Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Зрелые годы короля Генриха IV

ModernLib.Net / Историческая проза / Манн Генрих / Зрелые годы короля Генриха IV - Чтение (стр. 22)
Автор: Манн Генрих
Жанр: Историческая проза

 

 


Он думал: с самой юности все тяготы, все смуты шли к нему от одной лишь Испании, против кого бы он ни ополчался, чьи бы пули ни падали вокруг него, сколько бы он ни отвоевывал городов и не привлекал к себе людей, пока они не составили его королевство. «Полжизни и даже больше ушло на это. Но теперь я хочу покоя, хочу предаться мирным трудам. Право же, Пиренеи достаточно высоки и без того, чтобы я громоздил Оссу на Пелион. Но за мной погонится новый враг или старое чудовище с отросшими головами. У меня свой удел», — и при этом он вслух произнес обычное проклятие.

Габриель тоже волновал его внутренний спор, которого она не слыхала; она сказала:

— Сир! Неужто все беды ваши через меня? Кале пал, а ненавидят меня. Господин де Рони винит в этом меня.

— Бесценная моя любовь, — произнес ее повелитель у самых ее губ, но дышал он гневно. — За это господин де Рони завтра же воротится в арсенал, где ему место. Мы же останемся и проведем день на твоей опрятной ферме, у твоих сорока холеных коров, на сочной траве. Вокруг тебя все дамы будут щеголять сельскими нарядами. А ты венец их и мое счастье.

— Бесценный повелитель, — сказала она, — я снова ношу под сердцем твоего ребенка.

При этом она закрыла глаза, хотя и было темно; однако почувствовала, как у него от радости забилось сердце. Гневного дыхания его она уже не слыхала, губами встретила его губы, и лишь ритм крови обоих размерял глубокую тишину их взаимной ласки.

Но тут снизу, из сада, раздались взрыв и шипение, и к небу взвился огненный хвост, описал плавную дугу, спустился, рассыпался искрами и погас.

— Ах! — вскрикнули те, что прогуливались во тьме сада либо наблюдали с парадной лестницы и из окон, что будет дальше.

Всем, разумеется, известно, как это бывает. После первой одиночной ракеты стаями взлетят другие, и в самом деле, по небесным высям в мгновение ока пронеслись огни в виде фонтанов, лучей, снопов или шаров, они вспыхнули и разлетелись на синие, белые и красные брызги. Под конец за беседками закружилось колесо, оно сыпало серебряным дождем, — далеко разметался искристый мираж, столь прекрасный, что казалось, отныне здесь немыслимы земные долы. Выхваченный из тьмы, покоится преображенный сад, приют фей. Лебедь! О, над этим царством счастливцев в воздухе парит лебедь, сверкает, машет крылами, парит и исчезает с тем чудесным кликом, который будто бы издают лебеди перед смертью.

Сразу стало темно, как прежде, все протирали глаза. Это фейерверк, и больше ничего, после можно только посмеяться над тем, что добровольно поддался обманчивым чарам. Но пока горит фейерверк, у многих всплывают дерзновенные мысли, которые иначе остались бы где-то на дне. Теперь же они подымаются к внутреннему небу, и оно невиданно изменяется. Генрих увидел фейерверк в себе самом, все его небо пламенело. Радостно преступая предел, положенный природой, принял он на себя ту самую миссию, которую только что отвергал. Теперь же он сказал себе, что хочет осуществить ее, хочет низринуть царство мрака.

«Они или я, — они не устанут добиваться моей гибели. Но вместе с моей гибелью они замышляют еще большее бедствие — гибель свободы, разума и человечности. Многие члены христианства покорила себе вселенская монархия и всемирная держава, оттого и превратилась она в чудовище с бесформенным телом и ядовитыми головами. Моя цель в том, чтобы народы жили живым разумом, а не терзались от злых чар во вспученном чреве вселенской державы, которая поглотила их всех. Мне назначено спасти те из них, которые еще имеют выбор и хотят следовать за мной по узкой тропе».

Тут во внешнем мире колесо рассыпало свои серебряные брызги, а над ним воспарил лебедь. «Все равно, — думает Генрих. — Ничего непреложного нет, почему же непременно жестокий конец. Я им не дамся: королевства этого им не видать. С Божьей помощью я заключу свободный союз со всеми королевствами и республиками, которые пощажены до сих пор и могут восставать против Габсбургов».

Во внешнем мире сыпались искры, потом стемнело. «Что такое, в сущности, Габсбург? — думает Генрих. — Император, которого монахи держат в такой же темноте, что и всех его подданных. Особенно чванился тот, зараженный, за горами. Против них самих я не воюю; а что касается их владений, то ни на одной карте не указано точно, где их владения. Они там, где зло. Мое же царство начинается у тех границ, где люди менее безрассудны и уже не так несчастливы. С Богом, завоюем его!»

— Мадам, право же, какая усердная посредственность — мой Рони! — были первые слова, с которыми он после этого обратился к Габриели.

План свободного союза королевств и республик никогда не приходил в голову его лучшему слуге, какие бы огненные лучи ни проносились в поднебесье и какие бы лебеди ни парили там.

— Значит, я не виновата в падении Кале? — спросила Габриель. Он сказал:

— Кале, кардинал Австрийский, вы сами — и я: взаимодействиям нет конца. Есть люди, которые улавливают их, пока длится фейерверк, но не дольше. — Он произнес это устало.

— Пойдем в комнаты, — попросила она, и он проводил свою бесценную повелительницу в их общий покой, прекраснейший во всем доме. Генрих покачал головой, как будто впервые видел эту кровать. На ней были перины из белого шелка, а на подушках вытканы серебром вензеля из букв H и G. В ногах лежало отвернутое парадное одеяло пунцового атласа с золотыми полосами. С балдахина свешивались желтые занавеси из генуэзского бархата. Прежде бедному королю не случалось покоиться на такой кровати. Его подруга заметила, что он колеблется.

— Возлюбленный повелитель, вы, как и я, думаете, что нам следует все продать и пополнить вашу военную казну.

— К несчастью, у меня были более дерзкие грезы, — ответил Генрих. — И я считал их подлинной сутью вещей, пока горел фейерверк. Право же, я за это время успел побывать в горних высях — сам не понимаю теперь, как я туда забрел. Мы ведь живем здесь, внизу, и занимаемся лишь тем, что близко, и на этом успокаиваемся; а ближе всего моему сердцу любовь к тебе.

Завоевал

Первая забота, как всегда, была о деньгах, но на этот раз она превратилась в настоящий страх. Ведь скоро мог ударить роковой час, когда за Испанию, которая была при последнем издыхании, всей своею мощью вступилась бы Римская империя. Вражеские полчища, каких никогда не видало королевство, орды варваров с востока — кривые сабли, дикие низкорослые кони, люди с желтой кожей и раскосыми глазами — растоптали бы эти поля, предали бы пожару эти города. Никто не предвидел всего ужаса и не представлял его себе, кроме короля. А он, сгущая краски, населял кошмарами свои ночи: и все потому, что он один нес бремя забот. Его приближенные оставались в неведении: и его парижский парламент, который считал, что переплатил за балеты маркизы, и даже его Рони; тот находил, что король не в меру раздражителен.

Когда король называл цифры, они редко сходились; этой области ему не следовало касаться, по мнению его верного слуги. Восемь советников по финансам, кроме Рони, уже не поглощают полтора миллиона экю, как воображал король. Рони следит зорко. Однако так просто не собрать денег на военные расходы, недостаточно лишить восемь человек их чрезмерных прибылей. Вообще Рони склонен был верить в восстановление порядка на земле, потому что в своем ведомстве он принимал для этого все разумные меры. Еще менее согласились бы внять доводам короля парламентарии, чьи дела наконец-то наладились. Кривые сабли, низкорослые дикие кони, люди с желтой кожей и раскосыми глазами, — здесь всего этого быть не может. На то и существуют просвещенные нравы.

А кто великими трудами и усилиями создает видимость этих просвещенных нравов? Так мог бы ответить король своим приятелям, законоведам. Но он молчал — не хотел усиливать опасность, высказав ее, и свои кошмарные ночи уготовить другим. Вместе со своей бесценной повелительницей он отправился в Руан; он желал, чтобы она сопровождала его; у него самого были обширные планы. После въезда в город и довольно холодной встречи он не стал мешкать зря — перед штатами своей провинции Нормандии он произнес речь, которую тщательно продумал. Дело происходило в капитульной зале аббатства Сент-Уэн, высокочтимой обители. Король, который здесь требовал решения народных представителей и притом в первый раз, не смел потерпеть неудачу.

Задолго до того как он выступил, все были в полном сборе, и всякий воочию видел, в какой доле представлены сословия: девять епископов, девятнадцать вельмож, но зато тридцать два представителя буржуазии, включая сюда ремесленников и крестьян. Собрание немноголюдное, но невиданного прежде состава; однако так пожелал этот король — для первого раза, когда он отдает себя на суд избранникам народа. Осторожно, по обычаю нормандцев, обсуждали они его нрав и обычай, которые были для них новыми и оставались непривычными, хотя они немало дела имели с королем, как и он с ними. Он был еретиком и подозрительным авантюристом, когда свирепо штурмовал их город, под конец же он попросту купил его, это они сочли разумным и достойным уважения. Но, с другой стороны, когда они вспоминали личное его поведение в ту пору, оно никак не удовлетворяло их понятиям о достоинстве и важности государя, не говоря уж о том, что зовется величием и чего он полностью лишен. Разве смел настоящий король являться на завоевание рассудительного, пасмурного Руана вместе с возлюбленной, а теперь снова въезжать с ней в город? Зато маркизе и не поднесли хлеба и вина, хотя здесь, в аббатстве, она занимала лучшие покои. Каждому по заслугам. Кроме того, с приезда высокой четы улицы освещались, правда лишь по приказу властей — к чему зря сорить деньгами.

Встать, встать, король идет! Он вступил в залу, окруженный какой только возможно пышной свитой, двенадцать кавалеров круглым счетом, один знатнее и могущественнее другого, папский легат тоже тут. Садись под балдахин, маленький человечек Бог весть откуда, ставший теперь великим, на что нужна была неслыханная изворотливость, наряду с общеизвестным легкомыслием, по-прежнему внушающим недоверие. Но что это? Отсутствовавшее прежде величие — да вот же оно, его чувствуешь сразу. Он стоит на возвышении, говорит к ним сверху, употребляет будничные слова, и тон у него обыкновенный, и все же тон и слова являют величие. Оно какое-то особенное. Его нельзя назвать чужеземным, скорее оно отвечает своеобразию личности этого человека, который, как всем известно, не всегда обнаруживает свое величие. Но обладает им несомненно.

Генрих держал в руках исписанные листки, небрежно перемешивая их, точно колоду карт, — и тем не менее каждым мимолетным взглядом попадал на нужное место. Буквы были огромные, он предусмотрительно сам переписал слово за словом, чтобы ни одно не потерялось и каждое попало в цель. А теперь говорил с самым естественным выражением, хотя на деле оно было тщательно разучено. Он говорил:

— Если бы я хотел блеснуть красноречием… — И при этом блистал заведомо. — В честолюбии своем я претендую на два доблестных звания. Я хочу называться освободителем и восстановителем этого государства.

Сперва он вменил все, что достигнуто, в заслугу своим верным сподвижникам, своему отважному и благородному дворянству; и вдруг оказалось, что все сделал он сам.

— Я спас Францию от гибели. Спасем же ее и теперь от новой напасти!

В свой призыв он включил всех, кто был здесь представлен, главным образом трудящиеся классы. Пусть помогут ему — не одной лишь покорностью: он требовал их доверия, просил у них совета. Это было примечательно и ново.

— Любезные мои подданные, — правда, именовал он их, но не в пример своим предшественникам созвал их как будто не для того, чтобы они поддакивали всем его решениям. — Я созвал вас затем, чтобы спросить вашего совета и последовать ему. В ваши руки, под вашу опеку отдаю я себя.

Что за слово! Шумный вздох собрания при слове «опека», в рукописи оно стояло отдельно. Беглый взгляд оратора на последний листок, исписанный крупными буквами, и тут король произнес со всей мощью и величием:

— Такое желание редко является у королей, особенно у седобородых и притом победителей. Но все легко и почетно для того, кто любит вас, как я, и хочет носить имя освободителя.

Он сел, разрешил им сесть и молчал, безмятежно откинувшись в кресле, как будто бы и не думал делать торжественные признания, а говорил просто с простыми людьми. Они же там, внизу, зашушукались, потом один откашлялся, поднялся и произнес какие-то слова: секретари ничего не разобрали. Крестьянин говорил на местном наречии и, кроме того, был смущен и растроган. Он обещал королю давать от себя по одному су с каждого ливра всякий раз, как продаст скотину или мешок с зерном. Другие, те, что подальновиднее и красноречивее, добавили то же от себя. Однако никто всерьез не думал, что собрать удастся сколько-нибудь значительную сумму. Иначе каждому из тех, кто побогаче, пришлось бы пожертвовать полсостояния. Кто имел мало, вовсе и не требовал этого от богачей. Но одно было достигнуто. Они видели короля во всем его смирении и величии. Их недоверие к нему исчезло.

Он сошел с подмостков и скрылся где-то позади, зрители сразу не поняли, где и как. Загадочность только усилила впечатление, которое он произвел на них. Правда, недоверие к нему, хоть не у всех, исчезло, по крайней мере до поры до времени. Что-то чуждое осталось в нем — возможно, после сегодняшнего выступления оно даже подобало ему. Нормандцы осторожно обсуждали, как же после всего происшедшего понимать его. Они все еще топтались по зале в нерешимости и не прочь были осведомиться у тех, кто лучше знал диковинного короля. Скажем, у его приближенных, которые окружали его во время представления, многих он выбрал сам, чтобы они осведомили нормандцев. На них он мог положиться; гораздо меньше на других, которые остались по своей воле.

Генрих, позади занавеса, за которым исчез, шептался со своей возлюбленной.

— Как я говорил?

— Блестяще. Никто с вами не сравнится. Только к чему опека? Слово это вы вставили вовремя, я даже прослезилась. Но неужто вы в самом деле хотите иметь опекунов вместо подданных?

Он шепотом произнес проклятие, оттого что она не поняла его. Взял ее руку и положил на свою шпагу.

— Не расставаясь со шпагой, — сказал он.

Потом попросил свою подругу по причине ее беременности спокойно сидеть в кресле, сам же стал слушать у занавеса. Сперва он различал голоса третьего сословия; говор был тягучий, но насмешки и строптивости как не бывало. Чуждое наречие не помешало ему уловить настроение. Если враг нападет снова, все равно, будь то испанцы, немцы или даже англичане, эти люди будут держать сторону своего короля. Им вообще ни к чему военачальник, а война тем более. Но на худой конец они предпочтут короля, который, по всей видимости, свой человек — успел уже даровать им хорошие законы и теперь сам спрашивал их, какие подати угодно им платить!

— А наберется мало, он всегда успеет послать к нам своих солдат, — заметил один крестьянин, верно истолковавший слова об опеке.

Какой-то именитый горожанин заявил, что по видимости можно почти наверняка судить о человеке; так, он лично сразу определяет, заплатит ли покупатель или нет. Нечестный человек либо слишком покладист, либо заносчив!

— А у короля, что бы он ни говорил, лицо было правдивое!

Эту деловую точку зрения подкрепил один из законоведов. Был ли он председателем парижского парламента или какого-нибудь другого, Генрих из-за занавеса разобрать не мог. К нему долетало по нескольку голосов сразу.

— На лице обнаруживается все, и радость и страх, — заявил судья, оборотясь к простолюдинам, чтобы они извлекли отсюда урок.

Для нормандских господ, епископов и дворян он повторил то же на языке Ювенала:

«Deprendas animi tormenta…»[*]

Один из местных господ ответил крайне осторожно: если бы и было достоверно известно, что трагик силой своего таланта может изображать на лице любые чувства, греки, как известно, не стали бы меньше ценить его за это.

— Черт побери, — пробормотал Генрих, — этот считает меня комедиантом.

Ремесленники и скотоводы вновь утешили его, для них все решалось тем, что он преуспел.

— Прошлый раз он заявился к нам бедняком. А теперь — что за пышный въезд, что за богатство! Он умеет деньги загребать, при нем жить можно…

Благоговейный трепет пронесся по всем присутствующим. Этим воспользовался маршал Матиньон, которого Генрих на сегодня выбрал себе в помощники.

— Люди добрые, — сказал маршал. — То, чем король умеет покорить и вас, и даже тузов покрупнее — это свойство особое, иначе как редчайшей милостью Божьей оно не дается. Это и есть величие.

Чем таинственнее было слово, тем сильнее подействовало на них. Они без того были склонны отказаться от обычной рассудительности, а слово «величие» поощрило их, ибо они сами почуяли в короле нечто подобное и только названия подобрать не умели. Теперь же они, не задумываясь, согласились бы, что дважды два пять, а когда Матиньон рассказал им, что великий человек по сию пору никого не удостаивал такой близости и доверия, как их, тогда у холодных северян развязались языки. Они говорили все разом, они восхваляли собственную храбрость и готовность отдать все, что имели, а не только одно су с ливра: пол-ливра и даже больше. Им сразу стали привычны выражения «большой человек», «величие», даже слово «любимец народа» было произнесено.

Генрих расслышал его из-за занавеса; несмотря на гул голосов, это слово не ускользнуло от него. В первый миг он испугался и склонил голову. Но тотчас поднял ее, и даже еще выше. Он произнес:

— Завоевал. — А мысленно добавил: «Надолго ли? Дай Господь, чтобы до тех пор, пока их воодушевление не охватит другие мои провинции, а те расшевелить легче, чем эту. Недаром я начал отсюда. Весь мой народ, все королевство должно быть на страже, должно быть готово к встрече, когда с востока нахлынут низкорослые дикие кони и кривые сабли».

В зале министр господин де Вильруа стукнул кулаком по столу, на котором составлялись протоколы. Он объявил, что все лица простого звания, заседавшие здесь, возводятся его величеством в дворянство. Тишина после этого воцарилась глубокая и долго не прерывалась, пока у какого-то селянина, должно быть, от потрясения, не вырвался неприличный звук, и притом очень громко.

— Не во гнев его величеству, простой дух должен как-нибудь выйти наружу, — заявил селянин под всеобщий хохот.

Менее всего, естественным образом, величие короля и его решительный успех тронули прибывших с ним господ, а главное, духовных лиц. Один из двух кардиналов напомнил другому стих Горация, гласивший: «Он пренебрегает тем, чем все равно владеет, и заискивает перед людьми, которые его отвергают».

— Transvolat in medio posita, et fugentia captat, — с чистейшим итальянским выговором привел кардинал этот стих. Латынь второго имела французский оттенок:

— Nil adeo magnum…

Зато он сразу срифмовал Лукреция на своем родном языке.

Так все великое вначале превозносят,

А срок прошел — его уже поносят.

Оба знатока поэзии перемигнулись; не то папский легат: он хоть и приехал сюда, но ожидал увидеть бесповоротный провал короля. Теперь он сам был сражен и стенал про себя, впрочем, памятью на классических поэтов он не уступал двум другим.

Мне не понять, почто моих ягнят

Чарует и влечет его коварный взгляд.

Так перевел он слова Вергилия: «Nescio quis teneros oculus mihi fascinat agnos», после чего, с дрожью в ногах, легат покинул залу. За ним стали расходиться остальные.

Один нормандский дворянин обратился в дверях к одному из верховных судей:

— Даже мне припомнилось изречение древних: «Fords imaginatio general casum». To, что человек живо воображает себе, претворяется для него в действительность.

Законовед ответил ему, стоя на пороге:

— Сударь, вы превосходно постигли натуру нашего короля.

Так как они уходили последними, Генрих ясно расслышал их слова. Он высунул голову из-за занавеса, чтобы поглядеть им вслед, и заметил, что у нормандца такая же длинная, очень прямая спина и светлые краски, как у его Рони. Понятно, не всякому дано быть статуей с собора. В рассудительности и каменной суровости тоже есть более низкие ступени. Совершенство северной породы являет мой Рони, он предался мне душой, а значит, будет мне верен до конца моих дней.

— Завоевал, — произнес он снова. — Именно их я завоевал. Бесценная повелительница, — крикнул он и несколькими крупными шагами очутился подле нее, прижал к себе ее золотистую голову, щеки цвета лилий и роз, глаза, серые, как здешние моря. — Чтобы завоевать тебя, я служил бы еще дольше, — произнес он у самых ее прелестных губ; она услышала это с таким счастьем, с такой гордостью, что засмеялась, высмеяла его. Он же касался ее бережно, по причине ее беременности.

Две доброжелательницы

Неделю спустя возлюбленная короля родила девочку. Красавица, так отозвался о малютке Генрих и повелел крестить ее торжественно, как дитя французского королевского дома. Она была названа Екатерина-Генриетта, он сам и его сестра дали эти имена дочери Габриели. Мадам Екатерина Бурбонская, сестра короля, не могла сама держать свою крестницу над купелью, так как была и осталась протестанткой. Но сидеть у постели роженицы она имела право в качестве самой близкой приятельницы, какую Габриель приобрела при дворе, других ей приобрести не удалось.

Екатерина описывала матери счастливое телосложение ее дочери; в рассказ она вкладывала много благочестивого пыла, ибо безупречная телесная оболочка свидетельствует о небесной благодати, осенившей новорожденную, и сулит ей радостное земное бытие. Ее собственный жизненный путь, хотя она и носила теперь титул сестры короля, уже не обещал никаких радостей; но Екатерина склонна была считать хромоту причиной своей незадачливой жизни. Она никогда не признавалась в этом и всем выказывала высокомерие, много детского высокомерия на стареющем лице. Одна Габриель знала ее иной, с ней Катрин становилась нежна до преклонения. Эта женщина дарила милому ее брату красивых, здоровых детей, одного за другим. Она была избрана и отмечена благодатью. Сестра короля сидела у постели роженицы отнюдь не в знак милости и расположения, а для того, чтобы благоговеть.

После счастливого сложения ребенка она описала подушку, на которой его, как драгоценность, несли сейчас по церкви Сент-Уэн. Великолепно разодетые кавалеры и дамы брали друг у друга из рук подушку, где покоилось дитя Франции, — не всем было дозволено притронуться к ней. С парчовой подушки ниспадала серебристая ткань и горностаевая мантия длиной в шесть локтей, вся в хвостиках; чести нести эту мантию удостоилась мадемуазель де Гиз.

— Все меня ненавидят, — прошептала Габриель. Она обнаружила свою тревогу, потому что была еще слаба. Впрочем, она чувствовала, что сестре ее повелителя можно сказать правду. — Мадам, женится на мне наш повелитель? — прошептала она.

— Не тревожься, — сказала Катрин, опустилась на колени и погладила левую руку молодой матери, ту самую, за которую ее милый брат поведет эту женщину к алтарю. — У тебя есть доброжелательницы, и одна из них я.

— Разве есть и другая? — спросила Габриель, от удивления она даже приподнялась.

— Принцесса Оранская[58] вместе со мной желает, чтобы король сделал своей королевой самую достойную.

— И я самая достойная? По мнению суровой и благочестивой особы, которая там у себя в Нидерландах, наверно, слышит обо мне одно дурное?

Стоя, чтобы речь ее звучала внушительно и веско, мадам Екатерина Бурбонская произнесла:

— Принцесса Оранская одной со мною религии. Мы, протестанты, верим в свободу совести и выбор сердца. Король, брат мой, нашел ту единственную, которой он хочет владеть до конца, — в своем королевстве нашел он ее.

Вот все, что она сказала, этого было достаточно надолго. А потом она вскоре покинула комнату и запретила прислужницам Габриели входить к ней, потому что ей нужен покой.

Габриель лежала и пыталась осмыслить эти новости, насколько позволяла ей обессиленная потерей крови голова. Свобода совести — смысла этих слов она не понимала, улавливала только, что он благоприятен для нее. Две протестантки, и больше никто, были за нее; они хотели, чтобы королева Франции была родом из их страны. Отнюдь не какая-нибудь принцесса чужого, пусть даже могущественного дома, инфанта, эрцгерцогиня, богатая княжна. Не надо больших денег и влиятельного родства, о чем непрестанно помышлял господин де Рони, ища по всей Европе, какой союз был бы для короля всего полезней.

Об этом Габриель знала с самого начала. Холодный расчет верного слуги, ненависть всех тех, кто сверху вниз смотрел на нее и ее происхождение, то и другое, к несчастью, не было для нее тайной, а стало ей привычно. Только любовь короля и «выбор сердца» позволяли ей видеть жестокие и неумолимые истины сквозь розовую дымку. Она боялась инфант, но предостерегающий голос заговорил в ней лишь недавно, — с тех пор, как ее возлюбленный повелитель стал страшиться кривых сабель с востока. Да, не возникни в нем сознание опасности, в ней бы оно молчало; теперь же она благодаря детям была частицей его плоти и крови. Второе дитя родила она своему повелителю, и опасности как будто перестали надвигаться, правда, они остановились лишь на сегодня и завтра; она предчувствовала, что потом все начнется снова.

Габриель отворачивает лицо от света, чтобы легче было думать. «У меня две доброжелательницы, обе протестантской веры. Как же так, я-то ведь не протестантской веры. И вокруг короля нет протестантов, кроме господина де Рони, который меня ненавидит. Что же из этого получится? Что хотела сказать сестра короля? Ответа не найти, особенно сейчас, да и потом это будет нелегко. Усни, предайся невинным грезам о своем брачном наряде».

Габриель втянута в крупную игру мощных сил, запуталась в ней и многого не разумеет, только чувствует: нечистая это игра. Мячи летают, и ставка слишком высока, не она ли то сама? Игроки целятся, ловят и промахиваются; последний соберет все мячи и унесет ставку. Король ведь так хорошо играет, неужели не ему достанется она? Правда, он совершил тот пресловутый смертельный прыжок, который многое предрешил. Неужели и исход игры за Габриель? Она уснула, невинно грезит она о своем брачном наряде.

Кардинал Австрийский

Генрих, Габриель и двор покинули Руан и воротились в Париж к самому карнавалу. Этот карнавал проходил особенно шумно; таково было первое следствие честного поединка в Руане, из которого король вышел победителем. Париж тоже признал себя побежденным. Знать и даже почтенные горожане снизошли до забав простонародья, потому что считали: король питает слабость к простонародью и его нравам. Кавалеры и дамы не отставали от черни, на ярмарке и многолюдных улицах кавалеры смешивались с толпой зазывал, школяров и носильщиков, а прежде только приказали бы своим лакеям проучить подобную мразь при первой же непочтительной выходке. Теперь они сами набивались на стычки и споры, не возмущались, получая удары, а некий адвокат, от которого ничего подобного нельзя было ожидать, даже потерял в кабаке шляпу.

Дамы забыли свое тонкое воспитание и открыто посещали балаганы, где показывали разных уродов. Более того, они заводили знакомство с публичными женщинами самого низкого пошиба. Ходили слухи, будто одна дама вместе с девкой отправилась в некий дом, правда, под маской, и не сняла ее даже в самую критическую минуту. Габриель, которой об этом рассказали, на ближайшем приеме повернулась к легкомысленной даме спиной, хотя обычно была образцом вежливости. Но помочь ей ничто не могло, ей самой ничто не вернуло бы доброго имени, ни учтивость, ни единичная вспышка гнева.

О короле, маркизе д’Эстре и кардинале Австрийском, захватившем Кале, сложили во время этого карнавала четверостишие, которое было на устах у всех парижан:

Великий Генрих не пропал,

Испанцы уползли на брюхе.

Теперь бежит он от попа

И прячется под юбку шлюхи.

Габриель вспоминала радушный, дружественный город Руан, там бы не стали ни сочинять, ни петь такие вирши. Она хотела пресечь их распространение и даже подкупила нескольких дюжих молодцов, чтобы они приняли должные меры. Но тщетно, однажды вечером, когда они остались вдвоем, Генрих проговорился, что знает эти вирши. И процитировал их в самый разгар любовных утех.

В ответ Габриель резко отстранила его. Потом серьезно попросила, чтобы он перестал играть. Даже игра в мяч, как ни ловок он в ней, как ни приятно на него смотреть во время игры, все же стоит дорого, а главное, карты, он из-за них непременно попадет в руки ростовщиков. Она знала, кого имела в виду — человека по имени Цамет. Дом Цамета был в одно и то же время игорным притоном, ссудной кассой и борделем, и король посещал его.

Пожалуй, лучше все-таки было сопровождать его, хотя бы на знаменитую ярмарку в Сен-Жермене, и Габриель взяла с собой нескольких дам, в том числе свою тетку де Сурди и мадам де Сагонн[59]. Последняя любила посплетничать. Габриель рассчитывала на то, что все немедленно дойдет до сведения двора. Поэтому она устроила так, чтобы король стал торговать для нее кольцо, португалец запросил несуразную цену, и Габриель отказалась от кольца. Но бережливость так же мало помогла ей, как и строгость нравов. Кто ищет недоброжелательных объяснений, всегда найдет их.

Во вторник на масленой у мадам Екатерины Бурбонской состоялся большой бал в честь Габриели. Тюильрийский дворец, в котором жила сестра короля, сиял огнями, не осталось ни одной темной каморки, ни одного укромного уголка. Все придворные дамы, собравшиеся вокруг сестры короля и его бесценной повелительницы, были одеты одинаково в бирюзовый шелк; бирюзовый — излюбленный цвет белокурой Габриели, а шелк — из мастерских короля. На всех были маски; чтобы отличить одну от другой, надо было доподлинно знать телосложение своей дамы или заранее условиться с ней.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53