Очень, очень редко вместо пюре на ужин дают так называемый винегрет: та же гнилая квашеная капуста, изредка попадается кусочек гнилого соленого помидора. Но и этот силос заключенные считают лакомством. Говорят, что на общем режиме полагается класть в пищу по несколько граммов какого-то жира. Может, это и так, но заметить этот жир в щах или каше мне не удалось ни разу.
На строгом режиме паек и того скуднее: ни сахару, ни жиров не полагается вообще ни грамма; хлеба черного 400 г, на завтрак только килька и кипяток; обед - одни щи, без второго; ужин такой же, как и на общем.
Еще в паек входит пачка махорки (50 г) на шесть дней. Причем, заключенный на общем режиме может пользоваться ларьком. До 15 ноября 1961 г. разрешалось тратить 3 рубля в месяц на ларек, после 15 ноября 1961 г. эту сумму уменьшили, теперь можно только 2 р. 50 копеек. И можно получить раз в год одну посылку, не более 5 кг - пять килограммов продуктов в год!
На строгом режиме не полагается никаких дополнительных продуктов - ни в посылке, ни в ларьке; только то тюремное питание, которое я описал. В ларьке можно купить только зубную щетку и зубной порошок, больше ничего.
Но о тюремном ларьке надо рассказать особо. Он бывает дважды в месяц раз в пятнадцать дней. За несколько дней до этого заключенные начинают гадать - когда? В обед надзиратель через кормушку подаст список продуктов, которые можно купить, и бланки для каждого заключенного. После обеда он собирает заполненные бланки - кто что хочет купить, и продукты могут принести или в тот же день вечером или на следующий утром. Все напряженно ждут этого момента. Вернее, ждут и обсуждают не все: один лишен ларька, другой имеет право купить, да у него нет денег - некому прислать; мог бы сосед написать своим родным, прислали бы денег товарищу, два с полтиной в месяц никого не разорят - да ведь письма проверяет цензура, не пропустят такую просьбу. Итак, одни с нетерпением, другие с грустью ждут дня, когда можно заказать продукты. Что купить, как распорядиться этой суммой в один рубль двадцать пять копеек? Я имею право купить до двух килограммов хлеба (с 1961 года - только черного), до 200 г маргарина, до 200 г колбасы, до 200 г сыру... Масло, сахар - это в ларьке запрещено. Но разрешенной суммы не хватит, чтобы купить то, на что я имею право, тем более, что колбаса и сыр только дорогие, по 3 р. - Зр. 40 к. килограмм. Кроме того, нужно мыло, зубной порошок, носки, конверты. Так что приходится брать колбасы, сыра, маргарина даже меньше, чем разрешено (от хлеба никто не откажется - он стоит дешево, и им можно хоть раз наесться досыта). А тем, кто курит, и того хуже: почти все деньги уходят на курево. В тюрьмах курят много, пачки махорки хватает от силы на два дня; а в ларьке махорки нет, только папиросы "Беломор", по 22 копейки пачка, "Север" - 14 копеек. Пачки на день еле-еле хватит, значит, в дополнение к махорке надо бы еще двадцать пачек в месяц двух с полтиной не хватит...
Но вот принесли заказанные продукты. Изголодавшиеся за две недели люди набрасываются на них и съедают все за каких-нибудь два-три часа, - и два кило хлеба, и маргарин, и сыр, и колбасу - что там купили. Далеко не у всех хватает выдержки растянуть удовольствие на два-три дня; и снова на голодном пайке две недели - чтобы потом набить себе желудок двумя килограммами зараз.
Я тоже решил наесться досыта; съел буханку хлеба сразу, мне стало очень плохо, поднялась изжога, замутило, но сытым все равно я себя не почувствовал, глазами ел бы еще и еще.
Очень скоро у заключенных в тюрьме начинаются желудочные болезни, катары, колит, язвы. От неподвижности - геморрой, болезни сердца. От всего вместе - нервные болезни. В тюрьме нет ни одного здорового человека, разве что новички, да и те ненадолго. Во всяком случае среди тех, с кем меня сталкивала судьба и начальство с 1961-го по 1963-й год, не было ни одного здорового.
Нет, невозможно передать, что это такое, эта пытка голодом. Кто сам не пережил ее, тот вряд ли поймет.
... Наступает утро. Задолго до подъема уже никто из нас пятерых не спит. Все ждут подъема, а вслед за ним - хлеба. Только прогудел подъем встаем. Наиболее нетерпеливые расхаживают по камере: два шага вперед, столько же назад. Всем ходить невозможно - нет места, поэтому остальные сидят. Ждут сидя. Вот прошла оправка. Открывают кормушку, в нее заглядывает раздатчик - сверяет для верности наличие со списком. Вся камера уже у кормушки - скорей бы, скорей!
А каково весь день испытывать мучительный голод, зная, что в твоей ячейке лежит твой хлеб, оставленный на обед и на ужин! Помнишь про этот хлеб весь день до ужина, пока хоть кусочек еще есть. Как тебя тянет к нему! Как хочется достать его и съесть! Иногда не выдерживаешь, подходишь к ящику, отламываешь крохотный кусочек корочки - положишь его на язык или за щеку и сосешь, стараясь протянуть подольше, сосешь, как ребенок конфету, только этот кусочек хлеба еще слаще. Но вот корочка кончилась - и как тебя опять тянет к хлебу!
Вот так и идет день за днем. Ложишься спать и думаешь: скорее бы ночь прошла да хлеба дали. Встал, дождался хлеба, баланды, еще пьешь ее, а уже думаешь: скорей бы обед, торопишь вечер: скорей бы ужин. Вытирая корочкой (если есть) со дна миски следы картофельного пюре, мечтаешь - скорей бы отбой, а за ним утром, свою пайку получишь... Свой счет времени, свой календарь, у зэка в тюрьме: хлеб - завтрак - обед ужин, и снова хлеб завтрак - обед - ужин, день за днем, месяц за месяцем, год за годом.
От заключенных в камере требуется большая выдержка, большая моральная сила, чтобы в таких нечеловеческих условиях сохранить себя, свое человеческое достоинство, чтобы сохранить человеческие отношения между собой. [...]
5. Голодовка
Через несколько дней после перевода в нашу камеру Андрей Новожицкий объявил голодовку - очевидно, эту мысль он обдумал давно. Он написал заявление, в котором нагромоздил кучу причин, побудивших его объявить голодовку: протест против того, что его судили закрытым судом; что ему не выдали на руки приговора; что за невыполнение нормы его посадили в тюрьму, но он не в состоянии был выполнить норму; протест против нечеловеческих условий содержания политзаключенных во Владимирской тюрьме... Через несколько дней после Новожицкого объявил голодовку Шорохов. В своем заявлении, адресованном в ЦК КПСС и в Президиум Верховного Совета СССР, он также протестовал против закрытого суда, несправедливого и необоснованного приговора, текст которого он, как почти и все мы, в глаза не видел, и против голода в тюрьме. У нас в камере стало двое голодающих. Их оставили вместе с нами, в той же камере, хотя это и против правил: голодающих полагается изолировать. Тюремное начальство всегда нарушает это правило - поголодай-ка в общей камере, глядя, как твои соседи получают баланду, жуют хлеб! Некоторые не выдержива ют - ведь это настоящая пытка! - и снимают голодовку через три-четыре дня. Я сам пережил эту пытку, я еще расскажу когданибудь о своей многодневной голодовке в карагандинских лагерях.
У голодающих одно "преимущество": они могут лежать целыми днями на койках, не поднимаясь. Теперь дежурный по камере во время утренней проверки к обычному рапорту - "Гражданин начальник, в камере № 54 пять заключенных" добавляет: "Двое голодающих". Первые пять-шесть дней после заявления на них никто не обращает никакого внимания. Зайдет на четвертый-пятый день офицер, спросит: "Голодаешь? Ну и хрен с тобой!" или еще посочнее, позабористее. Заглянет в глазок надзиратель, увидит, что двое лежат на койках, - застучит ключом в дверь:
- Встать! В карцер захотели, мать вашу перемать?! - но, видя, что эти двое не поднимаются, лежат, не шевелясь, вспомнит, что это голодающие, и отойдет от двери, поминая матушку. А другой не сообразит сразу, в чем дело упомни-ка всех, когда чуть не в каждой камере таких по одному, по два, отопрет дверь - и к койкам. Только тут опомнится; да еще кто-нибудь в камере съязвит:
- Подними его, подними, в карцер его, чего это он полеживает, как баран! - Надзиратель уходит, чертыхаясь, а языкатому пригрозит карцером (за "пререкания с надзирателем"), бывает, что и посадит, обозлившись.
С пятого-шестого дня на утренних проверках кто-нибудь из надзирателей подходит к койке голодающего, откидывает с лица одеяло, проверяет: жив ли? и заодно: не наколол ли чего на лбу?
Люди в одной камере с голодающими обозлены, взвинчены до последней степени. Безразличие, даже злорадство начальства выводит из себя. И до правил никому нет никакого дела, и на наши протесты все чихать хотели! Просто невозможно есть свою пайку на глазах у товарищей, которые держат голодовку. У меня было такое ощущение, как будто я виноват, что не могу им помочь. Мы тоже старались проглотить свою еду поскорее, незаметнее...
Новожицкий и Шорохов сами отворачивались к стенке во время завтрака, обеда и ужина. Они не брали в рот ни крошки все эти дни. Иногда только попросят попить; поднесешь кружку воды - отопьют несколько глотков и снова отворачиваются к стенке. Другой раз кто-нибудь из нас не выдержит и начнет уговаривать Андрея или Николая: мол, возьми кусок от пайки, съешь потихоньку; один черт - из камеры не уберут раньше, чем на десятый день; ну, хоть крошечку, надзиратель не узнает. Новожицкий обычно вежливо отказывался. Шорохов крыл такого добренького почем зря. И правда, чего вязаться, человеку и так трудно.
Каждый день в камеру приносят хлеб и баланду на всех пятерых. Дежурный обязан спросить у голодающего, берет ли он сегодня свою пайку. После отказа он должен вернуть ее надзирателю. Таким образом, голодающему приходится трижды в день отказываться от пищи. Дежурному тоже тошно принимать участие в таком мучительстве. Новожицкий и Шорохов заранее договорились с нами, чтобы каждый из нас в свое дежурство отдавал их пайки и миски, не задавая никаких вопросов. Мы, конечно, согласились - это была единственная услуга, какую мы могли им оказать. Так всегда поступают, и на это идут даже уголовники, хотя дежурный рискует тем, что его накажут, если узнают.
Андрей и Николай страшно мерзли, хотя и лежали на койках, укрывшись одеялами с головой. Ведь даже нам, получавшим какую-никакую еду, расхаживающим по камере в бушлатах или телогрейках, удавалось согреться на несколько минут только дважды в день - утром и вечером, когда приносили кипяток. В камере было так холодно, что чайник с кипятком, оставленный на полу, остывал через четверть часа. А тут люди совсем без пищи; и даже без кипятка - они ни разу не выпили горячего. И к тому же оба после нескольких лет недоедания в лагере, только что после настоящего голода на строгом тюремном режиме; да у них в теле не сохранилось ни капли запасов, какие есть у человека в нормальных условиях. С первого дня голодовки такой истощенный организм начинает пожирать себя сам.
Андрей перестал подниматься с койки на четвертый день; на десятый он уже не разговаривал. Николай мог встать на ноги еще на восьмые сутки после начала голодовки. Разговаривал он, хотя с трудом, до последнего дня, пока его от нас не забрали. За все время, что они были в нашей камере, к ним ни разу не заглянул врач.
Сестра, как обычно, каждый день - кроме воскресений подходила к кормушке, задавала свой обычный вопрос: "Есть ли больные?" - и, не взглянув на голодающих, переходила к кормушке следующей камеры.
Мы трое чуть ли не каждый день писали жалобы, что голодающих не переводят в отдельную камеру, а держат вместе с нами. Когда к нам заходил кто-нибудь из офицеров, мы заявляли протест. Ответ был всегда один:
- Администрации виднее, кого где держать. Пока что мы здесь командуем, а не вы.
На одиннадцатый день после того как Новожицкий объявил голодовку, ближе к вечеру, в камеру вошло несколько надзирателей. Дежурный доложил, что положено. Надзиратели подошли к Новожицкому, подняли одеяло. Он, неподвижный, лежал на постели - в куртке, в брюках, в ботинках, и лицо у него было как у покойника. Надзиратели осмотрели его и убедились, что он еще жив. Тогда старший велел кому-нибудь из нас собрать его имущество и вывести его из камеры. Я взял кружку, миску, ложку Андрея, и мы вдвоем с Королевым подошли к нему, чтобы помочь ему выйти. Сам он не мог встать, мы подняли его и повели в коридор. Даже мы, истощенные и ослабевшие до того, что вдвоем с трудом выносили парашу, не чувствовали его веса. Это был живой скелет, одетый в форменную одежду зэка. Впереди нас по коридору шел надзиратель. Он вошел в пустую камеру; мы за ним. Он велел нам по-садить Андрея на голую койку. Андрей стал заваливаться на сторону, пока не привалился плечом к стене. Я задержался возле него, мне было страшно оставлять его, полуживого, в пустой камере. Но надзиратель отогнал меня:
- Пошел, пошел! Ничего с ним не сделается. Никто его голодом не морил, сам есть не захотел.
Я не выдержал и огрызнулся: - Ну, конечно, разве мы здесь не досыта едим?
- У тебя-то, наверно, пайка слишком велика, грамм на сто больше, чем нужно, - ответил он. Я понял угрозу и замолчал. Надзиратель запер Андрея и повел нас в нашу камеру. В ней тем временем надзиратели обыскали вещи Андрея и вели политбеседу с Шороховым: мол, все равно голодовка ни к чему не приведет, пусть снимает ее, а не то сам себя гробит... Нам велели отнести вещи Андрея в его камеру. Мы с Королевым потащили постель Андрея, и право же, матрац был в несколько раз тяжелее, чем он сам. Андрея мы застали в той же позе, в какой оставили: он полулежал, привалясь лицом к стене. Надзиратель велел Королеву разложить постель на пустой койке. А мне приказал поднять Андрея и держать под мышки, чтобы он не упал. И вот - обвисшее на моих руках тело он стал обыскивать.
Потом мы положили Андрея на постель, укрыли его одеялом, а поверх бушлатом и вышли. Надзиратель запер камеру.
Хотя мы слышали раньше от других заключенных, что голодающих держат в общей камере суток десять-одиннадцать, но все-таки не могли поверить, что такое издевательство обычно, что это - норма. Теперь мы сами в этом убедились. И Шорохов, голодавший седьмые или восьмые сутки, теперь знал, какая пытка ждет его в ближайшие четыре-пять дней. Он все-таки не снял голодовку, и на двенадцатые сутки его от нас забрали. Собирали и уводили его Королев и Иван-мордвин. Николай выглядел немного бодрее, чем Андрей, хотя продержался дольше на сутки и, к тому же, в последнее время перед голодовкой был на строгой норме питания из-за драки с Иваном.
Шорохова я больше никогда не встречал и ничего не слышал о нем. А Новожицкого через неделю снова привели в нашу камеру. Описать, как он выглядел, просто невозможно. Он снял голодовку: голодай - не голодай, а все равно не добьешься того, чтобы кто-нибудь из властей хотя бы обратил внимание на твою жалобу, хотя бы занялся проверкой... Умереть не дадут: в тот день, когда Андрея забрали от нас, его начали кормить искусственно - я уже рассказывал, что это за процедура. До этого и мы, и наши голодающие Шорохов и Новожицкий все время требовали, чтобы их перевели из общей камеры, как это предусмотрено инструкцией; мы все думали, что это избавит голодающих от лишних мучений. Оказалось, что помещение в отдельную камеру служит только для продолжения издевательств. Искусственное питание превращено в пытку, ежедневную, вернее ежевечернюю. При этом я, по своему опыту, могу сказать: чувство голода не исчезает, даже не уменьшается; появляется только тяжесть в желудке, как будто тебе внутрь положили какой-то посторонний предмет. Зато изобретено дополнительное истязание, - Новожицкий рассказал о нем.
Каждое утро надзиратели вносят в камеру пайку хлеба и миску баланды и ставят на табурет около самого изголовья. Поставят и уходят, а завтрак полдня стоит перед глазами голодающего. В обед переменят миску - и до вечера. Утром меняют пайку, спрашивают: "Сегодня пайку берешь?" - "Завтрак брать будешь?" - "Ужин брать будешь?" И так три раза в день; мы-то хоть от этого ритуала избавляли своих товарищей. Однажды к Новожицкому в камеру вошел начальник корпуса:
- Голодаешь? Напрасно! Жалобы писать можно и без голодовки. Жалуйтесь, пишите, мы вас этого права не лишаем...
- Куда, кому на вас, зверей, жаловаться?!
- Мы не звери, мы действуем строго по инструкции; если вам кажется, что мы нарушаем инструкцию, - жалуйтесь, ваше право...
Новожицкий, конечно, получил стандартные ответы на свои протесты несмотря на то, что его протесты были подкреплены голодовкой: "Осужден правильно... Относительно условий содержания в тюрьме - жалоба направлена для рассмотрения на месте". Действительно, задумаешься: стоит ли ради таких ответов голодать? И все-таки самый факт, что хоть что-то ответи ли, вселяет в некоторых жалобщиков-новичков надежду; они снимают голодовку и ждут от местного начальства разбора "по справедливости". Тем сильнее отчаяние, когда какой-нибудь тюремный офицер сообщает им, что то, что они считали бесчеловечностью, жестокостью, - оказывается, "соответствует инструкции"; и это обычно говорится в издевательской форме, с язвительными комментариями. Часто после такого окончательного ответа заключенный, еще не успевший прийти в себя после первой голодовки, объявляет вторую или делает с собой что-нибудь, продиктованное отчаянием.
6. "Членовредители"
Вот одна из многих историй - от других она отличается разве что изобретательностью. Она произошла на моих глазах весной 1963 года. Один из моих сокамерников, Сергей К., доведенный до совершенного отчаяния безнадежностью любых протестов против голода, произвола, несправедливости, решил во что бы то ни стало изувечить себя. Он подобрал где-то кусочек проволоки, сделал из нее крючок и привязал к нему леску (сплел ее из ниток, распустив свои носки). Еще раньше он принес два гвоздя и прятал их в кармане от обысков. Один гвоздь, поменьше, он вдавил миской в кормушку - вдавил тихо-тихо, стараясь не звякнуть, чтобы не услышали надзиратели. К этому гвоздю он привязал леску с крючком. Мы, остальные заключенные в камере, молча наблюдали за ним - не знаю, кто и какие чувства при этом испытывал; но вмешиваться, я уже говорил, не полагается, каждый вправе распорядиться собой и своей жизнью, как он хочет.
Сергей подошел к столу, разделся догола, сел на одну из скамеек у стола - и проглотил свой крючок. Теперь, если надзиратели начнут открывать дверь или кормушку они потянут Сергея, как пескаря из пруда. Но этого ему было мало: дернут, он поневоле подастся к двери, и можно будет перерезать леску через щель у кормушки. Для верности Сергей взял второй гвоздь и стал приколачивать свою мошонку к скамье, на которой сидел. Теперь он бил по гвоздю громко, не заботясь о тишине. Видно было, что весь свой план он обдумал заранее, все рассчитал и высчитал, что успеет забить этот гвоздь раньше, чем прибежит надзиратель. И он действительно успел вбить его по самую шляпку.
На стук и звяк явился надзиратель, отодвинул заслонку у глазка, заглянул в камеру. Он, наверное, сначала, понял только одно: у зэка гвоздь, зэк забивает гвоздь! И первое его побужде ние, видимо, было - отнять! Он начал отпирать дверь камеры. Тогда Сергей громко объяснил ему, как обстоит дело. Надзиратель растерялся. Скоро у нашей двери собралась кучка надзирателей. Они то и дело заглядывали в глазок, кричали, чтобы Сергей оборвал леску. Потом, убедившись, что он не собирается это делать, надзиратели потребовали, чтобы леску оборвал ктонибудь из нас. Мы сидели на своих койках, не поднимаясь; иногда только кто-нибудь отругивался в ответ на требования и угрозы. Но вот подошло время обеда, по коридору - было слышно забегали раздатчики, в соседних камерах открывались кормушки, звякали миски. Один парень из нашей камеры не выдержал - того и гляди, останешься без обеда - оборвал веревочку у кормушки. Надзиратели ворвались в камеру. Они засуетились вокруг Сергея, но ничего не могли поделать: гвоздь глубоко засел в скамейке, а Сергей так и сидел, в чем мать родила, пригвожденный за мошонку. Кто-то из надзирателей побежал выяснять у начальства, что с ним делать. Он вернулся, и нам всем приказали собираться с вещами - перевели в другую камеру.
Я не знаю, что потом было с Сергеем К. Наверное, попал в тюремную больницу - там полно заключенных "членовредителей": и со вспоротыми животами, и засыпавших себе глаза стеклянным порошком, и наглотавшихся разных предметов ложек, зубных щеток, проволоки. Некоторые толкут сахар в пыль и вдыхают, пока не образуется абсцесс легких... Зашитые ниткой раны, пуговицы в два ряда, пришитые к голому телу, это уж такие мелочи, на которые и внимания никто не обращает.
В тюремной больнице у хирурга богатая практика; чаще всего ему приходится вскрывать желудок, и если бы существовал музей добытых из желудка вещей - это была бы, наверное, самая удивительная коллекция на свете.
Так же часты операции по уничтожению татуировок. Не знаю, как сейчас, а тогда - в 1961-63 годах - эти операции производились примитивно: просто вырезался лоскут кожи, а края стягивались и сшивались. Я помню одного зэка, которого трижды оперировали таким образом. В первый раз вырезали со лба полоску с обычной для таких случаев надписью: "Раб Хрущева". Кожу на лбу стянули грубым швом. Когда зажило, он снова наколол на лбу: "Раб СССР". Снова положили в больницу, снова сделали операцию. Кожа у него на лбу была так стянута, что он не мог закрывать глаза, мы его называли "всегдасмотрящим"...
Здесь же, во Владимирке, мне довелось несколько дней просидеть в камере с Субботиным. Это был парень моих лет, педераст. Педерастов во Владимирке было мало, их все знали, они здесь не имели заработка. "Политическую" Субботин получил, находясь в бытовом лагере, за жалобу - не выдержал "хорошего тона". Однажды, после сорока или пятидесяти жалоб, поданных им в Президиум Верховного Совета Брежневу и в ЦК КПСС Хрущеву, он проглотил всю партию домино - двадцать восемь костяшек. Когда мы проходили всей камерой на прогулку по коридору (домино было проглочено перед прогулкой), он похлопал себя по животу и сказал встретившемуся парню из обслуги:
- Валерка, послушай! - Я не знаю, в самом ли деле Валерий услышал стук костяшек домино у Субботина в желудке, но он спросил:
- Что это у тебя там?
- До-ми-но, - протянул Субботин. Врачи Субботина не оперировали. Ему просто велели считать костяшки во время оправки, сказав, что они должны выйти сами. Субботин добросовестно считал их каждый раз и, придя в камеру, на специальном листке отмечал карандашом, сколько вышло. Как старательно он ни считал, но четырех штук не досчитался. После нескольких дней томительного ожидания он махнул на них рукой: если остались в животе, то лишь бы не мешали, а если вышли, то и черт с ними!
7. "Террорист"
Николаю Королеву было немного за тридцать, а он досиживал уже пятнадцатый год. До своего преступления он жил вместе с матерью в деревне под Тверью. Отец его погиб на фронте. И он, и мать работали в колхозе от зари до зари, жили трудно. Шел 1947-й год. Мужчин тогда в деревнях почти что не было, всю работу ворочали женщины да подростки вроде Николая. А те несколько мужиков, которые оставались в деревне, занимали руководящие должности - председатель, бригадиры, учетчики. Они обычно страшно пили, над колхозниками издевались как хотели.
Николай стал замечать, что мать приходит домой заплаканная, плачет дома по ночам. Он спрашивал, что с ней, но она отвечала:
- Да нет, Коля, ничего; просто жизнь собачья...
Но соседка рассказала ему, что бригадир взъелся на его мать, кричит на нее матерно, оскорбляет при всех.
Однажды ехал Николай на быках мимо склада с семенами. Слышит оттуда голос бригадира - крик, ругань, матюки. Он остановил быков - и во двор. Видит, мать вся в слезах, несчастная, испуганная, стоит, опустив руки, а перед ней, верхом на лошади, с хлыстом в руке, - бригадир. Орет на нее на чем свет стоит. Николай заступился:
-Не смей оскорблять, пьяная харя!
Бригадир на него:
- Молокосос, заступник нашелся! - и тоже матерно. Наклонился с лошади, схватил за козырек фуражки, хотел, видно, надвинуть ее парню на глаза. Николай увернулся. Бригадир теснит его лошадью и, перекинув хлыст из руки в руку, ударил им Николая. Мать кинулась заслонить сына, обхватила его, кричит:
- Изверг, изверг! Мало, что над бабами измываешься, за наших детей принялся! - Николай вырвался от матери, кинулся к дому, не помня себя, а в ушах его стоял материнский крик. Дома он схватил со стены охотничье ружье, зарядил его и выбежал на улицу. Бригадир ехал по улице - видно, возвращаясь со складов. Николай поднял ружье. Целиться он почти не мог: глаза застлал туман. Он видел только морду лошади, казалось, прямо перед собой, и метил повыше, над нею. Выстрелил, опустил ружье и пошел домой, не глянув даже в ту сторону.
Прибежала мать:
- Коля, Коля, что ж ты наделал?! - Только тут он понял, что убил бригадира.
Он сидел дома и ждал, когда его заберут. Пришли, взяли, посадили в машину, повезли в райцентр, а оттуда в Тверь, в тюрьму. Судили Николая закрытым судом; в зале не было ни души; не вызывали ни одного свидетеля. Убийство колхозного бригадира было расценено как террористический акт. Итак, террор, политическое преступление; приговор - 25 лет. Николаю тогда только-только исполнилось восемнадцать.
Во Владимир Николай, как и я, попал за попытку бежать. Он был на спецу в десятом, подружился там с украинцем "самостийником" Василием Пугачом (у Василия было тоже двадцать пять лет; с двадцатипятилетним сроком сидела где-то в Мордовии и его мать), и они оба приняли участие в групповом подкопе из рабочей зоны. Я знал Василия. Мы с ним вместе ехали этапом во Владимир, нас вместе насильно стригли - тогда и Пугачу остригли его пышные украинские усы. Василий Пугач мне очень понравился, поэтому к его подельнику и другу Королеву я тоже сразу отнесся с симпатией. Николай, действительно, оказался очень хорошим и спокойным парнем, а это так ценно в камере, где все взвинчены, возбуждены до предела. Он получал от матери письма и посылки; я уже рассказал, как он поделился посылкой, - на это способны далеко не все.
Николай попросил меня написать для него жалобу - он сам был полуграмотным. Я-то знал, что это бесполезно, но как будешь отговаривать человека, который сидит уже около пятнадцати лет, а впереди еще десять. К тому времени уголовникам двадцатилетние сроки заменили на пятнадцать лет по новому кодексу это максимальный срок. Но изменение сроков заключения не коснулось политических, они еще и сейчас досиживают свои двадцать - двадцать пять лет.
Я написал жалобу, как сумел: что Николай совершил убийство в состоянии крайнего раздражения; что это убийство не может быть расценено как террористический акт, потому что у Николая не было никаких политических целей; что его незаконно судили закрытым судом, незаконно не дают на руки копию приговора. В конце была просьба пересмотреть приговор, переквалифицировать совершенное преступление, рассматривая его как убийство, а не как террор.
Я прочел жалобу вслух. Николай слушал ее вместе со всей камерой. Решили ее адресовать в Президиум Верховного Совета, кажется, Брежневу. Потом Николай поставил свою подпись, а утром отдал жалобу через кормушку надзирателю. Дня через три ему принесли печатный бланк, в котором сообщалось, что жалоба послана в Москву. Он расписался и стал ждать. Ждал все время, пока сидел в нашей камере, а потом, когда его перевели в другую, писал еще и еще. Отправил множество жалоб, просьб о пересмотре. Ответ был один:
"Осужден правильно, оснований для пересмотра дела нет".
В 1963 году мне говорили, что он на спецу, добивает девятнадцатый год.
8. Трудно остаться человеком
Вскоре нашу камеру 54 стали почему-то расселять. Первым вывели Новожицкого. Он был так слаб, что не мог сам нести свои вещи. Мы помогли ему собраться, вынесли его барахло в коридор и простились с ним. (Встретились мы снова только в 1966 году в Мордовии, на одиннадцатом). Потом увели Королева.
Два дня мы оставались в камере вдвоем - Иван-мордвин и я. Мне это было очень неприятно, я никак не мог забыть кражу сахара. А тут еще Иван вздумал оправдываться передо мной.
Я слушал молча, а потом довольно резко оборвал его. Он замолчал, но ненадолго. На другой день с утра он начал новую тему - как ему пришлют посылку. Как сейчас вижу: длинный, худой-худой, в зэковской одежде, руки в карманах, он расхаживает по камере - три шага в одну сторону, три шага в другую и говорит без умолку. Вот пришлют посылку, а в ней мед, сливочное масло, сахар. Он и мне даст немного. И будет есть... Я понимал, что это голод говорит за него, но не мог подавить свое раздражение: черт возьми, мы оба хлебаем одинаковую баланду, но я сдерживаю себя, а он просто не хочет ни с кем считаться!..
К счастью, в камеру привели новеньких. Сначала старичка - религиозника лет 65-70, Павла Ивановича (фамилию я позабыл). Потом азербайджанца Илал-оглы. Это был неразговорчивый человек лет 35, маленького роста, черноволосый, смуглый, худой, как и все мы. Я не знаю, за что он сидел, он плохо говорил по-русски. Дня через три привели Бориса Власова; его появление в камере мне особо запомнилось. Загремели ключи, открылась дверь, в камеру вошел в сопровождении надзирателей парень на костылях. Он подошел к койке, постелил, лег, и надзиратели сразу же забрали и унесли его костыли.
Борис Власов был переведен к нам прямо из больницы. Он давно в тюрьме, мучился-мучился, а потом однажды взял и проглотил две ложки - свою и соседа. Того мало - он проглотил, косточку за косточкой, целую партию домино. Его потащили сначала на рентген, а потом на операционный стол. Вскрыли желудок, извлекли все казенное имущество и опять зашили. Еще лежа в больнице, Власов объявил голодовку. Голодал он с месяц, больше не выдержал. Снял голодовку сразу после этого перерезал себе вены на ноге. Заметили вовремя, перебинтовали и вот перевели из больницы в нашу камеру. Он еще не мог сам ходить, и первое время сестра делала ему перевязки прямо в камере. Через неделю он начал ковылять сам и его стали водить на перевязки в санчасть благо она была на нашем этаже, не надо ходить по лестницам.
Власов подружился с Иваном-мордвином. У обоих по пятнадцать, оба давнишние арестанты, у них и идут целыми днями разговоры о лагере да о тюрьмах: вольную-то жизнь уже позабыли, даже во сне не видят.