Когда об этом узнала его высокая союзница Елизавета Английская, она была весьма недовольна им; ему пришлось отправить к ней своего чрезвычайного посла, Филиппа Морнея — что он, впрочем, сделал охотно, охотно на время удалил от себя Морнея. Последнему надлежало убедить королеву, что смерть горстки несчастных французов не могла бы побудить испанскую партию к сдаче Парижа, пока у нее самой имелись запасы. Кроме того, король разрешил населению делать краткие ночные вылазки и жать хлеб на полях близ крепостной стены. Внезапно у пекарей вновь появилась мука, за что народ, несомненно, благословлял бы короля. Но монахи и гражданское ополчение постарались предотвратить это усиленным запугиванием, а также слухами, что король выдал хлеб лишь из большой нужды в испанском золоте. Войско его разбегается, а полки нашего законного повелителя дона Филиппа уже близко! Благословен Творец, ничтожному еретику уготована гибель. Самая заветная его мечта — видеть, как вымирает столица королевства, — не сбудется.
Генрих как услышал это — содрогнулся от ужаса. Все, что говорилось о нем гнусного внутри городских стен и просачивалось к нему наружу, не было для него, к сожалению, ново: собственная совесть твердила ему то же самое, и чем дальше, тем упорнее настаивала на том его совесть. «Генрих! Не добрую и не доблестную борьбу затеял ты здесь. Генрих! Те, с кем ты сражаешься, люди безоружные и притом обитатели твоей столицы. Они падают от истощения, они теряют рассудок, более того, они грешат против естества, — а ты меж тем почиваешь и трапезничаешь в надежных жилищах».
Но не только этим укоряла его совесть, ей было ведомо и другое. Он занимался любовью с прекрасной аббатисой женского монастыря, а затем перекочевал и в другую обитель. «Генрих! — говорила его совесть после вкушенного наслаждения. — Монахини эти отдаются тебе, как Юдифь Олоферну. Сперва они лишь агнцы, отданные на заклание, но под конец, в неистовом пылу, чуя, как подступает адский пламень, они готовы убить тебя». Итак, на ереси лежит печать зла и проклятия, это чувствовал король-протестант, но по-прежнему носил прядь волос вокруг уха, по обычаю своих единоверцев. Маршал Бирон шутил над его «переменами религии»: так называл он смену утех, которых Генрих искал у своих возлюбленных духовного звания. Король призвал старика к себе и тут впервые высказал вслух, что намерен отречься от своей веры и перейти в другую.
Это признание было исторгнуто у него раскаянием и скорбью о деяниях, которых он, собственно, не совершал, но на которые его толкали. Такие чувства трудно понять старому вояке — хотя именно Бирон был осведомлен о некоторых темных закоулках и безднах в душе своего легкомысленного боевого петуха и повелителя. Их борьба друг с другом, пока они не обрели и не заключили друг друга в объятия, была совсем особого рода, она носила характер взаимного испытания; Бирон не забывал этого. Выпрямив тощее тело, слегка покачиваясь от вина, которое он потреблял неизменно, никогда не теряя ясности ума, лицом напоминая череп с висящими усами — так стоял маршал Бирон, размышлял, взвешивал, затем произнес, никто бы не ожидал, как мягко и нерешительно:
— Сир! Рассказывать мне об этом?
Генрих кивнул, потому что голос не повиновался ему. Потом прошептал:
— Говорите, только делайте вид, будто лжете.
Бирон согласился с ним.
— Все будут стараться угадать истину, но тщетно. Ведь я и сам не знаю ее. Ваше величество, будучи гугенотом, вы более двадцати лет защищали свою веру и право на престол, также и против меня, ибо я был ваш враг и враг адмирала Колиньи, которого мы, паписты, столь жестоко умертвили. Я ничего не позабыл из тех времен, сир! А вы?
Король слушал предостережение католика, высказанное мягким, но властным тоном. «Неужто мне впрямь отринуть веру королевы, матери моей?» — подумал Генрих. Перед ним засиял ошеломляюще яркий свет, откуда на него неотступно глядели глаза — чьи, подсказало ему лишь сознание собственной вины. Он был ослеплен, тот свет был внутренним озарением его совести. «Матушка», — подумал он. «Господин адмирал», — подумал он.
Хоть и побледнев и ощущая большую слабость, он все же взял себя в руки, придал решимость голосу и повторил свой приказ. С порога, в последний миг, он вновь вернул маршала.
— Только не говорите этого моим протестантам! Только не моим протестантам!
Он знал, что они непременно услышат об этом. Он даже мог заранее представить себе поведение каждого из старых друзей. Радовался он только, что Морней, или добродетель, послан в Англию. Пока слух достигнет туда, он превратится в глупую сплетню; если же у королевы Елизаветы все-таки возникнут подозрения, Морней разуверит ее. Вместо одного отсутствующего многие другие смотрели на него суровым или скорбным взглядом. Некоторых он считал легковеснее. Роклор, привыкший блистать, честолюбивый Тюренн, у вас хватает силы быть правдивыми и судить короля, который близок ко лжи! Правда, его Агриппа представлялся, будто ничего не ведает, на деле же думал перехитрить своего короля.
— Сир! — начал он. — Меня одолевают муки совести.
— Тебя, Агриппа?
— Меня. Кого же еще? Один друг из Парижа сообщил мне имена заговорщиков и даже прислал их собственноручные письма, из коих явствует, что они злоумышляют на жизнь вашего величества.
— Дай мне письма!
— Именно вам? Сир! Испанский посол заплатит мне больше, если я уведомлю его, что этот замысел раскрыт. Но хотя я, как вам известно, большой охотник до денег, мне никогда не придет в голову добывать их путем сговора с врагами моей веры и моего короля.
— Ты предпочитаешь ждать, чтобы убийцы добрались до меня? Скажи уж лучше, какую назначаешь мне цену?
Такой укоризны еще никогда не выражали глаза Агриппы. В минуту он, казалось, вырос на три дюйма.
— Никакой. Все меры приняты, чтобы вы даже не узнали этих людей, если бы они попались вам на глаза.
— Тогда я тебе не поверю, что мне грозила опасность.
— Сир! Как угодно! — заключил Агриппа дерзко и в то же время саркастически, по своему обыкновению.
Но вскоре случилось так, что несколько испанских кавалеров по поручению дона Филиппа явились к королю Французскому, осаждавшему свою столицу, предложить ему в супруги инфанту. В жажде мира со своими подданными, Генрих поспешил принять посредников. Только главного из них привели к нему и при этом держали за руки, слева кто-то другой, а справа Агриппа, который делал вид, будто это простая учтивость, а на самом деле сжимал руку гостя как в тисках. Генрих понял. Он быстро выпроводил самозваного посла и даже не спросил, что сталось потом с ним и с остальными. Своему Агриппе д’Обинье он не предложил награды за спасение жизни и не подумал поблагодарить его за наглядный урок бескорыстия, прямоты и неизменной верности своему делу.
Он полагал, что ему самому, как это ни прискорбно, вероломство суждено Богом, ибо он предназначен спасти королевство. «Я служу Господу, — пытался Генрих оправдать свое вероломство, что было нелегко даже перед Всеведущим. — Я покоряюсь ему, когда грешу против памяти матери и адмирала и всех наших борцов за веру, против исповедания пасторов и пренебрегая памятью миллиона погибших за время религиозных войн». Тут он ощутил душой небывалое, ужасающее одиночество. «Ни старые друзья, ни протестантская партия, ни укрепленные города, где мы могли молиться, ни даже ты, Ла-Рошель у моря! Ни душевная связь с людьми моей веры, ни псалом в разгаре битвы — ничто не властно перед зовом королевства. Королевство — это больше, чем убеждение или цель, больше даже, чем слава; это люди, подобные мне», — так внушал он себе и тут только почувствовал, что спасен. «Да, люди, но я вижу воочию, как иные из них за стенами столицы грешат против естества! Вот до чего они доходят, как только король не может направить их на путь долга. Но я это сделаю, и это одно спасет меня перед Богом и людьми».
— Итак, примем этих нечестивцев, — сказал он, подразумевая свидание с кардиналом Парижским[17] и архиепископом Лионским[18]. Он называл их нечестивцами, дабы утвердить свою веру в королевство, до которого подобным тварям нет дела. В сопровождение более чем тысячи дворян направился он в двенадцать часов одного августовского дня к монастырю, находившемуся вне стен осажденной столицы, куда к нему и явились ее посланцы. То были важные и почтенные господа, им еще не пришлось терпеть лишения, так же как и всей их свите. Они поклонились королю, однако не слишком низко: до такой крайности осажденная столица еще не дошла, во всяком случае если судить по виду ее послов. Так степенно, как они, король не мог держать себя, слишком большая давка была вокруг него. Он сказал им:
— Не удивляйтесь, что меня теснят. В бою бывает хуже.
Ему было очевидно, что они хотят лишь выиграть время, пока Майенн получит подкрепления из Фландрии и освободит Париж от осады. А их переговоры с королем имели целью успокоить голодающий парижский народ, который иначе возмутился бы. Оба епископа, со своей стороны, были убеждены, что голодная смерть нескольких тысяч простолюдинов ему так же безразлична, как им самим. Только вряд ли он захочет сознаться в этом, ибо дорожит своей доброй славой. Обе стороны были согласны в том, что наилучший выход — обоюдно соблюдать все формальности, почему король потребовал от депутатов их письменные полномочия, которые они и вручили ему. Там он прочел, что господин кардинал и господин архиепископ должны отправиться к «королю Наваррскому» и слезно молить его согласия на водворение мира в королевстве; а затем к герцогу Майенну, дабы и он способствовал тому же. Пустословие и неуважение к королевскому сану.
Генрих указал им на то, что «король Наваррский» никак не властен даровать мир Парижу и Франции. Однако он сам хочет покоя и мира для своего королевства, а вовсе не спора о титулах. Он клялся даже, что готов палец свой отдать за это, а потом приложил и второй. Один за сражение, два за всеобщий мир. Оба дипломата духовного звания сочли его искусным лицемером, и он заметно вырос в их глазах.
— Но нет! — воскликнул он, к их сугубому изумлению. — Нет, Париж не дождется всеобщего мира, пока в стенах его царит террор и голод. Чего стоят беспредметные слова о мире? Париж не должен более голодать. Я люблю мою столицу, Париж. Она мне старшая дочь. — Тем самым он показал в истинном свете миролюбие их миссии, но не всякий, кто разоблачен, сознает это.
«Он был пленником в Париже, вот в чем суть, — про себя отметили оба епископа. — Он зовет себя отцом этого народа, но достаточно одного поражения, как он вновь будет сидеть за решеткой и живым уже не выберется на свободу». Когда же он вдобавок сравнил себя с настоящей матерью на суде у царя Соломона[19], говоря, что согласен скорее отказаться от Парижа, нежели выгребать его из-под развалин и трупов, лишь бы завладеть им, — они оглядели его с насмешкой и обменялись быстрыми взглядами. А затем собрались перещеголять его в искусстве лицемерия. Они притворились, будто сомневаются в его военной мощи, а также в прочности его побед, и рассчитывают на поворот событий. Если Париж и сдастся до установления всеобщего мира, Майенн и король Испанский возьмут его назад и жестоко покарают. Но тут им явилось небывалое зрелище.
Перед ними солдат, которого у них на глазах осенила благодать величия. Они уже не в силах понять, кто это говорит и с каких высот. А он дает страшную клятву, в смятении сам себя прерывает, однако вновь клянется Богом живым:
— Мы их разобьем! — Вся тысячная толпа его дворян закричала наперебой гораздо звучнее, чем стройным хором:
— Мы их разобьем! Честью клянемся! Свидетель Бог, не потерпим позора!
Тут растерянные посланцы поняли, что он поставлен свыше как враг их мира; в противовес одряхлевшему властителю земли, Филиппу, в противовес бесчеловечному владычеству Габсбургов заявляло свои права живое величие. Этому не поверишь, пока не увидишь сам. Ведь в жизни почти все случается не по заказу — повседневный опыт учит этому высокопоставленных маловеров, которые потому и считают каждого власть имущего лжецом и, как такового, приемлют его. Но этих двух точно громом поразило, картина мира заколебалась перед ними, когда они познали истинное величие. Величие — слабое слово для всесокрушающей благодати Божией: каким слабым и ничтожным чувствуешь себя перед Богом и его благодатью. Двое князей церкви до тех пор даже и не задумывались над этим, пока им самим не явилось зрелище: солдат, которого у них на глазах осенила благодать величия.
С той минуты в течение всех переговоров Генрих держал своих противников в руках. После мига высшего озарения он поспешил воспользоваться приобретенным над ними преимуществом. Перестав считаться с ними всерьез, он, словно какой-нибудь безделицы, потребовал сдачи Парижа в недельный срок. Нельзя длительно показывать свое величие, чтобы не растратить его, ибо благодать нисходит редко, — и вообще лучше провести этих простаков, нежели повергнуть их ниц своим превосходством.
— Неделя сроку, милейшие. Если вам угодно медлить со сдачей, пока не иссякнут все припасы, что ж, отлично, приготовим вам предсмертную трапезу, а затем и веревку.
— Так немилосердно не поступит ни один французский король со своей столицей и ни один христианин с двумя служителями Божиими.
— Тогда постарайтесь сладить дело.
— Как бы после этого нас обоих вновь не выслали к вам, на сей раз с веревкой на шее.
— Тогда сдайте город немедленно.
— Если испанцы и шестнадцать начальников услышат об этом, они нас повесят.
— Тогда ждите Майенна и подкрепления из Фландрии.
— А вдруг вы, ваше величество, победите их, тогда мы будем повешены наверняка.
— Тогда ходатайствуйте о сдаче.
— Сир, вы позабудете наши услуги и не оградите нас от мести народа.
— Тогда продолжайте морить его голодом.
— Сир! Вы неправильно осведомлены, пока еще никто не голодает.
— Дай вам Бог и дальше так. На кладбищах найдется еще пожива, и много детей остается без присмотра, когда матери делается дурно от слабости.
Как ни велика была их дерзость, на это они не нашли ответа, лишь поникли головами. Так как почва окончательно ускользнула у них из-под ног, им стало казаться, что король околдовал их. «Да, он затеял с нами игру в вопросы и ответы, подражая знаменитой сцене у Рабле, который был просто-напросто шут гороховый. Таков и этот король, и он дурачит нас». Достоинства их как не бывало, смятение росло неудержимо. Король не дал им прийти в себя, а, наоборот, поспешил доконать их. Последнее слово свое он произнес уже не торопливо и беспечно, а с вескостью судьи.
— Монсеньер Лионский, — обратился он к архиепископу, — недавно вы попали в давку на Сен-Мишельском мосту. Люди бросались под копыта ваших коней, прося хлеба или смерти. И какой-то старик, кажется, обратился к вам с речью?
— Не помню, — пролепетал монсеньер Лионский, голова у него пошла кругом, так, наверно, будет в день Страшного суда.
— Он обратился к вам с речью и назвал вопли отчаяния, раздавшиеся вокруг, последним предостережением Божиим.
От этого ясновидения короля монсеньеру Лионскому стало дурно, не хуже чем какой-нибудь матери-простолюдинке, у которой с чудовищным намерением похищают дитя. Свита подхватила его, кардинал стоял возле, бледный и осунувшийся. Король велел подать им вина, чтобы они подкрепились, и пока они пили, он уже вскочил на коня. В пути он объяснил ближайшим из своих дворян, кто был человек на мосту, предостерегавший архиепископа. Мэтр Амбруаз Паре, хирург, от роду восьмидесяти пяти лет, говорил на мосту из последних своих сил и теперь лежит на смертном одре.
— Некогда он был при убитом Колиньи, — сказал Генрих, плотно сомкнул губы и не разжимал их всю дорогу.
Спутники его безмолвствовали, глухо стучали копыта. Генрих думал о старых гугенотах. С ними, и только с ними был он сейчас.
Мастер
Он еще не доехал до лагеря, когда к нему выбежали навстречу. «Фарнезе уже близко! Фарнезе стоит в Мо!» Король беспечно рассмеялся, ведь до Мо рукой подать, он узнал бы об этом раньше; и приятелям его, архиепископу с кардиналом, тоже успели бы сообщить новость, и они не допустили бы, чтоб он измывательствами довел их до обморока. Он пожал плечами и тронулся дальше, но на дороге еще двое поджидали его и спорили между собой. Господин де Ла Ну своей железной рукой сдерживал коня. Господин де Рони сидел в седле боком, иначе не позволяли ему его доблестные раны, одна рука была на перевязи.
Король сказал:
— Потише, господа!
Ла Ну сказал:
— Сир! Фарнезе!
Рони сказал:
— Сир! Это хитрость. Он не может стоять в Мо.
— Сир! — воскликнул старший из двоих. — Кому вы верите, этому вертопраху или мне? Фарнезе так ужасающе хитер, что порою даже нарочито разглашает истину.
Рони хоть и сидел боком в седле и на шляпе носил алмазы, но лицо у него было рассудительное и холодное; не обращая внимания на простодушного старика, он подъехал вплотную к королю и промолвил высокомерно:
— Россказни! — Де Ла Ну вскипел:
— Молодой человек! Поезжайте туда в вашем пышном наряде. Герцогу вы так приглянетесь, что он возьмет вас в плен.
— Сударь! — отвечал Рони. — У меня одна рука, у вас тоже: значит, мы можем драться.
— Интересно поглядеть, — сказал король, но вид у него был довольно рассеянный. Радовался только старик. Лицо его под седым вихром раскраснелось, а на этом сердитом лице сияла детская улыбка.
— Сам ведь я пять лет просидел в плену у испанцев[20], и это было несладко. Сир! Там, в темнице, я писал о религии и военном мастерстве, и только потому не утратил мужества. Но военное мастерство, которое я описывал, было мастерство Фарнезе. Он мастер, не забывайте этого, сир!
— Наш король не мастер, а солдат, что стоит большего, — возразил Рони. От незаживших ран и чванства он держался прямо и неподвижно, как монумент. Зато бретонский гугенот жестикулировал отчаянно, даже железной рукой.
— Я знаю свое, и знание это основано на двенадцати годах пребывания во Фландрии во главе протестантского войска. Пока испанцы не захватили меня, я брал у них там все города, какие хотел. По прибытии герцога Пармского — ни одного.
Король, занятый своими мыслями, спешил прочь; надвигался вечер. На следующий день стало известно, что армия Лиги с Майенном во главе и испанские вспомогательные войска под начальством Фарнезе соединились у Мо. На королевском военном совете Ла Ну настаивал на твердой выжидательной позиции под Парижем, меж тем как Бирон, тоже старик, требовал, чтоб выступили немедленно. Первое дело — нападение. До сих пор мы всегда нападали!
Ла Ну сказал: — Сир! Ваше величество, вы не знаете себе равных в бою. Однако вам еще не случалось столкнуться с противником, который избегает сражений и добивается всего, чего хочет, одним мастерством. Сир, я знаю Фарнезе.
Рони собрался было опять обрушиться на невзрачного полководца в кожаном колете, но виконт де Тюренн, не менее родовитый и красивый, чем Рони, принудил его замолчать. Исключительное честолюбие научило этого молодого вельможу не по летам рано давать верную оценку событиям и даже людям. Теперь маршал Бирон мог без помех доказывать, что в королевском войске, если разместить его вокруг всего Парижа, неизбежно окажутся слабые места. Враг прорвется и доставит в город съестные припасы. Ла Ну в ответ:
— При этом ему придется пробираться лесом или переправляться через реку: вот когда мы должны нанести удар.
— В наступление! — твердил Бирон. — Вперед на врага, раз он еще далеко и не ожидает ничего подобного. Вот как надо воевать!
— Как воюете вы — Фарнезе знает, — крикнул Ла Ну. Медленно и без обычной жизнерадостности он добавил: — Только вы не знаете, как воюет Фарнезе.
— Это уж просто суеверие, — не выдержал и мудрый Тюренн, меж тем как Рони холодно усмехнулся, а Бирон в сердцах засопел. Король спросил мнения всех остальных, и те, заметив, что он желает напасть на врага, в большинстве высказались за наступление.
Вначале получилось так, что прославленный Фарнезе, герцог Пармский, возбудил у всех храбрых воинов, своих противников, крайнее презрение. Разве можно с большой военной силой укрыться за каким-то болотцем? Наступавшие королевские войска видели только болото, потому что оно было у них на пути. А холма немного подальше они не замечали, но именно за ним скрывалась их грядущая неудача.
Королевские войска держали в руках все пути сообщения с Парижем, главным образом реку Марну и Ланьи — местечко, к которому Фарнезе хотелось, должно быть, подойти незаметно. Но пока что он укреплялся за своим болотцем, как будто превыше всего страшился нападения новой знаменитости с противной стороны — и заставил новую знаменитость дожидаться сражения день, неделю. У короля было превосходное войско из дворян, которые, однако, стали скучать и один за другим уезжали вместе со своими отрядами. Одно дело завоевание столицы: пусть бы они год стояли под ее стенами, в конце концов они бы ее завоевали и обогатились бы на этом. А вот от неприступного Фарнезе, окопавшегося и прикрывшегося военным обозом, ничем не поживишься: дворяне, которым важна была только добыча, устранились и ждали, чтобы определилось положение. Люди, подобные Рони, устояли, то ли из чувства чести, то ли потому, что втайне надеялись: «Добро-то ведь там испанское, мешки с золотыми пистолями. Как знать, когда-нибудь мне, быть может, доведется взрезать их, и золото потечет ко мне в карманы».
Генриху пришлось признать, что его прославленный противник грозен, но грозен как-то загадочно. Король послал к нему трубача — пора бы господам герцогам выглянуть из своих лисьих нор. Он не для того издалека шел сюда, чтобы спрашивать совета у врага, — холодно ответил итальянец. Король был раздосадован, однако сражения не добился и даже не добился того, чтобы увидеть Фарнезе в лицо. Каждый день покидал Генрих местечко Ланьи, которое сторожили не только его солдаты, — от вражеского войска оно лучше всего было ограждено рекой, — обходил болото и ждал Фарнезе.
Так текли дни, а ему не удавалось увидать того. Но вот что было еще унизительнее — его лазутчики доносили, что Фарнезе умеет внушить страх и что от него не убегает ни один солдат. В железном порядке сменялись на той стороне дозорные. Тихими ночами особенно явственно долетали до чутких ушей слова команды, разноязычные, но дружные. Здесь налицо была железная дисциплина. Ровным шагом, всего в двадцать дней, сделали эти солдаты переход из Фландрии, каждый вечер укрепляя свой лагерь, как некогда легионеры Цезаря. При других полководцах то же войско было многоязычной ордой — мало настоящих испанцев, много валлонов и итальянцев — и опустошало страну, подобно дикому вепрю, но оно же становилось поистине римской армией под началом этого самого Пармы. Кто же он такой?
Генриху не спалось, ибо он понимал: на той стороне бодрствует некто и размышляет, как бы уничтожить мою славу. Таков наказ ему от дона Филиппа. «Надо быть настороже». Тщетно вглядывался он во тьму. «Огня нет у Фарнезе, но он не спит никогда. Мне кажется, он видит в темноте и следит за мной. Он, говорят, болен и стар, кто знает, быть может, он призрак и демон, а не живой человек». Сырой, безлунной ночью легко испугаться, особенно когда мысли клонятся в сторону неведомого. Генрих резко повернулся, что-то коснулось его плеча. Меньше мгновения глядел он в чье-то лицо. Оно было застигнуто врасплох, и теперь, когда оно исчезло, в темном неподвижном воздухе еще ощущается его присутствие, воздух пахнет болотом и тлением.
Громко смеясь, пошел Генрих прочь. Отзвук его хохота, правда, как будто осмеивал его самого, но тут король вовремя припомнил, что прославленный стратег, как выяснилось, голландцев все-таки не одолел. В Голландии он потерпел значительную неудачу. А к тому же он и сам не придает значения своему походу во Францию: он явился сюда, только исполняя приказ своего повелителя, дона Филиппа. Неужели можно быть полководцем по приказу и победителем для других? Ведь он и сам владетельный князь, но забывает о своем герцогстве на службе у короля Испании — которому ни к чему не служат собственные ноги, потому что он всегда сидит. Сидит один, шлет фантастические приказы о завоевании чужих королевств другому, тоже больному человеку, который находится на чужбине. Что может из этого получиться?
Наутро после этой ночи, полной вопросов, Парма дал первый ответ, приведя свое войско в боевую готовность. Это было, собственно, только войско Лиги, он велел лишь заменить головные уборы и значки. Сентябрьский день, бой становился жарким. Французы на стороне короля думали, что встретились наконец с легендарными испанцами, перед ними дрожит весь мир, только не мы! Лишь в рукопашном бою обнаружилось, что все на той и на этой стороне говорили по-французски. Однако в пылу сражения воображаемых испанцев рубили не менее рьяно оттого, что порой лица были знакомые. Фарнезе между тем незаметно вывел из боя свой центр. Даже толстяку Майенну, который дрался впереди, он не счел нужным довериться. Позади холма, под прикрытием никем не замеченной возвышенности, которую он с самого начала считал важнее болота и окопов, перевел он свои войска по понтонному мосту через Марну — тихо и тайно, в железном порядке. Кстати, доблестный дух битвы не позволял воинам что-либо замечать. Из тех двоих все-таки Генрих, а не Майенн, спохватился первым. Ланьи уже почти был взят с другого берега, и так как Майенн, наконец-то прозрев, начал отсюда обстреливать городок из пушек, королевское войско отступило и проиграло битву.
Таким образом, съестные припасы были подвезены в Париж водным путем, а королю оставалось только пытать счастье в набегах и безуспешных наскоках на укрепления своей столицы. Фарнезе так высказался на его счет:
— Я думал встретить короля, а это просто гусар. — Еще больше осрамил он Майенна, из славного дома Гизов, ни о чем его не осведомив и предоставив ему отважно сражаться только для отвода глаз, меж тем как сам он мастерским маневром покончил с битвой. При всей своей злобе, Майенн должен был еще радоваться, что Фарнезе оставил ему три полка. Совершив свой маневр, знаменитость тронулась в обратный путь во Фландрию. Король вскоре снова окружил Париж: стратегу это было безразлично.
О короле он, наверное, думал: «Переоцененная посредственность. Достаточно поставить ее на место. Теперь это противник, достойный лишь какого-нибудь Майенна. Vale et me ama»[*]
Мы жить хотим
После случившегося Генрих полных двое суток чувствовал себя в самом деле побитым. Сейчас, после долгих терпеливых усилий, нескольких блестящих побед и при возрастающем внимании внешнего мира, это было куда серьезнее, нежели в раннюю пору жизни. Взятие столицы надолго отсрочено, а ведь именно ради этого войска сняты из провинций. Денег и так нет, вот уже два дня как не пекут хлеба, и даже рубашки короля изношены до дыр. А окружают его такие люди, что даже говорить не хочется! Totus mundus exercet histrionem, все мы комедианты, и едва человеку не повезет, у него сразу появляются подходящие друзья, сплошной сброд, откуда только их приносит? Вот изгнанный немецкий архиепископ, — из гордыни стал он протестантом, кого это напоминает? Мы тоже помышляем предать свою веру. Плут д’О ненадежен, но богат, пускай угощает нас и оплачивает наших сводников.
После того как в вечер битвы при Иври государственный казначей произнес некие слова — дурные слова, недостойные и незабываемые, — Генрих не забыл их, а человека, который их произнес, избегал. Не то чтобы он старался не встречаться с ним; это получается само собой, когда мы изнутри обороняемся не только от другого человека, но главным образом от себя самого. Что такое слова? Худо только, когда они знакомы, как будто сам уже знал их и утаил.
Теперь государственный казначей снова входит в милость. Кто тратит деньги, тот нам друг, хотя бы у него, как у некоего гасконского капитана, нашего земляка, не было носа вследствие любовной напасти. Король водит знакомство с искателями приключений, от которых многие бы шарахались.
Да. И он окружает себя ими, чтобы на них испытать себя, свое здоровье, свою способность сопротивляться. Послушайте, что происходит в Париже: там своеволие доведено до последней крайности. В конце концов каждый человек следует за своей химерой, которая оправдывает его существование. Но никак невозможно, особенно тому, кто высокороден, каждый миг быть достойным своей химеры, это слишком тяжко. Постараемся познать себя по этим искателям приключений, не переходя все же той грани, за которой начинаешь уподобляться им. Ведь еще сегодня пуля может попасть в цель, и закопают маленького короля в поношенной одежде, и никогда не взрывать ему землю этой страны копытами своих коней, никогда не владеть своим королевством. В Париже повесили президента верховного суда за то, что он якобы был в заговоре в пользу своего короля и против Испании.
Однако это очень решительная мера, она вернее, чем самые крепкие стены, разобщает со всем королевством город, который убивает того, кто еще отстаивал право. Потому-то враги президента Бриссона пустили в ход всяческие уловки, собрали подписи под требованием казни для какого-то неизвестного и лишь потом проставили имя верховного судьи. Они добились поддержки испанского командования, выпросили санкцию высшей духовной школы Сорбонны и соответственно настроили народ с помощью ораторов вроде Буше. На рассвете Бриссона выманили на улицу, предательски схватили и вместе с двумя его советниками втолкнули в тюрьму; затем повесили всех троих на потолочной балке, — зажгли фонарь и ждали до тех пор, пока тела, на взгляд палачей, достаточно вытянулись, а лица стали такими, что хуже некуда. Как следует обработав своих подопечных, злодеи отнесли их на Гревскую площадь и привязали к настоящей виселице.
Старый законовед никак не думал, что бесправие может дойти до таких пределов: ведь существовал же свод законов, первый в стране, он сам его составил. Но отвлеченный, умственный труд не только разобщает нас с дурною действительностью: он полностью вытесняет ее, так что трудно в нее поверить. Иначе обстоит дело с народом. Как не быть ему празднично возбужденным, когда верховный судья предан позорнейшей казни столь необычайным образом.