Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хорошая жизнь

ModernLib.Net / Маргарита Олари / Хорошая жизнь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Маргарита Олари
Жанр:

 

 


Но проблема была не в звездах. Мне действительно удалось полюбить Аню срочно. Я любила ее в порядке срочной службы и отбывала бессрочную любовь к Насте. От этого Аня казалась мне неплохой, но временной, проходящей, совсем не моей. Мы просиживали выходные дома и почти не разговаривали, потому что все разговоры неизбежно сводились мной к конфликту между православием и астрологией. Аня сидела на диване, перебирая музыкальные каналы, смотрела концерт звезд роковой эстрады, потом концерт звезд советской эстрады, потом еще концерт. Я не верила в роковую эстраду так же, как во вселенский разум. Мне не нравился Пресняков-младший. Мне не нравился Пресняков-старший. Мне вообще не нравилось все, что Аня смотрела. Вместе с вселенским разумом, гороскопами, цифрами и эстрадными концертами она тихо жила рядом со мной. Ровно в двенадцать ночи Аня отправлялась на кухню делать салат из свежих овощей и сорок минут мелко рубила овощи. Сорок минут, почти вечность. Салат в двенадцать ночи мне тоже не нравился. И мое постоянное раздражение, и моя ложь, и беспомощность, и отсутствие Насти.

Когда Аня приехала ко мне очередной раз, все вроде бы шло как всегда, обычный вечер. Она вошла, я сидела в кресле, мысленно проговаривая последовательность этого вечера. Ужин, телевизор, чай, корвалол, секс, корвалол, телевизор. Не помню, на чем меня заклинило. Не помню, почему именно в тот вечер, но я посмотрела на нее с вселенской тоской обычного человеческого разума и сказала, уходи. В то время в метро висели стикеры лекарства от молочницы, на них была изображена молочница с бидоном в руках, а внизу надпись «молочница, уходи». Эти стикеры глубоко потрясли меня. Аня, уходи. Я разглядывала их и думала о том, что у молочницы должен был возникнуть резонный вопрос, за что же вы со мной так. Этот вопрос должен был возникнуть и у Ани, но она не сказала ничего. Просто ушла. Еще час я сидела в кресле и ждала, когда она вернется или позвонит. Готовила речь в свою защиту, подбирала веские доводы, но делала это напрасно. Тогда я посмотрела в потолок съемной квартиры и произнесла, спасибо. В тот же вечер Настя вернулась, мы распаковывали ее вещи, все вставало на свои места. Все налаживалось.

Настя не переносила отсутствия денег. Деньги заканчивались, и она принималась меня пилить, капризничала, впадала в истерику. Не могла примириться с мыслью, что несколько дней нам придется курить другие сигареты, есть пакетированные супы, ездить на метро, от метро до дома идти пешком. Всего лишь несколько дней. Это не так много. Каждый раз я говорила Насте, что тяжелые периоды нужно учиться переживать достойно, нужно уметь терпеть и вести себя по-человечески. Теперь я уже не помню, что в моем понимании означало по-человечески терпеть период безденежья. Не помню, не знаю. Но помню, как однажды Настя взяла себя в руки и выдала мне список покупок, которые нам нужно было сделать на двести или триста рублей. Эти деньги были последними. Когда мы остановились у табачного ларька, чтобы купить сигарет, Настя купила те сигареты, которые я не взяла бы и бесплатно. Я даже спросила ее, зачем нам эти сигареты, на что она ответила, затем, что они дешевые. Я курила дешевые сигареты, и меня тошнило, мне больше не хотелось учить Настю благородству в голодные дни.

Думая о том, почему у нас с Верой не было дешевых сигарет и пакетированных супов, я понимаю, что не было общности. Вера хотела спасаться так, я хотела спасаться иначе. Никто из нас не спасется по одиночке, но мы продолжали двигаться в противоположных направлениях. Возраст не тот, опыта много, в нас не осталось легкости, начиналась агония. Не было общности, тогда была ли любовь. Где богиня. Где чистые полотенца. Если мы не сателлиты друг другу, кто же мы. Что было настоящим. Было ли настоящее. Я строила фундамент для завтрашнего дня, и мне нечего было есть сегодня. Ко мне приходила Вера, приносила тысячу рублей и яблоко. Спрашиваю, Вера, что-то не так ведь, не так между нами как прежде. А Вера приносит тысячу рублей и яблоко. Она работает на сегодняшний день, и сегодня она накормит себя, детей и меня. Тысяча рублей и яблоко не эфемерность. Я обижалась на Веру за то, что она не поддерживает меня. Вера уже успела оценить мой вклад в дело ее спасения. Мы обе были несказанно далеки от любви. У Веры работа и дети, у меня строительство фундамента и Вера, похожая на цирковую лошадь. Я не успела объяснить ей тогда, что мне больше не на кого положиться, нет никого кроме нее. Да, начала отвязывать, но не успела, и если она не поддержит, я упаду. Я уже не здесь и еще не там. Не успела. Напрасное сказала, что-то напрасное и лишнее. Мне очень хотелось, чтобы Вера в меня верила. Мне очень хотелось верить в нее и в то, что мы не поскрипеть диваном встретились. Мне нужно было понять, что происходит с нами в эру Адидас, кроме денег и яблока. У меня накопилось достаточно вопросов, но я не услышала ни одного ответа. Тогда я превратилась в обиженную молочницу. Если ты в состоянии забыть четыре года настоящей своей любви, ты в состоянии забыть обо всем.

Прости меня

Бабуся занемогла вскоре после того, как забронировала себе место на кладбище. В ногах появилась отечность, она с трудом ходила. До конца не сдавала позиции главы семьи, но с наступлением немощи в ней появилась покорность. Даже в семьдесят четыре года, с гипертонией и головокружением, она вставала на табурет, чтобы побелить стены. Она не могла не белить, если белить положено. Казалось, у нее внутри вечный двигатель, казалось, бабуся вечная. Я заходила к ней редко, то время было временем моей очередной любви. Наверное, я пропустила бы момент, когда вечный двигатель начал барахлить, если бы не отец, разбудивший меня звонком, Рита, если ты не заметила, бабуся начала сдавать. Она становилась тише и тоньше, ее жизнь замедлялась. Вместе с невероятной энергией жизнь из нее уходила. Мы с папой начали приходить к бабусе дважды в неделю, приносили продукты, хранившиеся до следующего нашего визита, оставляли деньги, которыми бабуся не пользовалась, потому что откладывала. Мы нашли деньги после ее смерти аккуратно завернутыми в бумажку и приклеенными скотчем к ножке шкафа. Мы сильно удивились, когда пересчитали их, бабуся не тратила ни копейки. Она получала мизерную пенсию, у нее не было почетного трудового стажа, всю свою жизнь бабуся воспитывала детей и внуков. Мы держали в руках пачку денег, по нашим подсчетам два года бабусиной пенсии, и не понимали, на что она жила. Просмотрев ее разрозненные записи планирования дней, мы обнаружили список нужных или ненужных вещей. Бабуся никогда ничего не выбрасывала, так что к семидесяти шести у нее скопилось много вещей. Она шла на рынок, обменивала вещи на продукты, готовила обеды и угощала нас, когда мы приходили. Мы с отцом не хотели думать, что бабуся вела себя так, будто у нее нет детей. Хотели мы или нет, фактически так и было. Бабуся беспокоилась о нас больше, чем мы беспокоились о ней. Она решила, что своей смертью доставит нам неудобство, и тогда позаботилась о том, чтобы нам было на что ее хоронить. Люби мы ее так же, как она любила нас, вряд ли на ее похоронах все мы испытывали бы стыд и неловкость. А ведь мы испытывали стыд. Все ее дети, все без исключения.

Будучи не в состоянии передвигаться с прежней скоростью, бабуся больше времени проводила дома и перестала выходить вовсе, когда ноги сильно оттекли. Мы стали навещать ее дважды в день, утром я, вечером отец. Ее нужно было кормить, давать назначенные таблетки, помогать дойти до туалета, потому что бабуся категорически отказывалась от утки. Ежедневно заходившая к ней соседка сказала мне, что бабуся ходит под себя и постоянно лежит мокрая. Так и было, но бабуся не позволяла сменить белье. Она не хотела, чтобы мы с папой видели ее слабой. Мы привыкли видеть ее авторитарной и властной, а бабуся привыкла к тому, что мы привыкли видеть ее такой. Она уже не различала цвета таблеток, не понимала, день на улице или ночь, я кормила ее с ложечки, и мне все равно не позволялось сменить белье. Сделать это удалось женщине, которая тогда жила с отцом. Не знаю, сколько времени бабуся лежала в мокрых чулках на мокрой простыне, от влаги ее ноги покрылись гноящимися волдырями.

Мы с отцом понимали, что с ней нужно оставаться, ее нельзя оставлять одну, но продолжали приходить к ней всего на пару часов в день. У отца была своя жизнь, свои проблемы, у меня моя жизнь, а жизнь того, кто нас вырастил, заканчивалась. Мы все понимали, но так и не поступили по совести. Однажды я приду к бабусе утром и увижу, что она сидит на полу рядом с кроватью. Она хотела в туалет, а нас рядом не было, бабуся решила встать сама, но упала. Всю ночь она сидела на холодном полу, ходила под себя, и ждала, когда я открою дверь. Мне трудно сказать, о чем она думала сидя на полу в пустой квартире двенадцать часов подряд и не имея сил встать. Думала ли она о том, что ее дети жестоки. Обижалась ли на нас. Сетовала ли или уже слабо понимала, что с ней происходит.

Той ночью мы кого-то страстно любили, мы надеялись, эта любовь именно та самая. Любовь настоящая. Но все, кого мы любили, прошли мимо. Прошли и вышли из нашей жизни, стали просто фрагментами, ненужными воспоминаниями, отягощающими сердце. И в поисках очередной любви навечно, мы навечно упустили то, что было действительно важным. Мы всегда упускали любовь в поисках любви. Бабуся пожила, она поймет, она простит. Я не простила бы этой жестокости. Поднимая ее, я думала о том, что когда-нибудь то же самое произойдет со мной. А пока не произошло, всех любвеобильных и жестоких нужно казнить на городской площади. За подлость и пошлость. За беспощадность и ложь. За то, что мы никогда не станем другими. И за то еще, что стать другими мы не хотим.

Бабусю госпитализировали. У нее начиналась гангрена. Врач настаивал на ампутации, отец спрашивал, можно ли обойтись без ампутации, а мне было все равно. Когда-то обо мне просто забыли родители, но бабуся всегда было со мной. Единственно беззаветно преданный мне человек, пусть даже ее опека переходила порой все грани разумного. Пусть даже мне хотелось, чтобы она оставила меня в покое. Бабуся не могла, она любила меня. Я стояла в больнице рядом с ее койкой и понимала лишь одно, с ногами или без, она должна жить. Я была готова ухаживать за ней сидящей в инвалидной коляске, но бабуся должна жить. Должна. Как выяснилось позже, все кроме меня знали, что из больницы она уже не выйдет. Все будто прощались с ней, а я знала, что она поправится.

Ноги удалось спасти, но у бабуси началось воспаление легких. Следующий диагноз, энцефалопатия, означал нарушение памяти. Бабуся отказывалась узнавать папу, она отказывалась узнавать свою дочь, приходившую к бабусе с одним вопросом, куда ты спрятала золото, и дочь своей дочери. Память бабуси работала выборочно, потому что меня она узнавала, правда, не в присутствии других детей. Мои посещения были вечерними, я кормила бабусю ужином, спрашивала, что ей принести завтра, и бабуся как во времена побелки отвечала, что-нибудь вкусненькое. Я носила ей вкусненькое, несмотря на диету. В нашей семье все прислушивались к мнению врачей, и, как правило, мнение врачей игнорировали. На мой взгляд, бабуся поправлялась. Я не понимала, почему она лежит в больнице третью неделю. С воспалением легких врачи тоже справились. Наверное, бабусю действительно выписали бы, но при очередном осмотре она пожаловалась на боль в пояснице. Там образовались чудовищные пролежни. Уже не имело значения, сколько денег было отдано санитаркам для того, чтобы они хорошо следили за ней. Они и следили, но своенравная бабуся переходила на крик, когда ей меняли белье, поэтому ее не часто беспокоили. После обнаружения пролежней врач сказал, если раньше можно было говорить об ампутации ног, то сейчас положение таково, что впору ампутировать ровно половину тела, других вариантов нет. Это был приговор. Я слушала врача и не придавала его словам никакого значения. О ногах он говорил то же самое. Я знала, бабуся поправится, с недоумением смотрела на ее дочь, разбиравшую бабусины вещи в поисках фамильного золота, и думала о том, что же бабуся ей устроит, когда вернется. Да, что же она устроит.

Пока бабуся лежала в больнице, я успела сказать ей то, чего не говорила раньше. Успела сказать то, чего она от меня никогда не слышала, сказать, что люблю ее. Успела. Я платила санитаркам и врачу, пытаясь компенсировать этим свою жестокость и черствость по отношению к ней. Покупала ей все, что она хотела, понимала, сейчас уже очень поздно, но хотя бы сейчас. Меня по-прежнему радовало то, что из всех своих детей бабуся узнает только меня. Я приходила в больницу с друзьями, она помнила каждого, каждого называла по имени. И я буду последней, видевшей ее живой. Скажу ей, бабуся, пока, до завтра. Она кивнет мне в ответ, а завтра уже не наступит.

Мы не найдем того, кто подмыл бы ее, и это сделаю я. Все с той же мыслью о компенсации. Мы не найдем того, кто отвезет ее на каталке в морг, и тогда я буду везти ее на каталке. Без слез и уже без мысли о компенсации. Для меня этот путь от больницы к моргу, эти триста метров станут красной ковровой дорожкой, идти по которой честь. Не различая звуки, цвета и запахи, ужасаясь собственным ощущениям, я пройду триста метров уверенно. Так или иначе, этого не сделает никто другой. Потому что из всех детей и внуков бабуся выбрала пройти с ней этот путь именно меня. Ужас и гордость, такова была моя плата за любовь и ее отсутствие. На каталке как под руку, пройти туда, откуда всех вывозят красивыми.

Спрашиваю себя, обязательно ли так страдать, чтобы на тебя хоть кто-нибудь обратил внимание. Не думаю. Нужно быть тихим и мертвым, чтобы казаться громким и живым. Мы как-то не умеем иначе различать что хорошо, а что плохо. Иногда не помогают ни страдания, ни смерть. Мы могли бы быть людьми, а так мы просто хотим быть людьми. Никто из тех, кого я оставила, не думает о том, что, возможно, я двенадцать часов сижу в собственной моче. Не могу встать, уже никогда не встану. И я не думаю так о них. Если ты предпочитаешь не знать, что со мной, тогда я предпочитаю не знать, что с тобой. Вера, да. Предпочитаю не знать. Чтобы однажды почувствовать, все, тебя больше нет. Чтобы сердце сжималось. Чтобы постараться после твоей смерти сделать то, что нужно было сделать при жизни. Чтобы каждому досталась своя красная дорожка, своя каталка. Чтобы на похоронах лелеять мысль о причастности к тому, кого больше нет. Все это называется любовью и жизнью, но в этом нет ни жизни, ни любви. Только паводок, только рыба, плывущая подо льдом. Не экзистенциальное одиночество. Не меня нет у людей, людей у меня, или меня у себя. Меня нет у жизни. Не проявляюсь через тепло. Не люблю. Опаздываю. Не дарю тепло, и тепло не чувствую. Игнорирую взаимность. Плюю на все возможности. Ничему не учусь. Я так живу, но у жизни меня нет.

Живу. Вспоминаю, как моя двоюродная сестра купила себе новую сумочку, выбросив старую, подаренную ей бабусей. Как бабуся устроила грандиозный скандал, называла мою сестру блудной и распутной, не могла остановиться. Вспоминаю, как успокаивать бабусю пришел отец, а бабуся спрашивала, неужели он считает нормальным то, что сделала его племянница. Когда отец ответил утвердительно, бабуся возмутилась, разве это дети, с такими детьми нужно кричать караул. Отец вышел из дома и стал кричать «караул» на весь двор, на всю улицу. Он кричал с полчаса, не меньше, до тех пор, пока из соседних дворов к нам не прибежали соседи. Вспоминаю, как бабуся ходила во все учебные инстанции Кишинева, носила чиновникам подарки и в конце концов сумела убедить их в том, что у меня тяжелое детство, поэтому будет правильней не спрашивать с меня строго во время выпускных экзаменов. Я долго удивлялась тому, что получила высшую оценку по алгебре, в то время как на протяжении года ничего кроме двоек в журнале напротив моей фамилии не стояло. Вспоминаю, как бабуся начала страдать манией преследования, и преследовали ее всегда симпатичные мужчины. Вспоминаю, сколько писем она написала мне, пока я жила в монастыре. Только она, никто больше. Вспоминаю, как она ходила на работу к отцу и жаловалась на него, если отец не уделял мне внимание, в то время, когда он с матерью уже был в разводе. В какой кошмар подчас бабуся умудрялась превратить наши жизни и как она нас любила. Нравилось нам то, что она делает, или не нравилось, но ее любовь была данностью. А потом данностью для нее стала наша жестокость. Мы любили ее, конечно любили. Нас просто не хватило на любовь. Нас как всегда не хватило на любовь. Меня не хватило на любовь. Меня.

Маленькая строительная компания

Декабрь близился к концу, отец подошел ко мне и спросил, составила ли я список подарков, который нужно срочно отослать Деду Морозу почтой. Альбомы, фломастеры, пистолеты, игрушечная гитара, барабан, конфеты и книга. Обязательно книга. Папа сказал, придумай название книги. Что значит придумай, удивилась я, мне было шесть лет, но я знала, что Деда Мороза не существует. Терпеливо ответила, папа, не обманывай меня, ты всегда сам покупаешь все подарки. Но папа клялся бородой Деда Мороза, что не обманывает, что Дед Мороз существует, и если я в него не верю, то обязательно должна придумать название книги. Если я получу именно эту книгу, значит, подарки дарит Дед Мороз. Если не получу, значит, детей обманывают. У меня появился шанс разоблачить всех родителей от лица возмущенных детей. Я долго думала над названием. «Сказка о Марусе», с вызовом бросила я отцу. Папа недовольно посмотрел на меня и сказал, это не очень сложное название, может быть, сказка о сиротке Марусе. Да, так сложнее, подумала я и добавила, пусть рядом с Марусей будут гномы. Сколько гномов, спросил отец. Пусть будет три гнома, папа. Папа оставался непреклонным, Рита, мало гномов. И тогда я сказала, папа, если три это мало, пять будет достаточно. Нет, не достаточно. Тебе гномов жалко, что ли. Не жалко мне гномов, давай семь гномов. Так что, спросил отец, сказка о сиротке Марусе и семи гномах. Ну да, ответила я довольно. Но полет фантазии отца невозможно было остановить. Рита, а почему у тебя сиротка Маруся, это ведь тоже очень просто. А как сложно, поинтересовалась я, папа, мы сейчас придумаем такое название книги, что даже Дед Мороз не сможет ее найти, а искать эту книгу тебе. Я показала папе язык. Папа нахмурился, пусть будет не Маруся, а Марыся, сказал он. Я хохотала, говорила отцу, что такого имени вообще нет, поэтому пусть будет Марыся. Итого, подытожил отец, Дед Мороз должен принести тебе книгу «Сказка о сиротке Марысе и семи гномах», правильно. Правильно, ответила я. Папа тяжело вздохнул, я ликовала. Оставшиеся до Нового года дни мне показались очень длинными.

В новогоднюю ночь я долго не могла заснуть, долго ворочалась в постели, прислушивалась к шумам в комнатах. Мне так хотелось застать отца под елкой вместе с подарками, что несколько раз за ночь я вставала, чтобы подойти к елке. Но папы там не было. Ни папы, ни подарков. Я проснулась в одиннадцать и, задыхаясь от волнения, побежала в гостиную. В гостиной лежало много подарков, все они не интересовали меня. Наступая босыми ногами на елочные иголки, я ворошила подарки в поисках книги. Это была большая книга в твердом переплете, схватив ее, я прочла название «Сказка о сиротке Марысе и семи гномах». Я терла глаза, открывала и закрывала книгу, но у книги было только одно название, то, которое я придумала сама. Нет, я не поверила в существование Деда Мороза. С книгой подмышкой я стала бегать по квартире с криками, мой папа волшебник, мой папа волшебник. Мне было проще поверить в то, что мой папа волшебник, а не в то, что Дед Мороз существует. Папа лежал на диване и загадочно улыбался.

Когда Настя ушла от меня второй раз, мой мир рухнул. Мои друзья второй раз выслушивали, как мне тяжело в этом рухнувшем мире. Рухнул мир, а на дымящиеся руины прилетела бабочка Марина. Сложно сказать, во что верила Марина, кажется, она верила вообще во все. Сложно сказать, кого Марина не любила, она любила всех. Мы обе были удивлены, когда поцеловались, у нас совпадали разъемы. Наверное, Марина, как и я, училась целоваться на соленых помидорах. Совпали разъемы при поцелуе, а больше не совпадало ничего. Марина слушала ту музыку, о которой я даже не слышала. Смотрела те фильмы, о которых я ничего не знала. Абсолютно не интересовалась политикой, дружила с теми, сквозь кого я бы попросту прошла, потому что считаю воздух воздухом. Марина умела видеть вещи либо под лупой, либо сидя на облаке. Я никогда не понимала ее, не понимаю, и никогда не пойму. Так что я до сих пор понятия не имею, зачем Марина была со мной. Я долго трудилась над пониманием того, что не понимаю. У меня мозоли в левом полушарии мозга, но я все равно не понимаю.

Марина должна была появиться. Не появись она, появилась бы другая, не важно кто. На руинах всегда кто-то появляется, чтобы соскоблить хрустальные слезы с твоего почерневшего от злости лица. В руках книжка, пижама в мишках, голова в облаках. С Мариной мы вели трогательную переписку. Марина видела во мне ребенка больного раком, а я отказывалась выздоравливать. Я никогда не думала над тем, что она чувствует. Как она любит, как ненавидит, плачет или нет. Не думала над тем, зачем Марина живет. Не думала потому, что мир Марины и мои руины это даже не две разные планеты, не две разные галактики, нет. Существование Марины означало, что не существую я, а мое существование означало, что не существует Марины. Именно поэтому меня два года волновал только один вопрос, зачем же она с таким упорством приходит убедиться в том, что не существует. Мы хотели быть вместе, но быть вместе не могли. Нас удерживал вместе совпадающий разъем, а больше не удерживало ничего. Я наговорила Марине много честных гадостей. Выдала беспроцентным кредитом всю глупость, какую только вмещала тогда. Марина долго терпела, объясняла, как всегда, то, что понять невозможно. Писала и писала мне письма-объяснения, разъяснения, потом подошла к декларации тезисов. Все бесполезно. Не в коня корм. Нервно постукивая передними копытами по клавиатуре, я пыталась хотя бы однажды внятно ответить ей, и ничего кроме «фа-фа» не выходило. Фа-фа, говорю, Марина, фа-фа.

Звоню Вере, но Вера не поднимает трубку. Плохо. Вера думает, подними она трубку, и тогда я упрекну ее в том, что сказала она не то. Подняла, не так поступила. Не подняла, не так поступила. Тогда какая, в сущности, разница, поднимает Вера трубку или нет. Плохо. Я тоже не поднимала бы трубку, позвони мне Вера сейчас. Я и звоню лишь затем, чтобы убедиться, что она не поднимет. Вот и не поднимает. Вот и пишу, не поднимает. Плохо. Приятно знать, что мы не ошибаемся. Приятно думать, что инстинкт самосохранения в нас вопреки нашему желанию побеждает. Спустя два месяца после нашего знакомства я сказала, Вера, если не будет отношений, если одна из нас умрет, главное в моей жизни все равно уже случилось, и этого никто не отменит. Берет Вера трубку, не берет Вера трубку, или я, или не звоню, ничто не отменит того, что было. Я сказала, ты изменила меня навсегда. Вера ответила, ты меня тоже. Так мы стали людьми, изменившимися навсегда. У меня вечная сердечная травма. У меня больная сердечная мышца. У меня ненормальные сердечные ритмы. Мое сердце сердито. Мое сердце звенит навечно. Мое сердце звонит и звонит. В моем сердце живет трактор. В моем сердце птицы вьют гнезда. В моем сердце лежат гири. В моем сердце есть жесть. Навсегда, навечно.

Я подошла к Марине так, как подходила ко всем в своей жизни, никто не был исключением. А ты будешь меня любить. Тогда строим семью. Марина не строила семью, Марина себя отдавала, дарила. Как можно себя отдавать и дарить, если я строю семью. Кому же ты достанешься, Марина. Кому, не мне ведь, не мне. Поэтому ты давай, закруглись, что ли, с подарками своими, будем строить семью. А ты сможешь меня любить. Марина могла любить меня и других. Но для меня любить других означало не любить меня, это неправильно. Тогда все в руинах, тогда нет никакого здания, тогда никто ничего не строит. А допустить то, что в мире есть люди, которые живут под открытым небом, я не могла. Не строители и не разрушители. Просто живут и смотрят, приходят и уходят. И любят иначе, и плачут, никто не видит. Им страшно, им больно, им холодно, им жарко. Они глядят на мир через лупу, глядят на мир облаком. Всегда ходят с книжкой, спят в пижаме с мишками. Сидят на подоконнике, свесив ноги. Лежат в ванной часами, зажигают ароматические свечи, и каждый из них не я. Не я. Сложно представить, чтобы Марина не видела во мне прораба. Сложно представить, чтобы я не видела в ней фею-распутницу. Фа-фа, Марина, фа-фа, зачем ты мне все время пишешь туц-туц, я не понимаю твоего туц-туц так же, как ты не понимаешь мое фа-фа. Возможно, я не вспоминала бы о ней вообще, но Марина тоже прочла в детстве сказку о сиротке Марысе и семи гномах. Из всех, кого я знаю, она одна эту сказку и прочла. Выросла, стала Марысей. Рядом гномы, лужайка, радуга. Плачет, никто не видит. Платит, не знает за что. Сложно быть хорошей, когда рядом все хорошие. В этом заунывном разнообразии действительно тянет объяснить прорабу, почему не нужно строить на той лужайке. И на той еще. И вон на той.

Шел первый год моего пребывания в монастыре. Все сестры говорили о блаженной вечности. Часто говорили о блаженной вечности, а я не трудилась думать над тем, что это такое. Миновав этап ролевой игры, столкнувшись с мизерной бесконечностью, окружавшей меня, я подошла к Игуменье с просьбой объяснить, что же такое блаженная вечность. Мне хотелось знать, кем или чем я стану, когда выдержу эту жизнь. Куда войду, куда выйду, что будет дальше. Если после и дальше вечность, я хочу знать что это. Игуменья ответила, представь огромную гору песка. Представь, как раз в год к этой горе прилетает птица, берет в клюв песчинку и улетает. Как ты думаешь, сколько лет понадобится птице, чтобы гора песка исчезла. Чтобы не смущать Игуменью, я ответила, много, много лет. А про себя подумала, много или очень много, десятки тысяч лет или миллионы понадобятся птице и ее потомкам, гора все равно по песчинке будет разобрана. Труд маленькой птицы на фоне океана песка не казался мне вечностью. Следующие годы жизни в монастыре я не только никому не задавала вопрос о блаженной вечности, но перестала думать над ним сама.

В понедельник Пасхальной седмицы, на четвертый год моего монастыря, я дирижировала певчими во время Литургии. До полного падения оставался месяц. Я пела Литургию, и меня раздирали сомнения. В моем сердце лежали гири, мысли путались, в груди давило. Та Пасха вышла грустным праздником. Меня уже не было ни в чем. Ни в этой службе, ни в пении, ни в послушании. Меня не было нигде. С трудом удерживая сознание, балансируя между ним и совершенной пустотой, я услышала вопрос, заданный мной три года назад Игуменье. Матушка, что такое блаженная вечность. Не вспомнила вопрос, услышала. Он звучал внутри меня, повторяясь снова и снова. Матушка, что такое блаженная вечность. И мне стало спокойно. Исчезла тяжесть, исчезли гири, исчезли все печальные мысли. Исчезла напряженность в мышцах лица. Будто кто-то погладил меня по голове и отстранил от всего земного. Я чувствовала не эйфорию, но блаженство. Без видимых причин, без предпосылок, на грани нервного срыва или уже в нем. Испытывала тихую радость и ощущение, что эта радость останется со мной навсегда. Я чувствовала непрекращающуюся любовь. Любовь была мной, я была любовью, и времени тогда для меня не существовало. Думаю, время, всего лишь категория человеческого восприятия мира. Но в вечности нет времени, и тогда время для меня не было ничем. Ни пятью минутами, ни пятнадцатью, ни часом. Время просто кончилось. Вместе с ним кончилось все конечное, а наступившее бесконечное отчетливо давало понять, что умирать не страшно, потому что за смертью жизнь, где любовь не прекращается.

Есть жизнь, и жизнь не то, что мы за нее принимаем. Есть любовь, и она не то, что мы за нее принимаем. И есть смерть, и смерть не то, что мы за нее принимаем. Мы тоже совсем другие, мы не те, какими себе кажемся. Мы не те, какими себя знаем. Мы даже не те, какими когда-нибудь станем, но все это уже не имеет значения в той точке, где пересекается жизнь, любовь и смерть. Поэтому умирать страшно. Страшно остаться вне жизни и вне любви навечно. Таким оказался ответ на мой вопрос. Мне не хотелось отпускать это состояние, но оно постепенно отдалялось, уходило, проходило вместе со службой и вместе со службой прошло. То, что случилось со мной тогда, нельзя описать просто или сложно, ему нельзя дать оценку, оно вне любых характеристик.

Память об этом удивительном событии оставит мне выбор жить между церковью и борделем. Я так и не решусь навсегда уйти влево, навсегда уйти вправо. Буду любить криво, понимая, что люблю криво. Память о нем сделает мою любовь горькой, и чем больше усилий я потрачу на поиски человека, могущего быть мне адекватным, тем сильнее будет мое разочарование, когда все кончится. Если когда-нибудь мы знали правду, вряд ли нам удастся обманывать самих себя. А если и так, тогда всего лишь вопросом времени станет наше падение, возвращение к началу, к той линии, от которой мы начали бег, думая, что действительно добежим до заблуждения.

Память о том, что меня мало любили в детстве, подгоняла меня искать любую любовь у любого. Память о том, что у меня никогда не было семьи, заставила меня стать прорабом. Строителем любых ячеек на любых началах. Память о том, что в детстве меня обделили вниманием, внушила мне быть внимательной и привлекать внимание. Память о том, что у меня никогда не было ничего своего кроме самой себя, вынуждала меня делать все и всех своей собственностью. Даже понимание порочности всех моих предприятий не могло меня исправить. Ни кончающаяся любовь. Ни корыстная любовь. Ни взаимообмен. Ни взаимный обман. Но память о блаженной вечности это та горечь, в которой проявляется неоднородность моего материала. Он пробивается и пробивает. Это жесть в моем сердце навсегда, навечно. Это заслон. Это нежелание умирать ни до, ни после. Это желание жить.

Прокатный стан

Слушая рассказы Веры о том, как она трижды была замужем, я невольно съеживалась. В сознании всплывали образы теплой семейной жизни и, почему-то, секиры. Только что все было хорошо, год, два или три, не важно, а потом стало плохо. Секира. Отсечение желаемого от действительного. Ледниковый период. Больше никто никому не верит, никто никого не любит и ничего не помнит. Третий муж Веры оказался лучше и хуже остальных одновременно. Не без удовольствия Вера говорила, сколько всего от него натерпелась, сколько терпит, сколько, возможно, еще будет терпеть.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4