно пробуждал чувство мира и спокойствия. Но на этот раз обычное впечатление несколько было нарушено. Неприятный запах бузинного чая наполнял комнату; наскоро устроенные из зеленой бумаги ширмочки заслоняли свет лампы; маятник деревянных стенных часов висел неподвижно — все говорило про женскую заботливую руку и вместе с тем свидетельствовало, что этот мир и спокойствие нарушены были болезнью.
Предмет всех этих предосторожностей, со своей стороны, казалось, запасся немалым количеством энергии против навязываемой ему роли больного. На импровизированной постели, устроенной на софе, лежал юноша; голова его то и дело повертывалась на белых подушках, теплое одеяло спустилось на пол и нетерпеливый пациент, в ту минуту когда горный мастер с гостем входили в комнату, с отвращением отталкивал от себя чашку с бузиной, поставленную перед ним на стол.
Незаслоненный с одной стороны свет лампы поможет нам яснее рассмотреть горного мастера. Это необыкновенно красивый мужчина величественного роста. Казалось необъяснимым, каким образом мог он двигаться в этой низкой комнате, потолок которой почти касался его кудрявой головы. Странный контраст представляли между собою светлые, пепельного цвета волосы с черными бровями, которые срастались над переносицей и придавали лицу необыкновенно меланхолическое выражение. По народному поверью подобные лица носят на себе печать несчастья, неопровержимое пророчество горестной участи, которая их ожидает в будущем.
Постороннему наблюдателю никоим образом не пришла бы мысль принять больного за кровного родственника этого высокого мужчины. Там юношеское, бледное, алебастрового оттенка худощавое лицо с римским профилем, обрамленное густыми, черными, как вороново крыло, вьющимися волосами, здесь — истый германский тип, мужчина с русою бородой в полной свежести и силе, стройный как пихта, соотечественница его, растущая на родных горах. Это разительное несходство в наружности не мешало, однако, братьям сходиться во всем остальном.
Горный мастер быстро подошел к постели, приподнял свесившееся на пол одеяло и укутал по самые плечи больного; затем поднес к его губам отодвинутую чашку с питьем. Все это сделано было молча, но с выражением такой строгости, которой волей-неволей приходилось подчиняться. Возмутившийся пациент притих; как бы по обязанности осушил он до дна поднесенную чашку; затем в каком-то нежном, страстном порыве схватил руку брата и, проведя ею по своей щеке, опустил к себе на подушку.
Тем временем человек в солдатской кавалерийской шинели подошел ближе.
— Ну, молодой человек, так этаким-то образом вы изволите располагаться на постое? Эх, стыдитесь, — прибавил он, ставя фонарь на стол.
В приветствии этом звучал только юмор; но необыкновенно грубый и резкий голос говорившего придавал ему тон крикливого наставления. Впечатление усиливалось еще более бессменно суровым выражением лица, ярко-красным полушерстяным платком, повязанным вокруг головы и своим темным оттенком напоминавшим цыганский.
Больной приподнялся, внезапная краска разлилась по его бледному лицу, и взволнованный взор сурово и вопросительно остановился на вошедшем, которого больной доселе не заметил. При этом рука его машинально протянулась к лежащей на столе студенческой фуражке со значком той корпорации, к которой он принадлежал.
— Не беспокойся, Бертольд, — улыбаясь этому движению, проговорил горный мастер. — Это наш старый Зиверт.
— Э, да разве молодцу известно что о старом Зиверте? — отрезал человек в солдатской шинели. — Такой лихой парень, чай, позабыл, какова на вкус детская размазня, не так ли, господин студент? А вот как раз на этом самом месте, где вы теперь легко лежите, стояла тогда люлька, а в ней барахтался крошечный мальчуган и криком звал свою умершую мать. И у отца, и у Розы, подступавших к нему с размазней, была выбита из рук ложка, — уж не знаю, почему понравилось вам тогда мое лицо, и вот посол за послом командировались в замок, и Зиверт должен был кормить кашею молодца… Да уж и как же малый был доволен тогда! Слезы катились еще по щекам, а каша благополучно отправлялась куда ей следовало.
Студент протянул через стол обе руки к говорившему. Смелость, отражавшаяся дотоль на его отроческих чертах, уступила место женственному, почти детскому выражению.
— Мне нередко рассказывал об этом отец, — проговорил он мягким голосом, — ас тех пор как Теобальд стал горным мастером в Нейнфельде, так и он часто писал мне о вас.
— Так-так, может статься, — проговорил Зиверт, желая, по-видимому, положить конец этому разговору.
Он распахнул шинель, и странный его вид заставил рассмеяться студента. На правой руке висел у него котелок из белой жести с ручками, рядом с ним плетенная из ивовых прутьев корзинка, в которой лежал хлеб; к пуговице сюртука прицеплена была связка сальных свечей, из бокового кармана выглядывала стеклянная пробка от графинчика с ромом вместе с чем-то, завернутым в бумагу, — Да, да, смейтесь! — сказал старик. На этот раз в голосе его звучала действительно немалая доля озлобления, но к этим грубым ноткам в то же время примешивалась как бы некоторая покорность.
— Тогда привелось быть нянькой, — продолжал он, — а теперь исполнять должность поваренка… Положим, и мой отец убаюкивал меня в колыбели… Ну, да что тут говорить… Старая барыня не пьет козьего молока, что барышне Ютте так же известно, как и мне, даже лучше… А не подумай я о том, чтобы принести коровьего, так и осталась бы ни при чем… Сегодня устал до смерти, был в лесу, нарубил там порядочную вязанку дров и рад-радешенек, что будет чем истопить комнату, — а о молоке-то и забыл; в шкафу ни крошки хлеба, в подсвечнике догорает последний огарок. А барышня Ютта в таких попыхах, точно дело идет о придворном пире у мароккского императора, и то и дело поминает об «обществе, которое соберется к чаю». Только этого нам не доставало в Лесном доме! Желательно знать, о чем она стала бы говорить с господином студентом! Разве о…
Во все продолжение этой речи яркая краска не покидала лица горного мастера. При последнем восклицании он с угрозою поднял указательный палец и таким гневным взором взглянул на старика, что тот робко опустил глаза и смолк, не окончив речи. Студент же, напротив, представлял собой самое сосредоточенное внимание, — обе руки его неподвижно лежали на столе, он не сводил глаз с губ говорившего.
— Вот и крестьянского хлеба я не мог принести к обеду старой барыни, — продолжал Зиверт после небольшой паузы. — Бегал в Аренсберг, и управитель замка, volens nolens[1], должен был поделиться со мною этим. И у него там идет голова кругом. В кухне распоряжается повар из А.; с полдюжины служителей изо всех сил возятся там, чистят, топят, зажигают огни — его превосходительство, министр, несмотря на бурю и снежную метель, сегодня вечером пожалует в Аренсберг. В А, и в особенности в его собственном доме появился тиф, так вот он и хочет спасать маленькую графиню в пустынном Аренсберге.
Тень глубокого неудовольствия пробежала по прекрасному лицу горного мастера. Он быстро зашагал по комнате.
— И вы не знаете, как долго хочет пробыть здесь министр? — спросил он, останавливаясь. Зиверт пожал плечами.
— А кто его знает, — проговорил он, — Я со своей стороны думаю, что дело-то тут не в ребенке, а в собственной священной особе превосходительства; он будет ждать, пока непрошенный гость не уберется из А.
Эти сведения, очевидно, не были приятны молодому человеку; он в задумчивости остановился на минуту среди комнаты, не сделав, однако, дальнейшего замечания.
— Зиверт, — произнес он, как бы выходя из задумчивости, — вы помните господина фон Эшенбаха?
— Как же! Он был лейб-медиком у принца Генриха и еще вылечил меня, когда я сломал руку. Шестнадцать лет тому назад он отправился за море и с тех пор о нем ни слуху, ни духу. Надо полагать, уж не попал ли он, чего доброго, на обед рыбам.
— Пока еще нет, Зиверт, — возразил, улыбаясь, горный мастер. — Сегодня после обеда получил я давно отправленное письмо, адресованное на имя покойного отца. Кого все считали умершим, пишет собственноручно, что с грустью и вместе с удовольствием вспоминает он о том времени, когда из замка Аренсберг хаживал, бывало, в Нейнфельд к смотрителю завода и пил у него густое молоко, отдыхая под липами. Он живет в Бразилии бездетным холостяком, владеет рудокопиями и плавильными заводами, но ведет жизнь отшельника. В заключение он обращается к отцу с просьбою прислать к нему одного из сыновей, так как часто бывает болен и нуждается в опоре.
— Э, да там наследство хоть куда!
— Вам известно, Зиверт, что меня ничто в мире не заставит покинуть Нейнфельда, — возразил отрывисто горный мастер.
— Что касается меня, и я подобным образом не расстанусь с Теобальдом! Золотые и серебряные руды господина фон Эшенбаха останутся при нем! — с оживлением вскричал студент, на щеках которого выступили два лихорадочных пятна.
— Ну, ну, Бог с ним, с его наследством, — проворчал Зиверт, машинально опускаясь на стул. — Так вот как! Стало быть, он разбогател, — произнес он после недолгого молчания, задумчиво проводя рукою по небритому, седому подбородку. — Семейства-то он очень небогатого.
— А почему он отправился в Бразилию? — перебил его студент.
— Почему? Об этом долго рассказывать. Правду говоря, иной раз думается мне, оставила ему по себе память одна недобрая ночь.
В эту минуту буря опять разразилась с большою силой. Окна зазвенели; слышно было, как сорванная вихрем черепица грохнулась с треском о мостовую.
— Слышите? — проговорил Зиверт, указывая через плечо пальцем на окна. — В ту пору была тоже зимняя ночь и такая, что, кажется, вся преисподняя, сговорившись, высыпала на охоту в наш Тюрингенский лес. Слышен был то вой, то свист, то треск, так и казалось, что вот-вот все это обрушится на замок и сметет его с лица земли. Картины на стенах дрожали, пламя из каминов так и рвалось в комнаты. На другое утро все статуи в саду валялись на земле; толстые деревья, как тростинки, были вырваны с корнем, по всему двору целые кучи разбитых стекол, оконных рам, черепицы набросаны были в беспорядке, а на разрушенной крыше развевался траурный флаг, и в Аренсберге раздавался протяжный колокольный звон, потому в ночи принц Генрих отдал Богу душу.
На минуту он смолк.
— И к чему, подумаешь, нужен был им этот звон? — продолжал он с неприязненной усмешкой. — На что было княгине распускать длинный траурный шлейф? И какую надобность имела страна в этих черных каемках на газетах? Ведь всем было известно, что до самой кончины принца они были с ним в смертельной вражде… Вы должны это помнить, мастер!
— Да, я помню, хотя был еще тогда совсем ребенком, какая ненависть существовала между двором в А, и Аренсбергом. Принц не терпел даже, чтобы его люди имели сношения с княжескими чиновниками, и отец мой, как служащий от правительства, пострадал тоже тогда немало.
— Совершенно верно. А кто из дворян не покидал тогда принца Генриха и жил с ним в Аренсберге?
— Во-первых, ваш господин, Зиверт, майор фон Цвейфлинген, затем господин фон Эшенбах и теперешний министр, барон Флери.
— Так точно, и этот! — горько усмехнувшись, произнес рассказчик. — Всю жизнь свою он был плутом и обманщиком… Майор и господин фон Эшенбах никогда не показывались в город, не только при дворе, где их не жаловали. Но его превосходство шнырял и к нашим и к вашим. Прах его знает, как он их околдовывал, только каждая партия точно зажмуривала глаза, когда он бросал ее и переходил на другую сторону. Все сходило с рук этому французскому флюгеру у этих, прости Господи, ошалелых немцев. Извольте видеть, при дворе в А, рассчитывали попользоваться им, что он, дескать, примирит обе стороны и будет полезен, когда дело коснется наследства. Эх, не доросли они все до той женской головки, которая стояла им поперек дороги!
— Графиня Фельдерн? — вскричал горный мастер, и лицо его омрачилось.
— Да, да, графиня Фельдерн, владетельница Грейнсфельда! Принц называл ее своею приятельницей, но люди были не так учтивы и называли ее совсем иначе, да и были совершенно правы. Она вертела его светлостью, как ей было угодно, туда и сюда, во все стороны. Когда он называл что белым, она утверждала, что это черное, и так при всяком случае… Господи, подумаешь, уж тут ли не было всякой скверны и греха — и все то прошло безнаказанно! Презренная женщина умерла тихо и спокойно, как какая-нибудь праведница. Только раз в своей жизни она испытала страх и беспокойство: это именно в ту самую ночь!
Какие воспоминания восстали в памяти старика и заставили даже изменить его привычный тон? Выражение затаенного гнева не могло быть лучше охарактеризовано: крепко стиснутые губы, постоянно монотонный голос ожил в полных ненависти и презрения звуках. Тон его имел в себе что-то необычайное. Больной, забыв лихорадку, превратился в слух, между тем как брат его напряженно следил за рассказом, отчасти уже известным ему.
— Живущие в замке уже давно шептали промеж себя, что скоро настанет конец царствованию графини, — продолжал Зиверт. — Каждому бросалось в глаза, как принц день ото дня становился дряхлее; только она одна не хотела заметить этого. Никогда она еще не была так зла и безумна. И когда однажды принцу вздумалось похвалить свою умершую супругу, ей сию же минуту пришло в голову устроить в своем замке большой маскарад, как раз в день смерти бедной доброй принцессы. Это уж она хватила через край! Принц побледнел от гнева и строго приказал отложить это переодеванье. Не тут-то было: весело рассмеявшись в ответ на запрещение, она объявила, что день этот подоспел как нельзя кстати, что и она желает справить тризну по принцессе и устроить в честь ее иллюминацию…
Настал вечер, К удивлению всех, и в особенности самой графини, принц остался дома — и трое господ с ним: мой майор, барон Флери и господин фон Эшенбах, которые также были приглашены. Принцу нездоровилось. Вечером, усевшись за игру, он отослал прочь всех своих лакеев и только я один, по его приказанию, остался в передней…
Вот один-одинешенек сидел я у окна и прислушивался к страшной вьюге, завывавшей на дворе. Господи, что это за звуки носились над старым замком! То раздавалось точно пение какое, то звон; все, что старые стены видывали на своем веку, — все, и турниры, и банкеты, и всякие празднества, а также немалое число преступлений и злодеяний, все это, точно сговорившись, с воем, свистом и гуденьем поднялось…
… Пробило одиннадцать, а в замке всюду еще горели огни; ни один человек не решался сомкнуть глаз… Вдруг, слышу, в комнате задвигали стульями, кто-то сильно рванул колокольчик и, когда я отворил дверь, принц Генрих, бледный как мертвец, с выкатившимися глазами, лежал в своем кресле, — кровь ручьем лилась у него ртом и носом… Прислуга металась с жалобами и стонами, но войти не смела, и я тоже…
Господин фон Эшенбах знал свое дело, был хороший доктор, но, как говорится, семи смертям не бывать, а одной не миновать — и для принца пробил последний час. Тут из комнаты вышел барон Флери и потребовал лошадь. «Принц при смерти, — сказал он шталмейстеру так громко, что люди, стоявшие на последних ступеньках лестницы, могли слышать. — Поездка в подобную ночь в А, все равно что самоубийство, но принц желает примириться с князем — и подлец тот, кто не пожертвует для этого жизнью!» Пять минут спустя слышно было, как он уже мчался по дороге в А. С этой минуты в замке воцарилась мертвая тишина. А графиня пускай себе танцует там, танцует до тех пор, пока князь не будет иметь в руках своих принадлежащее ему по праву наследство. Я снова подошел к окну и в смертельном беспокойстве стал считать минуты — добрый час требовался хорошему всаднику, чтобы достичь города.
Мой майор и господин фон Эшенбах остались у принца. Он был в полном сознании, и когда я подходил ближе к двери, то явственно мог слышать как, прерывисто дыша, он медленно диктовал что-то обоим господам… А там, вдали, лежал замок Грейнсфельд — не будь такой метели, из моего окна можно было бы видеть иллюминацию в честь принцессы. Пляши себе так сколько душе угодно, думал я про себя, когда башенные часы пробили двенадцать. Пройдет час, и пляска твоя будет стоить полмиллиона. Едва замер последний удар полуночи, на дворе снова послышался вой бури; сильный порыв ветра снес дымовую трубу, и кирпичи с грохотом ударились о мостовую. Вслед за этим послышался звук лошадиных копыт и стук колес — дверь внезапно отворилась, и на пороге очутилась эта женщина! Сам сатана привел ее сюда! До сих пор никто не знает, как это случилось, кто был изменником. Она сорвала с себя меховой салоп, бросила его на пол и подбежала к комнате умирающего; но тут стоял я и держал руку на дверном замке. «Туда никто не должен входить, графиня!» — сказал я. На одно мгновение она точно окаменела; ее пылавшие глаза точно стрелы впились в мое лицо. «Наглец, ты дорого за это заплатишь, — прошипела она. — прочь с дороги!» Я не двинулся… Но в комнате, верно, услышали — вышел майор. Он немедленно запер за собою дверь и стал на мое место; я отошел в сторону… Странное дело — у него в лице было что-то такое, что мне не понравилось… Вы знавали графиню, мастер?
— Да, она слыла за красивейшую женщину своего времени… В замке Аренсберг висит еще и теперь ее портрет — гибкий, стройный стан, большие, черные как уголь глаза, белое как снег лицо и блестящие, золотистые волосы…
— Да, совершенно такая, — прервал Зиверт с горькой усмешкой это описание. — Прах ее знает, что она такое делала с собою! Тогда ей было за тридцать и у нее была уже семнадцатилетняя дочь, но надо было ее видеть, — кровь с молоком! Самая молоденькая женщина терялась рядом с ней, и никто на свете не знал этого лучше, чем она сама. Презренная комедиантка! Как надломленная, припала она к ногам моего господина и своими белыми руками охватила его колени. Она была в своем бальном наряде, блестящем и сияющем, а желтые волосы, растрепанные бурею, распустились и падали на пол; только одна прядь, спускаясь около уха, тонким огненным кольцом вилась, как змейка, вдоль белой шеи. Да, поистине то была змея, искусившая честь мужчины, до сей поры незапятнанную… Господи, у меня так и чесались руки прогнать с порога эту проныру, протягивающую руку за чужим наследством, — а он, бледный как смерть, стоял тут и приходил в ужас от царапины на лбу у презренной женщины; камень из повалившейся трубы оцарапал ей кожу. Эх, вывел бы на свет ее, так лучше бы было… «Я удивляюсь, Цвейфлинген, — проговорила она слабо, точно при последнем издыхании, — неужели вы хотите оставить меня умереть здесь? „ И она схватила его руку и поднесла к своим лживым, лукавым устам… Тут по лицу его разлилось точно пламя. Он быстро рванул ее с полу, — и по сегодня не знаю, как это случилось, у женщины этой была просто дьявольская хитрость и проворство, — в одно мгновение ока она была уже в комнате и бросилась к постели умирающего… «Прочь, прочь“, — закричал принц, отмахиваясь от нее руками; но тут целый поток крови хлынул у него ртом, и через десять минут его уже не стало.
Говорит же пословица: ночь — недруг человеку, — прервал себя старый солдат, горько усмехаясь, — но для плутов нет лучшего друга, как она. Желал бы я знать, получила бы графиня наследство, если бы ясное солнце светило в комнате умирающего? Полагаю, что нет!
Когда принц испустил дух, она, бледная как смерть, поднялась, но ни тени сожаления, ни единой слезы на ее бледном высокомерном лице, — поднялась и хлопнула дверью прямо мне перед носом. Более получаса оставалась она там, что-то говорила, что именно, не знаю, но в голосе ее слышалось смертельное беспокойство. Затем оба господина вышли и объявили всем о кончине принца. Мой майор прошел мимо меня, не взглянув, точно я был сатана или что другое подобное. Раньше я сказал, что целая дьявольская охота носилась в эту ночь по Тюрингенскому лесу, — подлинно оно и было так — графиня играла тут роль Венеры, а Тангейзером был мой господин. С этих пор он стал совсем погибшим человеком, а графиня же первой богачкой страны. Завещание, оставшееся после принца, сделано было именно во время самой сильной неприязни между покойным и двором в А, и самого высшего могущества графини, а что написано пером, того не вырубишь и топором, никакое судебное следствие не могло тут ничего поделать. Все отказано было проныре, ни единого гроша не перепало на долю бедняков страны.
— Проклятье! — вскричал с жаром студент, ударяя кулаком по столу. — Князь не подоспел вовремя!
— Вовремя? — повторил Зиверт. — Да он совсем и не приезжал. Под утро крестьяне неподалеку от А, поймали оседланную лошадь без всадника, а барона Флери нашли в канаве близ дороги. Вместе с лошадью он упал и вывихнул себе ногу, так что не мог двинуться с места. Я видел, когда его принесли на носилках. Платье было разорвано и забрызгано грязью, волосы этого помадного героя, ежедневно подвитые, теперь свисали ему на глаза, точно у цыгана. Но ему хорошо за все это отплатили. Не было забыто, что он жертвовал жизнью, чтобы доставить наследство княжескому дому, и вот он сделан был министром.
— А господин фон Эшенбах? — спросил студент.
— Господин фон Эшенбах? — повторил Зиверт, потирая лоб. — По поводу его-то я и рассказывал вам эту постыдную историю. Для него тоже ночь эта не прошла даром. Вначале было еще ничего, он был весел и стал беспрестанно ездить в Грейнсфельд. Но это длилось всего два дня. Он уехал в А, и как раз в тот день, когда в Грейсфельде праздновалась великолепная свадьба, — молодая графиня выходила замуж за графа Штурма, — он и оттуда скрылся… Так и пошел он бродить по белу свету; человек он был свободный, ничто его тут не держало, не было ни жены, ни ребенка, как у майора…
Под конец рассказа горный мастер приблизился к окну, раздвинул занавески — упоительный цветочный аромат разнесся по комнате. На подоконнике цвели в горшках фиалки, ландыши и нарциссы. Молодой человек безжалостно срезал лучшие из них и осторожно завернул в белый лист бумаги. При последних словах Зиверта он повернул голову. Быстрый взгляд, брошенный на него вскользь братом, вызвал яркую краску на его лице.
— Довольно, оставим в покое старые истории, Зиверт, — произнес он, обрывая речь старого солдата. — Вы поступаете нехорошо, а между тем другие найдут, что осудить в ваших поступках. Вы верный слуга!
— Против воли, совершенно против воли, мастер, — возразил с ожесточением Зиверт, поднимаясь и поспешно собирая свои вещи. — Если кто любил своего господина, так это я; в ту пору, когда он еще строго дорожил честью, я за него готов был в огонь и в воду. Но впоследствии, когда он стал шутом графини, начал играть и пить с бароном Флери и с подобной ему шайкой проводить ночи в «благородных барских удовольствиях», дурно обращаться со своею женой, которая рада была за него отдать свою кровь капля по капле, — я возненавидел его, почувствовал к нему презрение, и тут, к обоюдному нашему счастью, он мне отказал от места.
Правда, как говорится, «он умер на поле чести»! В людских глазах он искупил этим все сделанное им зло. Но если это так, то отчего же после этого, если какой банкрот в отчаянии наложит на себя руки, люди осуждают его на вечные времена? Господи! Все пошло прахом, все было спущено, даже эта жалкая развалина — Лесной дом.
Ее сиятельству, разумеется, не приходилось иметь дела с нищим, и вот последний из Цвейфлингенов бросился в Шлезвиг-Гольштейн и там под густой град ядер и пуль подставил свой лоб. Это, конечно, не самоубийство, — кто посмеет назвать таким именем подобную вещь! Честь дворянина была спасена; а что сталось с несчастной вдовой — до того никому не было дела: справляйся, как знаешь сама! Но ее благородные руки привыкли лишь выдавать деньги, а работать ими, чтобы поддерживать свое существование… Ну, к этому они не привыкли, слишком они важны для того! Он набросил на плечи шинель и взял фонарь. — Ну вот, облегчил я свое сердце, — произнес он с глубоким вздохом. — Не назовите вы имени Эшенбаха, ничего бы не случилось… Поплетусь-ка я по дворам и поволочу дальше свое бремя… Но еще слово, мастер: не называйте вы меня никогда верным служителем. Чтобы исполнять свою должность как следует, надо иметь сердце, полное любви и терпения, а этого во мне положительно нет… Майор мог оставить мне хоть с десяток писем, подобных тому, которое у него нашли в кармане после сражения при Идштедте, и все же это не могло бы меня заставить пойти к его жене и дочери, ибо любовь уже погасла.