Коричневый, по-модному расстегнутый фрак с приподнятыми у плеч рукавами и траурной перевязью на одном из них плотно и ладно облегал его несколько дородную фигуру. Он стоял в элегантной позе, прижав локоть к туловищу, и держал цилиндр тульей книзу в слегка вытянутой руке. Но странно, было в нем нечто, заставлявшее забывать об этой несомненной, чуждой всему романтическому безупречности, нечто не вполне подобающее, с бюргерской точки зрения, не совсем допустимое, – то были его глаза, ласковые и меланхоличные, с каким-то непозволительно влажным блеском. Глаза амура, ко всеобщему возмущению некогда дерзнувшего передать герцогине поздравительные стихи, глаза незаконнорожденного…
В точности повторившийся карий цвет этих чуть различных глаз, их близкая посадка, внезапно, за какие-нибудь несколько секунд – покуда молодой человек вошел, поклонился и приблизился к ней, – потрясли ее сходством с отцом. Это было всеми признанное сходство, столь же трудно доказуемое, сколь и неоспоримое, несмотря на суженный лоб, не такой выразительный нос, на меньший и более женственный рот, – сходство, робко несомое, в сознании его ущербности, печальное и как бы просящее прощения, но подтвержденное еще и осанкой и распрямленными, несколько откинутыми назад плечами, даже если то и было подражанием, а не просто унаследованной особенностью. Эта робкая, несостоятельная попытка жизни – повториться, снова всплыть на поверхность времени, снова стать настоящим, будившая столь сладостные воспоминания и равная прошлому только тем, что она обладала былою молодостью и непреложной действительностью, потрясла старую женщину так сильно, что когда сын Христины склонился над ее рукой – при этом от него пахнуло вином и одеколоном, – ее дыхание перешло в короткий, подавленный всхлип.
И тут же она вспомнила, что юность, принявшая этот образ, облечена дворянским достоинством.
– Господин фон Гете, – заговорила она, – вы – желанный гость! Я ценю ваше внимание и от души радуюсь возможности так скоро после приезда в Веймар свести знакомство с сыном моего друга юности.
– Благодарю за милостивый прием, – отвечал он с учтивой улыбкой, причем на мгновение блеснули его слишком мелкие, белые, крепкие зубы. – Меня прислал отец. Ему вручена ваша любезная записка, и вместо того, чтобы ответить вам письменно, он предпочел моими устами, госпожа советница, приветствовать вас в нашем городе и выразил уверенность, что ваш приезд внесет живительную струю в наше общество.
Она засмеялась от растроганности и смущения.
– О, это значит ждать слишком многого от усталой, старой женщины! Но как здоровье нашего дорогого тайного советника? – добавила она и указала на один из стульев, на которых они сидели с Римером. Август обстоятельно переставил его и подсел к ней.
– Благодарю за внимание, – проговорил он. – Неплохо. Жаловаться нет причины, он, в общем, здоров и бодр. Правда, поводов к беспокойству, вернее, к заботам всегда остается достаточно. Известная неустойчивость здоровья все еще дает себя знать. Но дозвольте мне, со своей стороны, спросить, как прошло путешествие госпожи советницы? Без особых приключений? Гостиница вас удовлетворила? Такое известие будет отцу очень приятно. Я слышал, что поездка предпринята для свидания с сестрой, достопочтенной камеральной советницей Ридель. Ваш приезд возбудит прочувствованную радость в доме, ценимом высшими и всеми единодушно почитаемом. Смею думать, что между мною и господином камеральным советником существует полное взаимное понимание как в личных, так и в служебных вопросах.
Шарлотта находила его манеру выражаться не по возрасту чопорной. Уже «живительная струя» звучала необычно: «прочувствованная радость» и «полное взаимное понимание» тоже рассмешили ее. К подобным оборотам мог прибегать Ример, но в устах цветущего молодого человека они казались не только странными, но в своей педантичности почти эксцентрическими. Шарлотта чувствовала, что это уже отстоявшаяся манера, – говорящий явно не замечал ее аффектированности так же как не замечал смешливого подергивания в лице Шарлотты, ибо не мог догадаться о его причине. Шарлотту же невольно тянуло сопоставить велеречивую размеренность его слов с тем, что она знала о его похождениях, с тем, что ей поведал о нем большой влажный рот Адели. Она думала о его приверженности к вину, о солдатке, о том, что он однажды был взят на гауптвахту, что Ример сбежал от его грубости; и тут же вспомнила о его ложном, искусственно восстановленном общественном положении после той злосчастной истории, о приглушенном упреке в трусости и нерыцарственности, бремя которого он нес. И над всем этим всплыла мысль о его темном влечении к юной Оттилии, «амазоночке», «прелестной блондинке». Эта любовь, собственно, уже не противоречила его своеобразной манере выражаться и, как ей казалось, каким-то окольным путем, но все же непосредственно связывалась с ней и с ней согласовалась. И ведь в то же время эта любовь касалась и ее, старой Шарлотты, или, лучше сказать, ее второго, более распространенного, более всеобщего «я», касалась трогательным и осложняющим образом, ибо здесь характеры сына и возлюбленного сливались, хотя сын и оставался только сыном, а это значит – вел себя, как отец. «Боже мой, – думала Шарлотта, вглядываясь в его довольно красивое и столь похожее лицо. – Боже мой!» В этот молящий возглас она вкладывала всю растроганность и милосердную нежность, пробужденную в ней этим юношей, но он же относился и к комизму его манеры изъясняться.
Кроме того, она помнила и задачу, на нее возложенную, просьбу, дошедшую до ее сердца, вмешаться в известные обстоятельства, задержать определенный ход вещей и отговорить то ли любовника от «амазоночки», то ли «амазоночку» от любовника. Но, по правде говоря, она к тому не ощущала ни охоты, ни склонности и считала, что от нее требуют чрезмерного – интриговать против «амазоночки» для ее же спасения, тогда как очевидным призванием этой «амазоночки» было оттеснить солдатскую жену и ей подобных, а в этом стремлении она, старая Шарлотта, полностью солидаризовалась с нареченной.
– Меня радует, господин камеральный советник, – проговорила она, – что два столь достойных человека, как вы и мой зять, цените друг друга. Впрочем, я это слышу не впервые. В письменной форме (она невольно вторила – и так, словно хотела над ним подшутить, – комичной напыщенности его речи) сестра поведала мне об этом. Позвольте, раз уже мы заговорили о таких вещах, поздравить вас с недавним продвижением по службе и при дворе.
– Премного благодарен.
– Это, конечно, заслуженные милости, – продолжала она. – Мне довелось слышать много лестного о вашей солидности и исполнительности на службе государю и государству. Для ваших лет, насколько я смею судить, вы очень занятой человек. Говорят, что помимо всех своих обязанностей, вы еще с похвальным рвением занимаетесь делами отца.
– Я могу только радоваться этой возможности, – отвечал он. – После его тяжких заболеваний в первом и пятом году мы привыкли смотреть на его пребывание среди нас, как на чудо. Я был еще очень юн в обоих случаях, но не забыл этого ужасного времени. В первый раз приступ грудной жабы едва не привел его на край могилы. Болезнь осложнилась судорожным кашлем, который не позволял ему оставаться в постели, так как лежа он задыхался. Отец старался победить его стоя. Нервная слабость держалась еще очень долго. Одиннадцать лет назад у него была грудная лихорадка, сопровождавшаяся судорогами и поныне заставляющая нас дрожать за его жизнь. Отца пользовал доктор Штарк из Иены. Целые месяцы длилось выздоровление после перенесенного кризиса, и доктор Штарк рекомендовал поездку в Италию. Но отец заявил, что в его годы такое предприятие уже неосуществимо. Ему было тогда пятьдесят шесть лет.
– По-моему, это значит слишком рано старить себя.
– И вы того же мнения? Похоже, что он поставил крест и на своей «прирейнской Италии», где в прошлом и позапрошлом году чувствовал себя так хорошо. Вы, верно, слышали о его дорожном злоключении?
– Нет. Что же с ним такое стряслось?
– О, все кончилось благополучно. Этим летом, вскоре после кончины матери…
– Дорогой господин фон Гете, – испуганно перебила она, – до вашего упоминания… я упустила… сама не понимаю, как, выразить вам свое искреннее соболезнование в столь тяжкой незаменимой утрате. Но вы ведь, не правда ли, верите в сердечное участие старого друга…
Он быстро и встревоженно посмотрел на нее своими темными ласковыми глазами и снова опустил их.
– Покорнейше благодарю, – пробормотал он.
Несколько траурных секунд прошло в молчании.
– Судя по вашим словам, – первая заговорила она, – можно надеяться, что этот тяжкий удар не нанес серьезного урона здоровью нашего милого тайного советника.
– Отцу самому недужилось в последние дни ее болезни, – отвечал Август.
– Он спешно оставил Иену, где он работал, когда вести стали угрожающими, но в день кончины лихорадочное состояние принудило его остаться в постели. Может быть, вы слышали, мать умерла от судорог – мучительная смерть. Меня к ней не пустили, из подруг возле нее тоже никто не находился. Римерша, Энгельс, Вульпиус – все попрятались. Вероятно, вид ее был нестерпим. Были приглашены две сиделки, на чьих руках она и отошла. Это была… мне трудно об этом говорить, какая-то тяжелая женская болезнь, выкидыш или преждевременные роды. Так мне казалось. Может быть, судороги заставили меня увидеть ее болезнь в этом свете, а то, что меня все время деликатно устраняли, еще больше утвердило во мне такое подозрение. Но насколько бы тщательнее пришлось охранять отца с его чувствительной нервной конституцией, которая вынуждает его избегать всех мрачных впечатлений, если бы он случайно не оказался прикованным к постели. Когда умирал Шиллер, отец тоже не покидал своей спальни. Сама природа понуждает его избегать соприкосновения со смертью и могилой, – в этом я усматриваю взаимодействие судьбы и собственной воли. Вы, наверно, знаете, что четверо из его сестер и братьев умерли в грудном возрасте. Он жив и, можно сказать, в полном обладании сил, но не однажды, начиная с самых юных лет, бывал близок к могиле, – мгновениями, а иногда и длительное время, под «длительным временем» я подразумеваю эпоху Вертера. – Он спохватился, сконфузился и добавил: – Я имею в виду физические кризисы, кровохарканье юноши, тяжелые недуги его пятидесятилетнего возраста, не говоря уже о разлитиях желчи и почечных коликах, еще в ранние годы сделавших его завсегдатаем богемских курортов, и о периодах, когда без всякого видимого повода его жизнь висела на волоске и Веймар, можно сказать, ежедневно трепетал в ожидании утраты. На него были устремлены все взоры одиннадцать лет назад, когда умер Шиллер. Моя мать, рядом с ним, немощным, казалась олицетворением цветущей жизни, но она умерла, а он продолжает жить. Он крепко держится за жизнь, несмотря на все наши страхи, и временами мне думается, что он всех нас переживет. Он слышать не хочет о смерти, он ее игнорирует, молча смотрит поверх нее. Умри я на его глазах, – а как просто это могло бы случиться, хотя я молод, а он стар, но что моя молодость рядом с его старостью, я только случайный, незначительный придаток к его жизни, – умри я, и он будет об этом молчать, ничем не проявит своих чувств, никогда не заговорит о моей смерти. Так он поступит, я его знаю. Он водит с жизнью опасливую дружбу и потому, наверно, так заботливо отстраняет от себя зловещие картины, агонию, положение во гроб. Он никогда не мог заставить себя присутствовать на похоронах и не пожелал увидеть в гробу ни Гердера, ни Виланда, ни нашу бедную герцогиню Амалию, к которой был так привержен. На Виландовом погребении в Османштадте, три года назад, я имел честь представлять его.
– Гм, – сказала Шарлотта с недовольством в сердце, переходившим почти что во гнев. – В мою книжечку, – она слегка прищурилась, – я внесла одно изречение, наряду с другими, излюбленными мною. Оно гласит: «Давно ли смерть, с переменчивыми образами которой ты спокойно жил на привычной земле, как с любыми другими видениями, стала поражать тебя ужасом?» Это из Эгмонта.
– Да, Эгмонт, – повторил он. Затем потупился, но тотчас же поднял взор, пристально и пытливо поглядел на Шарлотту и снова опустил его. Задним числом ей показалось, что он преднамеренно возбуждал в ней чувства, с которыми она боролась, и что этот беглый взгляд должен был уверить его в успехе задуманного. Но он поспешил переменить разговор и, видимо, желая смягчить и загладить свои слова, сказал:
– Разумеется, отец видел мать в гробу, душераздирающе прощался с нею. У нас есть стихотворение, написанное им на ее смерть; через несколько часов после кончины он продиктовал его – к сожалению, не мне, а своему камердинеру, так как я был занят другими делами. Собственно, только четыре строки, но весьма выразительных:
Ты напрасно сквозь темные тучи
Проглянуло, дневное светило!
Всей жизни исход неминучий:
Мне плакать над этой могилой.
– Гм, – снова произнесла она и кивнула головой, не уверенная в своем впечатлении. В глубине души ей казалось, что это стихотворение и малозначительно и не чуждо преувеличения. При этом она снова заподозрила, – и во взгляде, которым он на нее смотрел, прочла тому подтверждение, – что Август хотел вынудить у нее именно этот отзыв, разумеется, не произнесенный вслух, но мелькнувший в мыслях так, чтобы они могли прочитать его друг у друга в глазах. Поэтому она опустила веки и пробормотала невнятную похвалу.
– Не правда ли, хорошо? – спросил он, словно не понимая. – Чрезвычайно важно, – продолжал Август, – что это стихотворение существует, я на него не нарадуюсь и лансировал его в обществе во множестве списков. Из него они с досадой, но, может быть, к своему посрамлению и назиданию, увидят, наконец, как искренне отец был предан матери – при всей свободе и обособленности, которыми он, разумеется, не мог поступиться, – и с какой нежностью он чтит ее память, память женщины, которую они без устали преследовали своей ненавистью, злобой и клеветой. А за что? – спросил он, разгорячась. – За то, что она, покуда была здорова, любила немного поразвлечься, охотно танцевала и в веселой компании не прочь была осушить стаканчик. Достойный повод! Отца это только забавляло, и он, нередко, в моем присутствии подшучивал над несколько грубоватой жизнерадостностью матери и как-то раз даже сложил стишок о том, что она-де всегда обведена магическим кругом веселья, – но в этом сквозило добродушие и, пожалуй, даже поощрение. В конце концов он шел своей дорогой и чаще бывал в отъезде, в Иене, на курортах, нежели с нами, дома. Случалось, что он и на рождество, а оно совпадает с днем моего рождения, оставался в иенском дворце, за своими трудами, и ограничивался присылкой подарков. А как мать заботилась о его телесном здравии, вдалеке ли он был или с нами, как стойко несла она бремя домоводства, ограждая его от всех беспокойств, способных помешать его деликатному труду, на понимание которого она не претендовала – да и многие ли его понимают? – но который вполне умела уважать; отец отлично знал это и питал к ней живую благодарность. Наше общество тоже должно было бы с благодарностью относиться к ней, если б оно действительно чтило его труд, но на это не стало их жалких душонок, и они предпочли высмеивать мать, судачить о ней за то, что она мало походила на эфирное создание, на сильфиду, а была, слава тебе господи, толстой, краснощекой и не знала по-французски. Все это, разумеется, только зависть – черная, зеленая зависть и ничего больше, ибо ей неслыханно посчастливилось: она стала душой его дома, супругой великого поэта и важного сановника. Зависть, голая зависть! Потому я так и радуюсь, что у нас есть это стихотворение на смерть матери. О, наше общество почернеет от злости, увидав, как оно значительно и прекрасно! – воскликнул он, в ярости сжав кулаки. Его глаза затуманились, жилы на лбу вздулись.
Шарлотта убедилась, что перед нею запальчивый и склонный к эксцессам человек.
– Мой милый господин камеральный советник, – с этими словами она наклонилась к нему, дотронулась до его дрожащего кулака и ласково развела сжатые пальцы, – я всем сердцем сочувствую вам, тем паче, что вы так привержены памяти вашей милой матери и не довольствуетесь чувством понятной гордости столь великим отцом. Ведь это, так сказать, не фокус быть хорошим сыном такому отцу, какого вам ниспослала судьба. Но то, что вы рыцарски и наперекор мнению света столь высоко чтите память матери, больше подходящей под нашу общую мерку, – это мне всего приятнее в вас, ибо я сама мать и по возрасту могла бы быть матерью и вам. А зависть? Видит бог, я разделяю ваше мнение. Я всегда ее презирала и по мере сил отгоняла от себя – правду сказать, мне это давалось без труда. Завидовать участи другого – какая малость! Словно не всем нам дано испить чашу людского горя! Какое это заблуждение, какая несуразность – завидовать чужой судьбе! Поистине жалкое и недостойное чувство. Умелыми кузнецами собственной участи должны мы быть, а не донимать себя праздной тоской по чужому жребию.
Август, со сконфуженной улыбкой, слегка поклонился в благодарность за материнскую услугу, которую она ему оказала, и приложил к груди разжатую руку.
– Вы правы, госпожа советница, – сказал он. – Мать много выстрадала. Мир праху ее. Но я озлоблен не только из-за матери. Из-за отца не меньше. Теперь все прошло, как проходит жизнь, и наступил покой. Камень преткновения ушел в землю. Но как он досаждал когда-то, непрестанно досаждал фарисеям и моралистам, как они поносили отца и заочно распинали его за то, что он поступил им наперекор, погрешив против их нравственного кодекса, приблизил к себе простую девушку из народа, и, не скрываясь, стал жить с ней. Они давали и мне это почувствовать, как только могли. Косились на меня, смеялись и пожимали плечами с укоризненным сожалением, ибо этой вольности я был обязан своим существованием! Словно такой человек, как отец, не вправе жить по собственным законам, руководствуясь лишь классическим принципом нравственной автономии. Но они стояли на своем, эти христианнейшие патриоты и добродетельные просветители, и вопили о противоречии между гением и моралью, хотя закон свободной и автономной красоты выдвигается самой жизнью, а не только искусством, но они этого уразуметь не могли и болтали о дискрепации и дурном примере. Бабьи сплетни! Но, может быть, не признавая прав человека, они признавали право гения и поэта? Боже избави! «Майстера» они обзывали гнездом блудниц, «Римские элегии» – болотом расслабленной морали, а «Бога и баядеру» и «Коринфскую невесту» – приапическими сальностями. Да и чему тут удивляться, когда еще «Вертеру» инкриминировалась зловредная безнравственность.
– Для меня это ново, господин камеральный советник, неужто у кого-нибудь хватило дерзости…
– Хватило, госпожа советница. То же повторилось и с «Избирательным сродством» – и этот роман заклеймили как безнравственное произведение. Право же, вы мало знаете людей, если думаете, что у них может не хватить на что-либо дерзости. И если бы это были только рядовые люди, нерассуждающая чернь. Нет, все и вся, что восставало против классицизма и эстетической автономии – покойный Клопшток, покойный Гердер, Бюргер, Штольберг, Николаи и как их там всех зовут, – все они только и делали, что морально распинали отца и косились на мать за их незаконный союз. И не только Гердер, его друг, президент консистории, который, впрочем, не отказался меня конфирмовать, даже покойный Шиллер, вместе с отцом выпустивший «Ксении», – он тоже, я это знаю достоверно, брезгливо отворачивался от матери и втихомолку хулил отца за то, что тот не взял, подобно ему, барышню из дворянок, а выбрал девушку ниже своего ранга. Ниже своего ранга! Словно такой человек, как мой отец, принадлежит к людям того или иного ранга, ведь он же единствен! Духовно он всегда вынужден спускаться ниже своего ранга, – зачем же в быту соблюдать иерархию? А ведь Шиллер был горазд утверждать превосходство аристократии духа над родовой аристократией, в этом он усердствовал больше, чем мой отец. Почему же он сторонился моей матери, которая попечением об отце честно заработала свои права?
– Мой милый господин фон Гете, – промолвила Шарлотта, – я вполне разделяю ваши чувства, хотя и не знаю, что такое эстетическая автономия, а потому опасаюсь, как бы мое необдуманное поддакивание в этом, мне не вполне ясном, вопросе не привело меня к разногласиям с мужами, столь достойными, как Клопшток, Гердер и Бюргер, а тем паче с нравственностью и патриотизмом. Этого бы мне не хотелось. Но я думаю, что и такая предосторожность не помешает мне всецело встать на вашу сторону, против тех, кто осмеливается морально распинать нашего дорогого тайного советника и пятнать славу великого поэта Германии.
Он не слушал. Его темные глаза, утратившие свою ласковость и красоту под новым натиском гнева, дико блуждали.
– И разве все не было улажено наилучшим и достойнейшим образом? – хрипло продолжал он. – Разве отец не повел мать к алтарю, не сделал ее своей законной женою, а я, еще до этого, не был легитимирован высочайшим рескриптом и объявлен законным сыном моего отца со всеми вытекающими отсюда привилегиями? Но ведь в том-то и дело, что родовая знать лопается от злости на нам подобных, и любой молокосос из кавалеристов, придравшись к пустяковому поводу, позволяет себе оскорблять меня и честь моей матери только за то, что я согласно своим убеждениям и при полном одобрении отца не пошел воевать против величайшего монарха Европы. За наглый выпад этого выродка, этого дворянчика против аристократии духа – арест слишком мягкая кара. Здесь нужен палач, профос, здесь нужно каленое железо.
Багровый, вне себя, он молотил кулаком по своим коленям.
– Любезный господин фон Гете, – умиротворяюще, как прежде, начала Шарлотта и снова наклонилась к нему, но тут же слегка отодвинулась, почувствовав запах вина и одеколона, казалось, усилившийся от его ярости. Она подождала, покуда трясущийся кулак не разжался, и ласково положила на него свою руку в прозрачной митенке. – Стоит ли так горячиться? Я не совсем вас понимаю, но мне кажется, что мы теряемся в догадках и фантазиях. Мы уклонились от темы. Вернее, вы от нее уклонились. Я-то все время думаю о беде, приключившейся с нашим дорогим тайным советником, о которой вы упомянули, о том, как он от нее избавился. Ведь я правильно поняла вас? В противном случае я бы давно уже настояла на разъяснении этого пункта. Что же именно с ним приключилось?
Он еще несколько раз прерывисто вздохнул и улыбнулся ее доброте.
– Что случилось? – спросил он. – О, могу вас успокоить: ничего особенного. Дорожный инцидент… Дело было так. Отец в это лето долго не мог решить, куда ему отправиться. Богемские курорты ему наскучили; в печальнейшем тысяча восемьсот тринадцатом году он был там в последний раз и с тех пор не заглядывал в Теплиц, о чем нельзя не пожалеть, ибо домашний курс водолечения, конечно, неполноценная замена, так же как Берка и Теннштедт. Вероятно, Карлсбад был полезней для его ревматизма, нежели Теннштедтские серные ванны, которыми он недавно пользовался. Но он разочаровался в карлсбадских источниках, потому что в двенадцатом году там, на месте, у него сделался приступ почечных колик, тягчайших из когда-либо им перенесенных. Тут он вспомнил о Висбадене и летом четырнадцатого года впервые посетил долины Рейна, Майна и Неккара: эта поездка оживила и ободрила его сверх всяких ожиданий. После долгих лет он снова очутился в родном городе.
– Я знаю, – кивнула Шарлотта. – Как грустно, что он уже не застал в живых свою незабвенную матушку, нашу добрую имперскую советницу. Мне также известно, что «Франкфуртский почтовый вестник» поместил пространную статью в честь великого сына своего города.
– Да, да! Это было на обратном пути из Висбадена, где он приятно провел время в обществе Пельтцера и горного советника Крамера. Оттуда он ездил в часовню святого Роха, для которой позднее набросал прелестный эскиз алтарного образа: святой Рох, юным пилигримом покидающий замок отцов и раздающий детям свое добро и злато. Сюжет простой и трогательный. Профессор Майер и наша приятельница, Луиза Зейдлер из Иены, его выполнили.
– Художница по профессии?
– Так точно. Близкая дому книготорговца Фромана и подруга Минны Герцлиб.
– Очаровательное имя. Но вы оставляете его без комментариев. Кто она, эта Герцлиб?
– Простите! Это приемная дочь Фромана, дом которого отец постоянно навещал во время своей работы над «Избирательным сродством».
– Да, правда! – сказала Шарлотта. – Теперь мне кажется, что я уже слышала это имя. «Избирательное сродство»! Творение, отмеченное тончайшей наблюдательностью. Можно только пожалеть, что оно не нашло столь повсеместного и горячего отклика, как «Страдания юного Вертера». Но я невольно перебила вас. Итак, что же было дальше с этим путешествием?
– Оно продолжалось очень весело, очень оживленно и вдохнуло новую жизнь в отца; он словно предчувствовал это, когда на него решился. Веселые дни провел он у Брентано в его прирейнском уголке, у Франца Брентано.
– Я знаю. Пасынок Макси. Один из пяти детей, доставшихся ей от первого брака доброго старого Петера Брентано. Мне все известно. Говорят, у нее были необыкновенно красивые черные глаза, но она часто сидела одна, бедняжка, в старинном патрицианском доме своего мужа. Мне приятно слышать, что ее сын Франц состоит в более дружественных отношениях с Гете, нежели, в свое время, ее супруг.
– В таких же дружественных, как и его франкфуртская сестра Беттина, так много посодействовавшая отцу в его мемуарах. Она ежедневно выспрашивала покойную бабушку об отдельных подробностях его детства и все это для него записывала. Самое утешительное, что лучшие люди нового поколения унаследовали любовь и уважение к нему, несмотря на удивительные перемены, которые претерпели их убеждения.
Она не могла не улыбнуться старческой отчужденности, с какой он говорил о своем поколении, но Август ничего не заметил.
– Во время вторичного пребывания во Франкфурте, – продолжал он, – отец квартировал у Шлоссеров – у асессорши Шлоссер, вы, вероятно, слышали о ней, свояченице Георга, который был женат на моей бедной тете Корнелии, и у ее сыновей Фрица и Христиана Шлоссеров, славных, простодушных юношей, прекрасно подтверждающих мои слова: завзятые романтики, они, отдавая дань нелепостям времени, охотнее всего воскресили бы средневековье, зачеркнув всю эпоху Возрождения; Христиан даже возвратился в лоно католической церкви и в недалеком будущем, надо думать, воспоследует обращение и Фрица с супругой. Но что верно, то верно, наследственная любовь к моему отцу и преклонение перед ним нисколько не умалились этими модными слабостями. Потому, вероятно, отец так снисходителен к ним и чувствует себя весьма уютно среди этого благочестивого народца.
– Дух, подобный ему, – произнесла Шарлотта, – способен на понимание любого образа мыслей, лишь бы он не перечил достойному и человечному.
– Вы правы, – отвечал Август с поклоном. – Но все же, – поспешил он прибавить, – отец был рад переехать в Гербермюле под Франкфуртом, у Обермайна, в поместье Виллемеров.
– Ах да! Там посетили его мои сыновья, и он наконец-то познакомился с ними и при этом выказал им немало благоволения.
– Да, я знаю. Четырнадцатого сентября он приехал туда впервые и затем навестил Виллемеров уже в следующем месяце, по пути из Гейдельберга. В этот промежуток времени совершилось некое событие – женитьба тайного советника Виллемера на Марианне Юнг, его приемной дочери.
– Это похоже на роман.
– Весьма. Тайный советник, вдовый, отец двух еще малолетних дочерей, превосходный человек, помещик, педагог и политик, филантроп, к тому же еще поэт и рачительный друг драматической музы, лет за десять или больше до упомянутого события взял в свой дом маленькую Марианну из Линца, дитя театра, дабы уберечь ее от опасностей сцены. Это был филантропический акт. Русокудрый ребенок рос вместе с младшими дочерьми дома и превратился в прелестную девушку. Она восхитительно поет, умеет мило и энергично занять общество, и вот, как нередко бывает, филантроп и педагог становится любовником.
– Да, да! Впрочем, одно не исключает другого.
– Я и не говорю. Но домашние обстоятельства складывались недостаточно благоприятно, и кто знает, сколько бы это еще тянулось, если бы не вмешательство отца и его упорядочивающее влияние: дня за два до его возвращения из Гейдельберга, в начале октября, приемный отец скоропалительно женился на приемной дочке.
Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, как и он на нее. На ее разгоряченном и усталом лице было какое-то недоумевающе огорченное выражение, когда она сказала:
– Вы, видимо, хотите дать мне понять, что эта перемена в семейном положении явилась чем-то вроде разочарования для вашего отца?
– Отнюдь нет, – с удивлением отвечал он. – Напротив, на фоне этих упорядоченных, очищенных и проясненных отношений его жизнь в этом прелестном уголке земли стала еще приятней и привольней. Там была великолепная терраса, тенистый парк, лес неподалеку, веселящий душу вид на реку и предгорья, там процветало веселье, широкое хлебосольство. Отец редко чувствовал себя столь счастливым. Месяцы спустя он все еще мечтал о мягких, сладостных вечерах, когда широкие воды Майна алели в лучах заката и юная хозяйка пела его «Миньону», его «Лунную песнь», его «Баядеру». Нетрудно представить себе удовольствие, испытываемое супругом при виде дружбы, которой удостоилась маленькая женщина, им открытая и подаренная обществу. Он смотрел на них, судя по всему, что я слышал, с горделивой радостью, которая была бы неполной без предварительного легитимирования и упрочения отношений. С особенным удовольствием отец вспоминает вечер восемнадцатого октября, когда он вместе с Виллемерами с башни их дома любовался фейерверком в честь годовщины Лейпцигской битвы.
– Это опровергает, мой дорогой господин камеральный советник, многое из того, что мне случайно довелось слышать о недостаточно теплых чувствах вашего отца к родине. В ту торжественную годовщину никто не чаял, что несколькими месяцами позднее Наполеон покинет Эльбу и ввергнет мир в новые беды.
– Из-за которых, – подхватил Август, – планам отца на следующий год грозила опасность разлететься в прах.