Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Хорошая жизнь

ModernLib.Net / Маргарита Олари / Хорошая жизнь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Маргарита Олари
Жанр:

 

 


В монастыре от мытья туалетов руки покрываются экземами, мази не помогают. Игуменья отправляет меня в кожно-венерологический диспансер. Иду в диспансер, понимая, на фоне сидящих рядом с кабинетами пациентов буду выглядеть странно в рясе послушницы. Регистратура долго думает как быть, вызывает главврача. Главврач женщина лет пятидесяти, авторитарная, суровая. Во время приема расспрашивает меня о монастырской жизни, с удовольствием объясняю. Экземы с трудом поддаются лечению, в диспансер приходится ходить часто. Главврач сама готовит мази методом проб и ошибок.

Прихожу к ней в Пасхальную седмицу с поздравлением от Игуменьи. Здороваемся, на моих глазах авторитарная, суровая женщина плачет. Той весной мне исполнилось двадцать лет. Рассказывает, ее отец страдал онкологическим заболеванием. Его нельзя вылечить, сердце не выдерживало ни боли, ни обезболивающего. Уколы главврач делала отцу сама, однажды ввела большую дозу, он умер, она осталась с мыслью, что умер из-за нее. Спрашиваю, зачем, женщина отвечает, смотреть, как отец страдает, просто невыносимо. После его смерти невыносимым стало осознание, отец умер из-за нее. Не ищет оправдания, пытается успокоить себя, ему плохо, боль необходимо снять. Пытается, чем чаще произносит эти слова, тем меньше верит им. Она исповедуется мне, и я понимаю, вряд ли удастся уговорить ее исповедоваться священнику. Нужно принять решение, казнить или помиловать. Разрешить ее, отпустить, или поступить иначе. Рядом не было никого. Отпускаю, прошу прийти к нам, обещаю договориться со священником, ее исповедь будет просто разговором. Главврач приходит в монастырь по прошествии нескольких дней, священник ждет, я вижу, как она стоит у входа, не может шагнуть дальше. Появляется Игуменья, отправляет на послушание, я выхожу из церкви.

Наступала Вера-Адидас. Когда она наступала, жизнь становилась тоньше, висела на волоске. Сколько нас таких, сколько, а Вера одна. Если ты хочешь быть с Верой, если хочешь принять правильное решение, прими Веру вместе с Адидасом. Прояви ответственность. Раздави абак, перестань считать тела, не храни фотографий, не создавай папок для писем, вовремя удаляй все сообщения на мобильном, не звони, жди, не ной, работай, не ной, подними голову, будь собой, хватит лизать задницу. Хватит. Не только тебе плохо, весь мир стонет, Вера-Адидас стонет, тебе не так плохо, как кажется. Будь собой. Ты помнишь, кто ты. Это вопрос. Помнишь ли ты, кто ты. Тогда прости ее там, и тогда, в других обстоятельствах, не тебе решать, но там и тогда, тебе. Отпусти, договорись со священником, скажи, будет просто разговор, не настаивай, предложи. Наблюдай, как она не решается сделать шаг вперед. Не помогай ей, это ее выбор. Стой и смотри, а потом иди выполнять послушание, чтобы не знать, какая исповедь была формальностью, если вторая исповедь вообще была.

После смерти бабуси находим листок блокнота, где детским почерком написано: «найти черные нитки; отнести Шуре тарелки; нарезать лимоны и посыпать сахаром; попросить Вову достать банки из погреба; спрятать шерсть от моли; приготовить суп; выбросить мусор; Рита, баран безмозглый, ходит зимой без шапки».

Тишина

Стою в центре коричневого пятна на полу крошечной ободранной комнаты серой пятиэтажки. Здесь давно не мыли полы, не протирали пыль, не убирали. Здесь давно никто не был. Нахожусь в центре вселенной. Пытаюсь понять, каково это, стоять в крови собственной матери и больше ничего не чувствовать. Улыбаюсь самой себе выцветшими фотографиями на стенах. Мысли в коконе не вредят, не повреждаются. Мама. Я двадцать лет жила в постоянном страхе, с чувством вины, с жаждой мести. Все эти годы я хотела знать лишь одно. Мама, это ты меня не любила или я тебя не любила. Я имею право знать. За двадцать лет насилия над собой у меня появилось такое право. Ради чего я жила так, как жила. Ради чего терпела то, что терпела. Ради ножа в твоей груди и разбитой головы или ради слов, что я тебе не дочь. Ради наших родственников, обращавшихся с тобой, как с собакой, или ради невозможности хотя бы похоронить тебя. Мама, объясни мне. Я уже не требую, не прошу, не произношу никак, просто думаю. Стою в твоей крови, не принесшей очищения никому. Брошенный ребенок, которого ты сутки рожала апрелем, это я здесь стою. Нет больше чувства тревоги. Не с кем больше ругаться. Некого укорять. Не о чем жалеть. В этой крови тонет глухая обида. Все поломалось, мама, нечего больше чинить. Мы обе прошли трудный, страшный путь нищеты, одиночества и голода. Меня вырастили другие, но плакала я о тебе. Плакала ли ты обо мне, мама. У меня есть право знать. Здесь, в центре вселенной, сейчас.

Вера сказала, думать нужно не о беге от одиночества, которого я никогда не ведала. Думать нужно о беге от экзистенциального одиночества. О том, что не людей нет у меня, а меня нет у людей и у самой себя. Говорила, нам мало даже взаимного тепла, потому что нужно родиться, вылупиться, непонятно из чего и для чего, но сроки поджимают. И любовь здесь ни при чем. Мало любви, мало чтоб тебя любили, мало чтоб ты любила, хочется уже как-нибудь родиться, раз и навсегда, чтобы этого не отменить. Я не стала спорить с Верой. Иногда проще не вступать в дискуссию с учениками философской школы Кухни. Любовь при всем, от начала и до конца. Чтобы как-нибудь родиться, нужно начать любить себя, начать любить других. С взаимным теплом проявляясь в них, с взаимным теплом проявляя их в себе. Так, постепенно, начать проявлять для себя мир, проявлять себя для мира. Невозможно постановить родиться и родиться. Нужно собой забеременеть, нужно себя выносить в какие угодно сроки. Среди грязи и мусора, крови и пота, среди слез и страданий, между жизнью и смертью. В центре вселенной, среди невыносимой красоты этой жизни, от которой часто хочется умереть. Как-то научиться любить, раз и навсегда, чтобы этого не отменить.

После развода с отцом, мама начала бежать одиночества. Она работала переводчицей в театре, где часто проходили премьеры. Премьеры неизменно сопровождались фуршетами, банкетами и простыми посиделками с бутылкой за кулисами. Нужно отметить премьеру. Нужно отметить премьеру. Нужно отметить премьеру. Не знаю, сколько актеров и актрис спилось еще тогда, когда я ходила в первый класс. Мать отмечала премьеры с режиссерами и актерами, потом с костюмерами и гримерами, потом с осветителями, а потом с уборщицами. Это было тоскливое время, время моего отрочества. Мне все еще хотелось думать, что с моей жизнью все в порядке, даже несмотря на развод родителей. Но с ней было не все в порядке. Самыми отвратительными были субботние и воскресные дни, когда отец приводил меня в театр и оставлял ждать мать. В двенадцать ночи мне удавалось ее найти, я брала ее под руку и вела к улице Ленина. Мы ловили такси, ехали домой, на самую окраину Кишинева. Один рубль двадцать копеек. Столько стоила поездка до дома. Один рубль двадцать копеек. Один в один, всегда. Может быть, такси не въелись бы так прочно в мою память, если бы однажды мама не поскользнулась. Она упала и ударилась затылком об асфальт, когда мы подходили к машине. Я и сейчас помню этот звук, звук от удара головы об асфальт. Стоя в засохшей крови, я слышала его. Видела обмякшее, беспомощное тело, родное, мое. Чувствовала ужас и жалость. Без любви.

Ведра нужно было приносить и уносить, если маме плохо, если ее тошнило. Я носила ведра, старалась не думать о том, что все это похоже на страшный сон. Мне нужно было выжить, пока нужно было выжить матери. Ей было плохо, и становилось все хуже. Ей совершенно не хотелось оставаться дома, и тогда она начала пропадать днями, потом неделями. Все что поддерживало меня в то время, это школа с обедами, мелочь на полбатона и зеленый чай. Я засыпала в зимнем пальто и сапогах, потому что некому было топить печь, утром умывалась ледяной водой из колонки во дворе, наспех стирала воротнички и манжеты, гладила пионерский галстук и школьную форму, все, готова. Беспечное лицо, новый день. Рита, почему твоих родителей нет на родительском собрании. Потому что они очень заняты.

Став старше, я вспоминала то время с содроганием. Не понимала, как можно выдержать и полгода в таких условиях. Но вряд ли тогда я сердилась на свою мать, скорее нет. Только в четырнадцать лет, устав от вопросов классной руководительницы, от поисков и ожидания, я пришла к отцу и сказала, что теперь буду жить с ним. Бабуся потребовала лишить мать родительских прав и настояла на том, чтобы меня передали под опеку отца. Я не вспоминала о матери до тех пор, пока не встретила ее в центре города. Она собирала на площади окурки. После того как я стала жить с отцом, ей больше не нужно было создавать иллюзию заботы обо мне, но эта исчезнувшая формальность оставила ее без тормозов. Вид матери, собирающей окурки, настолько меня потряс, что я договорилась встретиться с ней и принести деньги. С тех пор и до конца ее жизни я буду обеспечивать ее деньгами, едой и лекарствами. Перестану давать матери деньги из-за того, что она их пропивает, начну приносить больше продуктов, но это не поможет. Она начнет обменивать продукты на алкоголь. Следующие пятнадцать лет мама проживет с человеком, которого очень любит. С тем, кого я ни разу не видела трезвым. С тем, кто изобьет ее, если она откажется прописать его в своей квартире. С тем, кто изобьет ее, если она откажется давать ему деньги. С тем, кто, избив ее до полусмерти, придет к ней в больницу не для того, чтобы навестить ее, а для того, чтобы попасть в больничную столовую. Рядом с мамой и ее сумасшедшей любовью он достигнет вершины скотства. Когда он уйдет к другой, мама от тоски перестанет пить, но когда он вернется, с ним вернется ее прежняя жизнь.

Когда я просила Веру не употреблять спиртное, Вера сопротивлялась и всегда отправляла меня тщательно рассматривать комплекс, приобретенный мною в детстве. Действительно, я не переношу пьяных женщин, но пьяная Вера это больше, чем пьяная женщина. Ведь она богиня, богиня не может много пить. У богини не могут трястись руки, богиня не может потерять лицо. У богини не может быть взгляда алкоголички. Если бы Вера была Огородниковой, вряд ли я стала бы волноваться относительно спиртного. Только Вера нисколько не Огородникова, и будучи богиней, Вера никак не хочет на помойку, Вера помойки сторонится. Да, выпить любит, а спиваться на помойке не хочет. Вера, убитая мыслями о депрессии, шатаясь, стояла на кухне в новогоднюю ночь, отпивала из бутылки лютую настойку, кричала мне и своим детям, что главное в жизни не чистые зеркала. Не чистые зеркала, не порядок в доме, не стопкой сложенные полотенца, не это, не аккуратно и чисто. Главное, говорила Вера, чтобы здесь что-то было, и стучала себя по грудной клетке. Мы не хотели смотреть на Веру, мы отворачивались и закрывали лица руками. Но я не отворачивалась, глядя на пьяную Огородникову. Аккуратно и чисто, это действительно не главное. Главное, уметь сказать, стань такой как я или не становись такой как я. Даже обмочившись при нас, даже напившись так, что можно только наружу, а внутрь нет, Огородникова произнесет слово, и мы поймем свою ущербность в сравнении с ней. Потом Вера подумает, а, подумаешь, мне все равно, что обо мне подумают. Но поскольку аккуратно и чисто действительно не главное в жизни, Вера считает, ведь должно быть внутри что-то. Чтобы «родиться раз и навсегда» или чтобы внедрить репрезентативность. Для Огородниковой ничего не должно было быть внутри, кроме того, что внутри есть. Внутри, в грудной клетке, в сердце. Не нужно показывать где, нигде больше, только там. От этого у Гали все были славными, а у Веры одни дефиниции, и славные далеко не все.

Пять лет назад я пришла к маме отговорить ее прописывать у себя того, с кем она прожила вторую половину своей жизни. Ничего хорошего из этого разговора не вышло. Я понимала, что у матери почти не осталось времени. Струпья на теле, посиневшие губы, постоянные побои. Мне оставалось смотреть на нее и ждать конца. Но в этих условиях у меня был выбор, смотреть или не смотреть. И я сказала, мама, выбирай, он или я. Мама даже не думала. Я его люблю, возмущенно ответила она, а ты мне не дочь. Эти слова ничего не перечеркнули, они подвели черту. Я слышу их так же, как и звук удара головы об асфальт. Мать кричала, они поедут в Румынию, откроют собственное дело, и еще всем нам покажут. Она тоже стучала в грудь, говорила, там есть что-то. Что-то такое, чего никто из нас не видит.

Потому что не пить, это не главное, главное, чтобы там что-то было. Но ничего кроме боли там не было. Ничего.

Мама прописала свою любовь в крошечной квартире. Вписала, пыталась удержать. Пыталась показать, что она хозяйка своей жизни, никто им не помешает. Им никто не помешал. Он убьет маму спустя два дня после того, как получит прописку. Ударит ножом в грудь и оттолкнет, но умрет она не от этого. Падая, мама ударится головой об угол стола и разобьет голову. Маму нужно было спасти, ее можно было спасти. И кто-то другой спас бы, только не любовь всей ее жизни. Ее любовь выбежит из уже своей квартиры, а мать пролежит на полу до тех пор, пока соседи не взломают дверь. Полгода мамину любовь будут искать, еще полгода судить, но любовь избежит наказания. На суде так и не будет доказано, что смерть наступила из-за ножевого ранения. Человек, третировавший мать пятнадцать лет, светлая ее любовь, останется свободным. Тот, кого я ненавидела, но кормила пятнадцать лет, будет жить, а моя мать нет. И еще три года разные люди будут наступать на пятна крови, думая, что это краска. А потом краска покроется слоем пыли, как и все в этой квартире, как и мое прошлое.

Стою в центре вселенной, вспоминаю детство. Спрашиваю себя, ради чего. Спрашиваю, мама, ради чего ты терпела то, что терпела. Ради чего легкий старт, быстрый старт, беспечная жизнь. Ради такой счастливой жизни. Ради такой напрасной смерти. Безумие будет длиться. Мама, твое лето никогда не закончится.

Когда я узнаю о том, что мать умерла, мне станет дурно. Я стану жалеть о непроизнесенных словах. Тех словах, которые мы уже никогда друг другу не скажем посреди этого хлева, в отсутствии хлеба и любви. Мне никогда ничего не было нужно от матери. Никогда и ничего. Мне даже не нужно было знать, что она вдруг бросила пить. После ее смерти я пойму, что все же кое-что мне было нужно. Знать, что мама меня любила. Это все. Только любила бы. Только бы любила. Мне хотелось этого всю жизнь. Просто взаимного тепла. Просто чтобы она была у меня, просто чтобы я была у нее. Чтобы не расти, пропитываясь ядом безразличия, не учиться мучительно распознавать своих. Мочь верить людям сразу и безоговорочно. Среди невозможной красоты этого мира, как-то раз и навсегда научиться любить так, чтобы этого не отменить.

Чистый доход

На свете много людей, поссорившихся с родными и близкими из-за чайного сервиза, который они считали настоящим. Упорствующих в поисках большого и светлого чувства. Отстаивающих право быть теми, кем они решили быть. Почти все они достаточно поздно прочли на дне своих чашек информацию о стране-производителе, почти все как-то упустили это из виду. Даже если тщательно вглядывались, почему-то очень не хотели поверить в то, что написано. Таким образом, никто не хотел знать правду. Все хотели любить, быть любимыми, быть счастливыми любой ценой. Шли недели, месяцы, годы, а мы хотели и хотели любви. Никакой опыт нас не учил. Иногда мы долго переживали, но чем сильней и дольше мы переживали, тем сильнее были наши чувства в новых отношениях. Кто-то работал челноком, возвращаясь назад, пытаясь штопать порванное, прикоснуться, увидеть, услышать. Кто-то уже не хотел ни слышать, ни видеть, шел вперед и только вперед. Кто-то в это время раздумывал над тем, что проще было бы застрелиться. Кто-то уже успел повеситься. Некоторые оставшиеся в живых похожи на покойников, некоторые покойники не отпускают живых, нам не уйти отсюда здоровыми. Все мы работаем на фабрике по производству любви, без выходных, двадцать четыре часа в сутки. Без отпусков и пособий по инвалидности, до конца дней. Выпускаем то, что сами потом покупаем. Наш товар не залеживается, не успевает, он пользуется бешеным спросом.

В двадцать пять лет мне особенно хотелось преуспеть в плане производства и потребления любви. Категорий «порядочно» и «непорядочно» не существовало не только для меня, но для всех участников процесса. У меня был незаконченный роман, у меня был начинающийся роман, у меня было с десяток сетевых романов, которые я не допишу, не смогу, не успею. Не знаю, сколько человек умерло для других, когда они решили добиться моей любви. Знаю лишь, что все они получили то, чего хотели. Так или иначе, на день или на неделю, но получили. Два сетевых романа оказались трагедией для меня самой, не считая сложных отношений со слегка отсталой в умственном развитии официанткой летнего кафе в Кишиневе.

Скорее всего, ее звали Наташей. Во всяком случае, никакое другое имя в связи с ее внешностью я предположить не могу. Мы с друзьями несколько раз в неделю заходили в кафе, где она работала, недолго сидели, а потом расходились. Наташа была угловатой, коренастой и коротко стриженой. Если бы кому-нибудь понадобилось найти ее в Кишиневе, ему пришлось бы познакомиться почти со всем женским населением города. Все молдаванки угловатые и коренастые. Но не все молдаванки работают официантками, и не все они бывшие футболистки. А в том, что Наташа футболистка, у меня сомнений не было. Она долго присматривалась ко мне, но так и не решилась подойти к нашему столику. Когда друзья зашли в кафе без меня, Наташа спросила у них как спортсменка, не церемонясь, ваша подруга, которой сейчас нет, она ведь спит с девушками. Ответ на свой вопрос Наташа получила от меня. А что, поинтересовалась я, есть предложение. Нет, нет, обрадовано застрочила она, я просто хотела сказать, что сама такая. Мы с Наташей подружились, и она стала грузом, который я полгода честно несла. К своим двадцати двум годам эта девушка пережила многое. Мне всегда везло на такие знакомства. А нужно было ей всего ничего, поговорить. Если до знакомства с ней я заходила в кафе отдохнуть, то после знакомства, это кафе стало местом моей работы. Я слушала рассказы о сотрясениях мозга и профессиональных травмах футболистов, о том, как их списывают, о том, что у Наташи больше нет шансов вернуться в футбол. Слушала рассказы о матери, которой не было дела до Наташи и ее сестры. Слушала, как Наташа хочет окончить среднюю школу, но ее не берут, потому что она отстала по всем предметам. Ее лицо было в шрамах, руки в порезах, пальцы пожелтели от никотина. Я слушала ее, слушала и слушала, изредка произносила, ничего, у тебя все получится. И тогда Наташа смотрела на меня с восхищением, а я думала, это что же должно было случиться с человеком, если заурядная фраза-отписка вызывает такую радость. Никому в мире не было дела до нее, совершенно никому. Я вспоминала свое детство и понимала, что, в сущности, мы очень похожи. Расстались мы с Наташей тогда, когда она ушла из летнего кафе в другое место, там платили немного больше, там было немного чище и немного спокойнее. За то время что мы разговаривали, она изменилась, начала строить планы, хотела обустроить свою жизнь. Не думаю, что ей это удалось. После такого старта, с учетом специфики местности, любые надежды всегда остаются надеждами. С ее уходом из летнего кафе, закончилась моя практика калифа на час. Вместе с фразой «ничего, у тебя все получится», я перекочевала в мечты Оли.

Оля не была отсталой в умственном развитии, но до Оли тоже никому не было дела. А те, кому до нее было дело, не интересовали ее. Мы начинали сетевой роман, часами просиживали в чате, обменивались фотографиями, говорили обо всем, и тогда местом моей работы стал Интернет. Оля жила серую жизнь, полную серых мыслей, рядом с серыми людьми в сером городе. Я красила ее жизнь как могла, и даже поверила в то, что между нами любовь. Я поверила, а Оля давно об этом знала, еще до знакомства знала, какой должна быть ее любовь. День, когда мы встретились, стал последним днем наших отношений. Я привезла с собой праздник и понимала, насколько мой праздник невероятен в этом сером городе, насколько он нереален для Оли, насколько я лгу, притворяясь волшебником. Созданная мною сказка осталась с Олей надолго. Вышла ужасно грустная история, потому что я забыла о ней, как только вернулась домой, но Оля еще шесть лет искала возможности встретиться со мной. Одно мне точно удалось, ее жизнь перестала быть серой, после того как я уехала. Оля вообще перестала понимать, зачем живет. Два года назад она в очередной раз разыскала меня для того, чтобы посмотреть на меня просто и ясно. Чтобы дать мне понять, она больше не зависит от меня. Я встретилась с ней, поскольку эта встреча была единственной и последней ценой, которую я могла заплатить за то, что никогда не любила ее. Мне пришлось унести с собой ее надменный взгляд, нескрываемое презрение и вопрос «а что такого в этой Рите».

С Натой роман развивался так же. Километры разговоров, фотографии, письма, работа в Интернете. Ната была пугливой девочкой, катастрофически развитой для своих лет и этого мира вообще. Она нашла во мне благодарного слушателя, почти учителя, старшую сестру, подругу, мать и отца. Она любила меня. Не совсем понимая, что делать со своей любовью, Ната по-детски кокетничала, пугалась резких движений и серьезных «тематических» разговоров, и все же ее тянуло ступить на тонкий лед. Мы встретились, и она замерла. На расстоянии можно позволить себе что угодно, но лицом к лицу гораздо сложнее. Раздетые, мы лежали, накрывшись простыней, и Ната не шевелилась, мне казалось, она даже забыла дышать. В комнате все было напряженным, таким же напряженным, как Ната. Она почти плакала, не то от собственного бессилия, не то от страха. Или от невозможности отмотать все происходящее чудесным образом назад. Не знаю, зачем я стала домогаться ее. Я не хотела причинить ей боль, но именно это случилось. Меня остановило лишь сто раз со слезами произнесенное «пожалуйста, не нужно». Я была очень зла. Очень. На себя и на нее, и неизвестно, на кого больше. Ната уехала, попросив меня не провожать ее. Через неделю я написала ей письмо, в котором спрашивала, можно ли вернуть наши отношения в прежний формат, так, словно ничего не было. Мне казалось, это было бы идеальным решением проблемы. Ната прислала короткий ответ, думаете, после того, что случилось, можно поддерживать хоть какие-нибудь отношения. И ничего больше она не написала. Смешно то, что я действительно считала возможным продолжение отношений. Но после такого простого вопроса, до меня дошел весь ужас того, что случилось. Я не знаю, как сложилась ее судьба потом, и не хотела бы знать. Не хотела бы знать, что она чувствовала, о чем думала, как выстраивались ее отношения с другими. История с Натой вышла не просто грустной, она вышла на редкость омерзительной. Она не стирается из памяти. Мое поведение нельзя ни объяснить, ни оправдать. Я не могу об этом забыть, так что жду. Жду, когда пришлют счет.

Мы с Верой обсуждали ставший роковым для нас обеих вопрос взаимоотношений с людьми. Мы открывали наши шкафы, доставали скелеты, показывали их друг другу и говорили, не наша вина. Чаще так. Люди вступают в отношения потому, что хотят любви, ее не бывает много. Иногда удается выстроить настоящий дом, иногда вовсе ничего. Тогда уходишь, испытываешь вину перед тем, кто остался, он мается, он ругается, он сам не свой, но это его проблемы. Нашей проблемой всегда было сохранение собственного имиджа в собственных глазах. Мы всегда меняли краски на любовь и наоборот. Мы разменивали людей, они поставляли нам значимость и уверенность в себе, а мы поставляли им красивые сказки. Я бы оставила все так, скорее всего, оставила бы. Но когда тебя разменивают так, как ты обычно размениваешь, тебе становится не совсем уютно. Меньше всего мне хотелось верить в то, что меня разменивают. Оле тоже не хотелось в это верить. И Нате не хотелось. Всем скелетам в моем шкафу не хотелось верить в печальный финал после блистательного начала романа. И ни один скелет в шкафу Веры не хотел в это верить. Как и мы с Верой не хотели верить в то, что у нас в шкафах скелеты.

Какова валовая прибыль нашей фабрики. У нас нет прибыли на самом деле. Сколько бы ни было связей, какими бы они ни были, устали мы или нет, мы не выйдем отсюда здоровыми. Вера не выйдет здоровой, только она, как и я, не виновата в том, что кто-то готов обменивать восхищение на краски. Не виновата. И я. Мы совершенно невиновные фарцовщики. Мы упорно хотим любви потому, что мы не знаем, что такое любовь. Ну не наше это. Это ГДР.

Близнецы

Слушая пятисотую демку пятисотой талантливой группы, играющей рок, Настя обреченно сказала, что в России есть только один рок, в прямом смысле этого слова. Роковыми же для нее самой были три вещи, ее вес, ее позиционирование в обществе и взаимоотношения с матерью. Для меня роковыми всегда были другие три вещи, время, любовь и смерть. Мы прожили четыре сумасшедших года. У нашей совместной жизни была длительная предыстория, мы ядовито любили друг друга и нежно друг друга презирали. Мы совпадали во всем роковом, поэтому проблема веса Насти была тождественна моей проблеме ощущения времени, ее проблема позиционирования в обществе переплеталась с моим пониманием любви, а ее взаимоотношения с матерью логично разрешались моим взглядом на смерть. На протяжении четырех лет для меня ничто не существовало, никто не существовал, только Настя. Чем она дышит, что она слышит, что говорит, о чем молчит, где ходит, как себя чувствует, плохо или хорошо. Только Настя. Теперь, оборачиваясь назад, я почти ничего не вижу, думаю, надо же. Нужно ведь умудриться прожить четыре года в любви, да так, чтобы потом не помнить почти ничего. Нужно ведь суметь раздуть из искры любовный пожар, сгорать в нем добровольно и радостно, прокомпостировать всех настоящей своей любовью, и не помнить того, что было. Надо же.

Это не причудливая амнезия, это атрофия сердечной мышцы. Больше не работает нефтяная вышка, приходится налаживать производство, не полагаясь на сырьевой рынок. Четыре года вместе с Настей определенно были, но где же они. Любовь до гробовой доски, куда она делась. В памяти всплывают какие-то несущественные эпизоды тех лет, я перебираю их и спрашиваю себя только об одном, что я вообще тогда делала. Надо же. И эти вроде бы прожитые четыре года, но, вместе с тем, выпавшие из меня четыре года, они лишний вес, потраченное напрасно время. Так можно провести всю жизнь. Думаю, именно так жизнь и сочится сквозь пальцы. Тебе кажется, происходящее в настоящий момент важно, а завтра ты забудешь почти все. Настя уходила от меня четыре раза, чтобы почувствовать себя собой, а не мной. Чтобы уж однажды кто-то оценил ее не в лучах моего палящего солнца, и для меня это было трагедией. Сейчас я не помню, к кому она уходила, не помню причин для ссоры, не помню, зачем возвращалась, и я не помню, почему мне все это нужно помнить.

Наступала эра Адидас. В такой период мысли заледеневают, взгляд останавливается на знаке вопроса, одна рука не знает, что делает другая. В такой период деньги начинают партию и всегда выигрывают. Жизнь с Верой все еще протекала беспечно, но наступление эры Адидас было неотвратимым. Тогда я стала чаще оставаться у себя, просто чтобы оставаться у себя. Мне нечего было делать дома, я сидела и думала над тем, как нам пережить Адидас. Любовь к Вере связала меня множеством канатов, но если я хочу идти, необходимо начать распутывать узлы. Так, по одному, последовательно и неторопливо я освободилась почти от всего, что связывало меня с Верой. Нет, мне не хотелось с ней расставаться, мне хотелось быть с ней, и мне почти что хотелось быть ею. Но нам обеим нужно было приземлиться, думать о работе, деньгах, будущем. Я отвязывала, отвязывала лишнее время, привязывала себя к гипотетической работе, гипотетическим деньгам. Возможно, Вера восприняла происходящее со мной тогда недвусмысленно. Возможно, ей казалось, я охладела. И если бы Вера не знала лучше других, где и как начинается ледниковый период, она могла бы поверить в то, что он наступил. Вера поверила. Но не имела права, она знала правду.

Через два месяца наступит Вера-Адидас, также безжалостно и неумолимо наступит, как наступила эра. У Веры закончатся деньги, деньги закончатся у меня. Вера начнет звонить мне каждый день и печалиться по поводу их отсутствия. Каждый день я буду отвечать Вере, что не в деньгах счастье, что деньги нужно бы одолжить, и незачем обременять себя работой, которая неизбежно приведет к долгам. Стану теоретизировать о том, что нужно сегодня положить фундамент завтрашнему дню. Вера подчеркнет, ей уже сегодня нечем кормить ребенка. Я выделю жирным шрифтом, мне уже сегодня нечего есть, но я буду строить фундамент. И Вера придет в отчаянье. Она привыкла полагаться на того, кто с ней рядом. Но Вера не могла положиться на меня, потому что я не была и уже никогда не стану мужчиной. Вера-Адидас требовала от меня мобилизации мужского начала, поспешности, поиска денег, поддержки. Я могла бы помочь ей деньгами, одолжив их для нее, но, спрашивая Веру о том, каким она видит будущее, я не хотела помогать ей. Не хотела. Ее представление о будущем состояло из «как-нибудь, нам бы сегодня выжить». Деньги начинают и выигрывают. И хоть Вера слышала меня, когда я говорила о строительстве фундамента, ее не впечатлили мои планы. Фундаментальней были деньги сегодня, а не то, что мне, возможно, удастся, а возможно нет, выстроить завтра. Так пришла Вера-Адидас, и уже не уходила. Следующие несколько месяцев покажутся мне страшным сном, я начну искать причину расстройства наших отношений в другом, мне не захочется думать, будто деньги выиграли.

Когда Настя ушла от меня первый раз, мой мир рухнул. Или родилась я в Гусь-Хрустальном, или Гусь-Хрустальный жил внутри меня, а может, с детства не ладилось, но если меня оставляли, мой мир лежал в руинах. Всегда. Настя ушла, мой мир рухнул. Я истошно выла, я пришла в тупик. Маленький тупичок между церковью и борделем, повернула и все, тупик. Ушла Настя, мир рухнул. Не для кого жить. Не с кем говорить. Незачем кричать. Некому пожаловаться. Рухнул, рухнул мир, и на дымящиеся руины пришла Аня с неплохим бюстом. Настя ушла, Аня пришла. Настя разлюбила, Аня полюбила. Хорошо, думаю, бюст неплохой, лицом ничего, буду теперь любить Аню. Аня любила меня и звезды, составляла гороскопы, что-то делала с цифрами, верила во вселенский разум, Господи прости. И по всему выходило, что Аню нужно срочно полюбить, иначе завтра я одумаюсь.

Ане достался не самый простой период моей жизни, период воинствующего православия. Превратив свою жизнь в Содом, мне только и оставалось, что линчевать Аню за ее веру в звезды.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4