Все были вспомянуты, живые и мертвые. Но по-настоящему Шарлотта оживлялась, лишь когда речь заходила о ее сыновьях, почтенных людях, уже по четвертому десятку, занимавших видное положение, как, например, Теодор, профессор медицины, или Август, легационный советник. Тогда нежная краска, так прелестно ее молодившая, заливала щеки старой дамы, и она старалась удержать в равновесии слегка трясущуюся голову. Не раз обсуждалось посещение Гербермюле этими ее двумя сыновьями, да и вообще имя прославленного веймарца, чье существование, несмотря на всю его величавую обособленность, было с юных лет переплетено с жизнью и судьбами этого семейного кружка, хотя и избегаемое, не раз вкрадывалось в разговор обеих дам. Так, например, Шарлотта вспомнила о путешествии из Ганновера в Вецлар, совершенном ею вместе с Кестнером без малого тридцать лет назад, когда они, проездом через Франкфурт, посетили мать юного беглеца. Молодая чета и имперская советница пришлись так по душе друг другу, что последняя изъявила согласие стать восприемницей их младшей дочурки. Тот, кто, по собственным его словам, хотел бы крестить всех их детей без исключения, был тогда в Риме, и мать, только что неожиданно получившая краткую весть о его пребывании в Вечном городе, изливалась в гордых рассказах о своем необыкновенном дитяти, которые Лотта хорошо запомнила и теперь повторяла сестре. Как бесконечно плодотворна будет эта поездка, восклицала мать, какие горизонты откроет она человеку его орлиного взгляда, зоркого ко всему доброму и великому, – благословенной станет она не только для него, но и для всех, кому суждено счастье жить рядом с ним. Да, такой жребий выпал этой матери, что она решительно и безоговорочно называла счастливыми тех, кому дано было войти в жизненный круг ее сына. Она вспомнила слова своей подруги, покойной фон Клеттенберг: «Ваш Вольфганг выносит из поездки в Майнц больше, чем другие из посещений Парижа и Лондона». Он обещал, объявила счастливица, на обратном пути завернуть к ней. О, тогда ему придется рассказать все, до последней мелочи, а она созовет друзей и знакомых и на славу попотчует их; торжественно станет свершаться пир, и дичи, жаркого, птицы будет что песчинок на дне морском. Из этого, кажется, ничего не вышло, заметила Амалия Ридель, и ее сестра снова перевела разговор на своих сыновей, чья почтительная приверженность и регулярные посещения давали и ей повод к известному материнскому бахвальству.
Что она немного докучала этим сестре, от нее не укрылось. И так как, разумеется, нельзя было не обсудить вопроса о туалетах для предстоящего обеда, то Шарлотта, с глазу на глаз, посвятила камеральную советницу в свой замысел, в игриво-веселую затею – повторить вольпертсгаузеновский бальный наряд с недостающим розовым бантом. Случилось так, что она сначала выспросила младшую сестру относительно ее туалета, сама же в ответ на такой вопрос сперва замкнулась в стыдливое, конфузливое молчание, а затем, покраснев, выложила ей свой многозначительный в литературном и личном смысле замысел. Впрочем, мнение сестры она тут же предвосхитила и в известной мере опередила рассказом о том, сколь неприятно было ей холодное и критическое отношение Лотхен-младшей к ее затее. Посему, навряд ли много значило, что Амалия нашла ее план очаровательным – хотя мина, с какой она это сказала, не слишком соответствовала ее словам, – и, как бы в утешение, тут же добавила, что если даже хозяин дома и не заметит намека, то уж, верно, найдется кто-нибудь, кто обратит внимание на банты. Больше она к этому предмету не возвращалась.
Вот и все, что можно сказать о беседах вновь свидевшихся сестер. Достоверно известно, что в эти первые веймарские дни Шарлотта Буфф ограничила свои встречи семейным кругом. Снедаемому любопытством обществу пришлось дожидаться ее появления, народ же видел ее на прогулках, которые она совершала с сестрой по идиллическому городу и парку, возле «Храма тамплиеров», или по вечерам, когда она, в сопровождении служанки, дочери, а иногда и доктора Риделя, возвращалась с Эспланады в свою гостиницу на Рыночной площади; почти все узнавали ее, если не непосредственно, то по ее провожатым, и, никогда не оглядываясь, прямо смотря перед собой добрыми голубыми глазами, она нередко слышала, как замирали шаги прохожих, останавливавшихся, чтобы получше в нее всмотреться. Ее добродушно-достойная, немного величавая манера отвечать на приветствия, относившиеся к ее родным, хорошо известным в городе, но почтительно адресуемые и ей, возбуждали много толков.
Так настал лишь мимоходом упоминавшийся в разговорах и ожидаемый в напряженно-тревожном молчании день почетного посещения. Карета, нанятая Риделем, отчасти из попечения о туалетах дам и собственных башмаках, – ибо сей знаменательный день 25 сентября клонился к дождю, – отчасти же из уважения к событию, уже стояла у подъезда, когда около половины третьего все семейство, едва дотронувшись до второго холодного завтрака, уселось в нее под взглядами кучки любопытных веймарцев, уже посвященных кучером в цель семейной поездки, которые столпились вокруг дожидавшегося экипажа, как вокруг свадебной кареты или похоронных дрог. При подобных обстоятельствах зеваки, глазеющие на участников церемонии, обычно вызывают зависть этих последних; ведь они так непринужденно чувствуют себя в своей будничной одежде и стоят в сторонке, сознавая преимущества своего положения, причем одни испытывают чувство превосходства, смешанное с сознанием «вам-то хорошо!», другие же благоговение пополам со злорадством.
Шарлотта с сестрою заняли высокое заднее сидение, доктор Ридель, с шелковым цилиндром на коленях, во фраке с модными высокими плечами, в белом галстуке, при крестике и медалях, поместился вместе с племянницей на довольно жесткой передней скамеечке. За весь короткий путь по Эспланаде через Фрауенторштрассе до Фрауенплана они не обменялись ни единым словом. Известная бережливость к своему оживлению, внутренняя подготовка, как за кулисами, к предстоящей затрате светской общительности обычны при таких переездах, здесь же имелись особо веские причины к задумчивому, даже робкому расположению духа.
Ридели чтили молчаливость Шарлотты. Сорок четыре года! – и тоже молчали из сочувствия, изредка с улыбкой поглядывая на нее, и раза два даже ласково дотронулись до ее колен, что давало ей возможность старческому явлению – неравномерному то уменьшающемуся, то вновь усиливающемуся дрожанию головы – придать вид дружелюбных ответных кивков. Украдкой поглядывали они и на племянницу, демонстративно безучастную и с явным неодобрением относящуюся ко всему этому предприятию. Лотхен-младшая, благодаря своей серьезной, добродетельной и исполненной самопожертвования жизни, была почитаемой особой, с одобрением или неодобрением которой невольно считались. Ее наставительно поджатые губы немало способствовали общей молчаливости. Все знали, что ее суровый осуждающий вид прежде всего относится к претенциозному туалету матери, сейчас скрытому под черной мантильей. Лучше всех это знала Шарлотта, ибо достаточно холодно высказанное одобрение сестры не могло не поколебать в ней веры в уместность ее затеи. За это время она не раз теряла вкус к ней и стояла на своем уже только из упорства, только потому, что однажды ухватилась за эту мысль. Успокаивала же она себя тем, что для воспроизведения ее тогдашнего вида не требуется особых приготовлений, ибо белый был раз и навсегда – и все это знали – ее излюбленным цветом, следовательно, на него она имела право, и только к розовым бантам, в особенности к недостающему банту на лифе, и сводилась вся ее школьная выходка, от мысли о которой теперь, когда она восседала в карете со своей высоко взбитой прической, перехваченной лентой, немало завидуя ничего не символизирующим нарядам других, ее сердце все же билось в упрямо вороватом и радостном ожидании.
Но вот колеса загремели по булыжникам неказистой провинциальной площади, открылась Зейфенгассе и длинный фасад дома со слегка отступающими крыльями, мимо которого Шарлотта с Амалией Ридель уже не раз проходили. Два этажа и мансарда под не слишком высокой крышей, с одинаковыми желтыми воротами по обеим сторонам и плоскими ступенями, ведущими к расположенной посредине парадной двери. Покуда семейство вылезало из экипажа, на этих ступенях оживленно обменивались приветствиями другие гости, одновременно подошедшие с разных сторон. Два солидных господина в цилиндрах и шинелях с пелеринами – в одном из них Шарлотта узнала доктора Римера – пожимали руки третьему, более молодому, без верхней одежды, в одном фраке, но с зонтиком, видимо пришедшему из соседнего дома. Это был господин Стефан Шютце – «наш превосходный беллетрист и издатель», как узнала Шарлотта, когда начались взаимные приветствия и обязательные представления. Ример юмористически уклонился от представления Шарлотте, выразив надежду, что госпожа советница вспомнит человека, вот уже три дня осмеливающегося считать себя ее другом, и отечески потряс руку Лотхен, дочери. Его примеру последовал и сутуловатый человек лет пятидесяти, с мягкими чертами лица и длинными прядями выцветших волос, выбивающихся из-под цилиндра. То был не кто иной, как надворный советник Майер, профессор живописи. Он и Ример явились каждый со своей службы, а их дамы должны были прибыть отдельно.
– Итак, будем надеяться, – сказал Майер, когда они входили в дом – у него было нарочито отрывистое произношение швейцарца, в котором нечто прямодушно-немецкое смешивалось с иностранным, полуфранцузским акцентом, – что нам выпадет счастье, застать нашего хозяина в хорошем и бодром расположении духа, а не в брюзгливом и угрюмом, и тем самым избегнуть мучительного ощущения, что мы ему в тягость.
Он произнес это, обращаясь к Шарлотте, твердо и обстоятельно, видимо, отнюдь не думая о том, сколь мало ободряюще звучали эти слова интимного друга дома для впервые этот дом посещающих. Она не удержалась, чтобы не сказать:
– Я знаю вашего хозяина даже дольше, чем вы, и мне хорошо известна поэтическая переменчивость его настроений.
– Знакомство чем новее, тем доскональнее, – непоколебимо отвечал он.
Но Шарлотта уже не откликнулась. Она была поражена изящной роскошью лестницы, по которой они всходили, ее широкими мраморными перилами, величаво-плавным подъемом низких ступеней, прекрасными античными украшениями. На площадке, – где в белых нишах стояли отлитые в бронзе прелестные греческие статуи, а перед ними, на мраморном постаменте, тоже бронзовая, в великолепно схваченной позе, круто повернувшаяся борзая собака,
– Август фон Гете дожидался гостей. Он выглядел весьма приятно, несмотря на некоторую расплывчатость фигуры, и лица, обрамленного расчесанными на пробор кудрявыми волосами, при орденах, во фраке, с шелковым шейным платком и в камчатном жилете. Август проводил их несколько шагов по направлению к приемной, но тут же воротился приветствовать гостей, прибывших вслед за ними.
Слуга, также чрезвычайно величественного и достойного вида, хотя еще молодой, в голубой ливрее с золочеными пуговицами, довел Риделей и мадам Кестнер с дочерью до конца лестницы, чтобы помочь им снять верхнее платье. Последняя площадка отличалась таким же благородно-роскошным убранством. Скульптурная группа, известная Шарлотте под названием «Сон и смерть», своим темным блеском контрастировавшая с белой плоскостью стены, стояла сбоку от двери, украшенной белым барельефом, в полу перед которой голубой эмалью было выложено «Salve!"[48]. «Ну что ж! – подумала Шарлотта, приободрившись. – Значит, мы желанные гости! Причем здесь брюзгливость и угрюмое расположение? Ах, и красиво же у этого мальчика! На Корнмаркте в Вецларе он жил скромнее. Там на стенке висел мой силуэт, подаренный ему из доброй дружбы и сострадания, и он по утрам приветствовал его взглядом и поцелуем, как это стоит в книге. Дано мне преимущественное право отнести к себе это „Salve!“ или не дано?»
Бок о бок с сестрой вошла она в распахнутые двери гостиной, чуть испуганная, ибо слуга – а это было ей непривычно – во весь голос выкрикнул: «Госпожа надворная советница Кестнер!» В комнате с роялем вдоль стены, весьма элегантной, но после обширной лестницы невольно разочаровывающей своими скромными пропорциями, с пустой дверной рамой, открывающей вид на анфиладу других покоев, подле колоссального бюста Юноны уже стояли гости: два господина и одна дама. Они прервали оживленный разговор и с любопытством обернулись к вновь прибывшим, вернее, к одной из них – она это отлично поняла, – и подготовились к взаимному представлению. Но так как ливрейный слуга тут же возвестил имена новых гостей, господина камерального советника Кирмса с супругой, которые вошли вместе с молодым хозяином, и непосредственно за ними дамы Майер и Ример, то, как это часто случается в маленьких городах с короткими расстояниями, все приглашенные внезапно и словно по мановению жезла оказались налицо, и приветствия стали всеобщими. Доктор Ример и Август фон Гете представили Шарлотте, очутившейся в центре этой маленькой толпы, всех незнакомых ей людей, чету Кирмсов, главного архитектора Кудрэй и его супругу, господина надворного советника Вернера из Фрейбурга, остановившегося в «Наследном принце», и двух дам: Майер и Ример.
Она понимала, какому злорадному любопытству, по крайней мере со стороны женщин, выставлена на показ, и противостояла ему с достоинством, отчасти, впрочем, навязанном ей необходимостью сдерживать усилившееся от всех треволнений дрожание головы.
Эта слабость, всеми замеченная, но различно воспринятая, странно контрастировала с чем-то девическим в ее облике. В белом, свободном, но доходящем только до щиколоток платье, заколотом на груди аграфом и отделанном розовыми бантами, в маленьких черных сапожках на пуговицах, она стояла, милая и старомодная, со своими пепельно-серыми волосами, высоко зачесанными над чистым лбом, – с лица, конечно, безнадежно старая, с отвисшими щеками, наивно покрасневшим носиком, но с лукавой улыбкой на губах. Мягкий, усталый взгляд незабудковых глаз обращался на представляемых ей гостей, и она внимательно выслушивала заверения в том, сколь радостно для них ее пребывание в этом городе и какая честь выпала им на долю: присутствовать при встрече столь знаменательной.
Подле нее стояла, время от времени ныряя в реверансе, ее критическая совесть, – если можно так назвать Лотхен-младшую, – наиболее молодая из всех присутствующих, ибо общество сплошь состояло из лиц уже в возрасте, даже беллетристу Шютце на вид было за сорок. Сиделка брата Карла выглядела весьма кисло – гладкие, расчесанные на прямой ряд волосы и темно-лиловое платье, без всяких украшений, с крахмальным гофрированным воротничком, как у пастора. Она уклончиво улыбалась и хмурилась в ответ на любезности, расточаемые и ей, но главным образом матери, которые она воспринимала как заслуженные колкости. Кроме того, Лотхен страдала – и это передавалось Шарлотте, сколь храбро она тому ни противилась, – от слишком молодого убранства матери, вернее не от белого платья, которое еще могло сойти за каприз и причуду, но от злополучных розовых бантов. Ее сердце разрывалось от желания, чтобы люди поняли смысл этого неподобающего украшения и потому не сочли его скандалезным, и страха, как бы они все же не поняли.
Одним словом, недовольство чопорной Лотхен граничило с отчаянием; чувствительная же и взволнованная Шарлотта невольно разделяла ее настроение и должна была прилагать немало усилий, чтобы не утратить веры в остроумие своей унылой шутки. Собственно, в этом кругу ни одна женщина не имела бы оснований упрекать себя за некоторое своеобразие туалета или опасаться упреков в эксцентричности, так как в одежде дам замечалась общая наклонность к известной эстетической непринужденности, даже театральности, что явно контрастировало с официальной внешностью мужчин – у них у всех, включая и Шютце, в петличках пестрели различные знаки отличия, медали, ленты и крестики. Среди дам исключение, в известной мере, составляла лишь советница Кирмс, – в качестве жены очень высокого чиновника, она, видимо, считала для себя обязательной строгую сдержанность костюма, если, конечно, оставить в стороне огромные крылья ее шелкового чепца, почти уже фантастические. Что касается мадам Ример – той самой сироты, которую ученый высватал в этом доме, – а также мадам Майер, урожденной фон Коппенфельд, то их уборы отличались артистичностью и смелостью: первая как бы олицетворяла интеллектуальную скорбь – воротничок из желтых кружев на черном бархате одеяния, ястребиное лицо цвета слоновой кости, обрамлявшееся черными волосами, перевитыми белой лентой и в виде туго закрученного локона, осеняющими лоб; другая, Майер, более чем перезрелая, была одета под Ифигению, с полумесяцем на поясе, чуть пониже сильно открытой груди, и с античной каймой на лимонно-желтом платье классического покроя, на которое ниспадала с головы темная вуаль, с открытыми руками, по-модному затянутыми в длинные перчатки.
Мадам Кудрэй, супруга придворного архитектора, помимо пышности своего платья, выделялась еще и широкополой шляпой a la Корона Шретер; даже Амалия Ридель, в профиль несколько смахивавшая на утку, благодаря пышным буфам на рукавах и короткой пелерине из лебяжьих перьев сумела придать себе живописную оригинальность. Среди всех этих особ Шарлотта, в сущности, выглядела наименее претенциозной и притом в своей старческой детскости с достойной осанкой, нарушаемой лишь непроизвольным дрожанием головы, наиболее трогательной, приметной и примечательной, побуждающей к размышлениям или насмешкам. Измученная Лотхен считала, что безусловно к насмешкам. Она была твердо убеждена, что веймарские дамы пришли уже к некоему злорадному соглашению касательно ее матери, когда маленькое общество после первых приветствий разбилось на группы.
Кестнерам, матери и дочери, сын хозяина дома показал картину, которая висела над диваном, пошире раздвинув прикрывавшие ее занавески. Это была копия так называемой Альдобрандинской свадьбы; профессор Майер, пояснил он, некогда по дружбе скопировал ее для хозяина дома. И так как Майер уже приближался к ним, то Август занялся другими гостями. У Майера вместо цилиндра, в котором он пришел, на голове была бархатная ермолка, в сочетании с фраком имевшая особенно домашний вид, так что Шарлотта невольно взглянула ему на ноги, не мягкие ли на нем туфли. Это, конечно, было не так, но ученый историк искусств в своих широких сапогах ступал столь неслышно, как если бы ее предположение оправдалось. Руки его были небрежно заложены за спину и голова слегка откинута набок, вся его повадка, казалось, говорила, что вот-де он, истый друг дома, чувствует себя непринужденно и даже готов уделить нервничающим новичкам частицу своего душевного спокойствия.
– Итак, мы все в сборе, – произнес он с размеренным и как бы запинающимся выговором, который вывез из Штефы на Цюрихском озере и пронес через все долгие годы римского и веймарского житья; лицо его при этом сохраняло полную неподвижность. – Итак, мы все в сборе и можем рассчитывать, что к нам не замедлит присоединиться и сам хозяин. Ничего нет удивительного, если гостям, впервые находящимся в этом доме, последние минуты ожидания удлиняет известная робость. А между тем следовало бы воспользоваться этим временем, чтобы попривыкнуть к атмосфере и окружающей обстановке. Я всегда охотно прихожу на помощь неофитам, дабы облегчить им experience, все же достаточно волнующий.
Он сделал ударение на первом слоге французского слова и с неподвижной миной продолжал:
– Самое лучшее: вовсе или по мере возможности не давать ему заметить напряженного состояния, в котором волей-неволей пребываешь, и приветствовать его без каких бы то ни было признаков волнения. Это облегчает положение как хозяина, так и гостя. При его необычайной восприимчивости, конфузливая робость гостей, с которыми он вынужден считаться, передается ему, как бы заражает его на расстоянии, так что и он начинает чувствовать известную скованность, которая только осложняет неловкость других. Куда разумнее держать себя естественно, не думая, что его следует с места в карьер занимать возвышенными или глубокомысленными разговорами, – к примеру, о его собственных произведениях. Ничего нет менее желательного. Гораздо лучше простодушно болтать с ним об обыкновенных и конкретных вещах; тогда он, готовый без устали внимать всему человеческому и житейскому, скорее оттает, скорее получит возможность проявить свою участливую доброту. Я, конечно, не имею в виду фамильярности, пренебрегающей расстоянием между ним и нами, которую он, впрочем, – на это имеется ряд предостерегающих примеров – умеет быстро пресекать.
Шарлотта, за время этой речи, лишь изредка взглядывала на наставительного приближенного, не зная, что отвечать. Невольно она себе представила, – и тут же в этом утвердилась, – сколь трудно новичкам, особливо застенчивым, воспользоваться таким призывом к непринужденности для установления своего душевного равновесия. Обратное действие, думалось ей, куда вероятнее. Она лично была обижена вмешательством, проявившимся в столь менторской форме.
– Благодарю вас, – произнесла она наконец, – господин надворный советник, за ваши указания. Многие будут вам за них искренне признательны. Но не следует забывать, что в моем случае речь идет о возобновлении знакомства сорокачетырехлетней давности.
– Человек, подобный ему, – сухо возразил Майер, – каждый день, каждый час кажущийся иным, надо думать, несколько переменился за сорок четыре года. Ну-с, Карл, – обратился он к приблизившемуся лакею, – каково сегодня расположение духа.
– Сравнительно хорошее, господин советник, – отвечал молодой слуга. И тут же остановившись в дверях, створки которых – Шарлотта видела это впервые – уходили в стену, без особой торжественности, даже интимно понизив голос, возвестил: – Его превосходительство!
При этих словах Майер поспешил к остальным гостям, которые снова сошлись вместе и сгруппировались на известном расстоянии от особняком стоящих матери и дочери.
Гете вошел уверенными, мелкими, несколько дробными шагами, распрямив плечи и слегка откинув торс. На нем был двубортный наглухо застегнутый фрак и шелковые чулки, на груди блистала искусно сработанная серебряная звезда, белый батистовый шейный платок, скрещивающийся у ворота, был заколот аметистовой булавкой. Его волосы, вьющиеся на висках и уже поредевшие над высоко вздымающимся лбом, были покрыты ровным слоем пудры. Шарлотта и узнала и не узнала его – то и другое потрясло ее одинаково. Прежде всего, с первого же взгляда она узнала ту единственную раскрытость собственно не столь уже больших глаз, темно мерцающих на смуглом лице, из которых правый был посажен несколько ниже левого. Их могучий и наивный взгляд теперь подчеркивался вопросительно поднятыми бровями, которые ровными тонкими дугами сбегали к чуть опущенным книзу уголкам глаз, – выражение, как бы говорившее: «Кто все эти люди?» Боже милостивый, через всю жизнь пронесла она память о глазах того юноши! Эти глаза, карие и близко посаженные, гораздо чаще казались черными, ибо при всяком душевном движении – а когда же его душа не была в движении! – зрачки их так сильно расширялись, что чернота побеждала карий цвет радужной оболочки и создавала это впечатление. То был он и не он. Такого крутого лба у него раньше не было – ну, понятно, эта высота обусловлена отступившими, поредевшими волосами, впрочем, красиво ложившимися. Этот лоб порожден не обнажающей силой времени, хотелось ей сказать себе в успокоение, впрочем не слишком успокаивающее. Ибо время здесь было равнозначно жизни, труду, которые десятилетиями обтачивали горную породу его чела, так сурово изваяли это некогда гладкое лицо, так вдохновенно избороздили его морщинами. Время, возраст, здесь они значили больше, чем обветшание, обнажение, естественный упадок, все, что могло бы внушить растроганность и печаль; они были полны смысла, были духом, делом, историей, – их следы, отнюдь не призывающие к сожалению, заставляли мыслящее сердце биться в счастливом ужасе.
Гете было тогда шестьдесят семь лет. Шарлотта могла почитать себя счастливой, встретившись с ним теперь, а не пятнадцатью годами раньше, в начале века, когда неповоротливая тучность, первые признаки которой сказались еще в Италии, достигла своей высшей точки. Это он преодолел. Несмотря на несколько деревянную походку, впрочем напоминавшую нечто характерное для него и в ранние годы, его стан под тонким, блестящим шелком фрака казался почти юношеским; его фигура за последнее десятилетие стала больше напоминать прежний, вецларский облик. Добрая Шарлотта перескочила через ряд его обличий, менее схожих с другом молодости, чем то, в котором он теперь предстал перед нею, пройдя через множество ей неведомых стадий. Было время, когда его ожиревшее лицо казалось хмурым и надутым, так что подруге юности было бы многим труднее, чем нынче, в нем разобраться. Впрочем, в выражении его лица замечалось что-то искусственное, непонятно зачем наигранное, какое-то недостаточно мотивированное удивление при виде ожидающих гостей. В то же время было очевидно, что его большой, законченно прекрасный рот с не слишком узкими, но и не толстыми губами, углы которого резцом прожитых лет были глубоко вделаны в щеки, портила излишняя подвижность, нервный переизбыток быстро друг друга сменяющих и отрицающих выражений; Гете явно затруднялся в выборе какого-нибудь одного. Противоречие между величием и значительностью этих словно изваянных черт слегка склоненной набок головы и выражением ребячливого недоумения, известной кокетливости и двусмысленности тотчас же бросалось в глаза.
Еще в дверях он правой рукой обхватил предплечье левой, страдавшей от ревматизма. Ступив несколько шагов, он отпустил ее, остановился, отвесил собравшимся любезно-церемонный поклон и приблизился к обеим особняком стоявшим дамам.
Его голос, – он совершенно не изменился, остался тем же звучным баритоном, которым говорил и декламировал худенький юноша. Странным казалось, что этот голос, может быть, немного более замедленный и размеренный – хотя известная важность уже и тогда была ему присуща – исходит от почтенного старца.
– Дорогие дамы! – произнес хозяин дома и одновременно протянул правую руку Шарлотте, левую Лотхен, затем сблизил обе их руки и, держа в своих, продолжал: – Наконец-то я могу собственными устами приветствовать вас в Веймаре! Это поистине живительная, прекрасная неожиданность. А как, должно быть, обрадовались наши милые и почтенные Ридели столь радостно-желанному визиту. Поверьте, мы умеем ценить, что вы, однажды посетив эти стены, не прошли мимо наших дверей!
«Радостно-желанному», – сказал он, и благодаря не то смущенному, не то лукавому выражению, которое принял его улыбающийся рот, такое произвольное словообразование вышло прелестным. Что эта прелесть сочеталась с дипломатией, с преднамеренностью, с первого же слова устанавливающей дистанцию, Шарлотте было слишком ясно – об этом можно было догадаться уже по осторожной продуманности его слов. Для установления дистанции он воспользовался и тем, что она стояла перед ним не одна, но с дочерью. Это давало ему возможность, соединив четыре руки, держать речь во множественном числе и о себе говорить не «я», но «мы», так сказать, укрываться за свой дом, выдвигая предположение, что гостьи могли пройти мимо «наших» дверей. Да и любезное «радостно-желанное» он придумал в связи с Риделями.
Его взор несколько нерешительно перебегал с матери на дочь, но обращался и поверх них, к окнам. Собственно, Шарлотте казалось, что он ее не видит, но в то же время от нее не ускользнуло, что его беглый взгляд подметил ставшее сейчас уже неукротимым дрожание головы: на одно краткое мгновение он помертвел от этого открытия, лицо его приняло серьезное сострадательное выражение, но он мгновенно вышел из печального оцепенения и как ни в чем не бывало вернулся к любезному разговору.
– И юность, – продолжал он, повернувшись уже только к Лотте, дочери, – как золотистый солнечный луч врывается в наш сумрачный дом…
Шарлотта, до того лишь невнятно пролепетавшая о том, что ей было бы непростительно пройти мимо его дверей, начала запоздалое и явно затребованное представление. Главным ее желанием, сказала она, было представить ему это дитя, Шарлотту, ее вторую дочь, приехавшую из Эльзаса повидаться с матерью. Она говорила ему «ваше превосходительство», правда, как-то поспешно и словно проглатывая эти слова, и он не остановил ее, не предложил ей другого обращения, впрочем, может быть, потому, что был занят рассматриванием представляемой ему девицы.
– Красива! Красива! – решил он. – Немало мужских сердец, вероятно, сокрушили эти глазки.
Комплимент был настолько условным и так явно не подходил к сиделке брата Карла, что это уже вопияло к небесам. Кислая Лотхен скривила губы в мучительно-напряженной улыбке, что, вероятно, и заставило его следующую фразу начать с нерешительного «во всяком случае».
– Во всяком случае, я очень, очень рад, что мне наконец-то суждено было увидеть представительницу милой группы, силуэт которой мне некогда прислал покойный советник. Тому, кто умеет ждать, время приносит все.
Это уже походило на покаяние; то, что он упомянул о силуэте и Гансе-Христиане, было первым нарушением дистанции, ощущавшейся Шарлоттой, а потому она едва ли была права, напомнив ему, что он уже познакомился с двумя из ее сыновей, а именно с Августом и Теодором, когда они взяли на себя смелость посетить его в Гербермюле. Как раз это имя ей произносить, вероятно, не следовало, ибо он взглянул на нее, когда оно уже соскочило с ее языка, каким-то остекленевшим взглядом, слишком страшным, чтобы его можно было отнести просто за счет воспоминания о встрече.
– Ах, да, конечно же! – тут же воскликнул он. – Как я мог позабыть! Простите эту старую голову. – И вместо того чтобы указать на забывчивую голову, он погладил, как и в момент своего появления, правой рукой левое предплечье, к болезненному состоянию которого, видимо, хотел привлечь внимание. – Как поживают эти превосходные молодые люди? Хорошо, так я и думал. Благополучие обусловлено их прекрасной натурой, это врожденное свойство, да и могло ли быть иначе при таких родителях. А путешествие наших любезных дам, – осведомился он, – надеюсь, было приятным? Дорога Гильдесгейм-Нордгаузен-Эрфурт отлично оборудована: почти всегда хорошие лошади, недурная пища на станциях и цены весьма умеренные, вам это обошлось, вероятно, не дороже пятидесяти талеров.
Сказав это, он, видимо, решил положить конец обособленности, повернулся и вместе с дамами Кестнер присоединился к остальному обществу.