Зрелые годы короля Генриха IV
ModernLib.Net / Историческая проза / Манн Генрих / Зрелые годы короля Генриха IV - Чтение
(стр. 11)
Автор:
|
Манн Генрих |
Жанр:
|
Историческая проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(687 Кб)
- Скачать в формате doc
(662 Кб)
- Скачать в формате txt
(641 Кб)
- Скачать в формате html
(666 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53
|
|
— Вы были погружены в размышления, господин посол. Я покамест читала по-латыни — не по-французски: как вам известно, я слабо владею французским языком. Вы, вероятно, задумались о тяжелых временах, а они действительно могут настать для вас. Новое изгнание, в ваши годы, когда пора уже на покой!.. Но моя благосклонность к вам неизменна, и я предлагаю вам убежище.
После этого Морней был отпущен и возвратился в свою гостиницу на Темзе. У него не было охоты идти к кому-либо, ни к постоянному послу, ни — пожалуй, еще меньше — к лорду Барли. Его комната убранством подражала дворцовой роскоши — без права и смысла, и в этом несчастный усмотрел уподобление себе самому. «Отныне мы гроб повапленный. Будь у меня хоть мужество, подобающее новому моему положению. К королеве я вошел еще живым человеком: ей пришлось сказать мне, что я выброшен к мертвецам». Он вспомнил: «Несколько раз я улаживал политические дела, уверяя, что мой повелитель отречется от своей религии; но сам считал это обманом. А это стало правдой, и обманутым оказался я сам». Сгорбившись, стоял он у окна; река внизу плыла и сверкала. Некогда были летние дни, Темза-река, воздух и берег переливались влажными нежными красками. Всем становилось по-детски радостно, не исключая изгнанника. Некогда были здесь летние дни.
Морней не был способен долго предаваться чувствительным воспоминаниям и в отчаяние не впадал. Целую неделю он не выходил из комнаты, сказавшись больным, а сам подготовлял научное, весьма убедительно обоснованное сочинение о необходимости галликанской господствующей церкви. Если бы он мог созвать собор пасторов и прелатов, совместно с королем, сейчас же в этой комнате, он был уверен, что добился бы своего. Но работа была сделана, а комната оставалась пустынна и уныла. Тогда Морней развел огонь и бросил в него исписанные листы. После чего он отправился к послу Бовуару, без прикрас рассказал ему о неудаче у королевы, но сослался на свой опыт: она может перерешить, если настаивать. Бовуар должен выхлопотать ему еще одну аудиенцию. Морней поставит на своем, Елизавета выразит королю свое неудовольствие по поводу его перехода в другую веру. Тем самым она удержит его от невыгодной сделки, подчеркнул Морней. Бовуар согласился, но в душе не желал вмешательства королевы Английской, а господина де Морнея считал скорее богословом, нежели мастером в искусстве дипломатии, хоть он и приводит мирские доводы. Кстати, королева ответила, что не располагает сейчас свободным временем, однако надеется скоро опять увидеть господина дю Плесси-Морнея, а ее адмирал предоставит ему для обратного пути судно из королевского флота.
Прежде чем судно было готово к отплытию, Морней пошел проститься со своим единственным английским другом. Первый лорд казначейства избавил его на сей раз от необходимости проходить через общую канцелярию, открыв для него потайную дверь. Морней пригнулся и проник в кабинет черного дерева. На столе стояла бутылка кларета — это было излюбленное вино короля Франции — и два бокала.
— Выпьем за его счастье и благополучие, — сказал лорд Барли, и они выпили стоя.
Посидели и помолчали.
— Теперь вам известно все, — сказал благородный лорд и поморщился, словно вино вдруг показалось ему кислым. — У вашего короля по-прежнему есть союзница против Испании.
«И против религии, — подумали оба. — И против права. Таков наш мир, — думали они. — Ни одному венценосцу не миновать греха и покаяния». Морней говорил очень медленно, стараясь вчувствоваться в свои слова:
— Король решается на смертельный прыжок из великого самоотречения, на которое мы не способны. А где найти мне слова, чтобы прославить мудрость вашей великой королевы? Ее величество поистине чудесно просветила меня насчет того, что такое добро и зло.
— Чудесно, — повторил Барли. У него заблестели глаза, и он поднял указательный палец, словно в памяти у него возникли былые представления о чудесах. — Я вижу, — сказал он просто, как обычно. — Ваша попытка была напрасна. Извините, мой друг, что я не решился предупредить вас об этом. Я знал мудрость королевы, знал также, что осилить мудрость труднее, чем страсти, а она свои страсти победила.
Морней ничего не возразил — оставил в тайне бесстыдную откровенность Елизаветы, он и сам был бы рад не присутствовать при этом.
— Между мной и моим королем ничего не изменится, — сказал он только. — Я знаю свой долг и еще усерднее буду его выполнять после перехода моего государя в другую веру, потому что мой государь окажется в более опасном положении, нежели раньше.
Барли взглянул на него искоса и бросил:
— Вам самому придется переменить веру.
— Нет, — воскликнул Морней, но сейчас же спохватился и закончил приглушенно — говорило ли в нем смирение или упорство? — Кто я такой, чтобы отрекаться от истины? Я дивлюсь, что короли это делают и мир продолжает стоять.
— Выпейте стакан вина, пока я кое-что поищу, — попросил Барли, встал, нажал какую-то планку в стене, и она повернулась. Немного погодя он нашел то, что искал, и разложил на столе лист бумаги, истертый на сгибах и пожелтевший. Картина по-прежнему изображала старое здание христианства, состоящее из отдельных, постепенно суживающихся кверху башенок, последние из коих уходят в необозримую высь. Оба молча смотрели, как врывается таинственный бес с зажженным факелом, столбы уже горят, рядом, ужасаясь, но бездействуя, стоит христианин, а здание все же остается невредимым над разрушенными подпорками, словно парит в воздухе. Наконец Барли заговорил: — Мистерия зла, так назвали вы мой рисунок. Что мы знали тогда — до тех пор, пока узнали по-настоящему?
— И на что только мы не надеемся вопреки всякой надежде, — сказал Морней.
Друг передал ему листок, он сложил его по ветхим сгибам и взял с собой.
— Прощай, Филипп! — сказал друг.
Ни один из них не пролил слезы, наоборот, лица у обоих стали жестче. Однако, против обыкновения, они раскрыли друг другу объятия.
Побежденный
Его католическое величество коленопреклоненно принял отпущение грехов. Духовник провел ладонью по жидким завиткам склоненной головы, затем помог королю подняться.
— Отдерни занавеску! — приказал дон Филипп патеру с таким пренебрежением, словно говорил с лакеем. В эту минуту он не признавал над собой никакой духовной власти, потому что был очищен от всех грехов. «Пока они вновь не наползут», — подумал патер и включил в свой обширный житейский опыт также и его католическое величество. Однако он послушался приказа, отдернул занавеску и потушил последнюю еще горевшую свечу. Она была прикреплена к стене подле самого стола, и серебряный щиток отбрасывал отражение огня на бумаги. Сперва их освещал целый пучок огней, потом свечи одна за другой угасали, пока проходила бессонная ночь.
Наступил ранний рассвет весеннего утра. Патер видел покрасневшие веки короля и предложил отворить окно.
— Подожди, пока я сам не прикажу тебе, — проворчал старик. — Мне не к спеху день. — Он сел и закрыл глаза. — Мне не к спеху шум и суета, а меньше всего праздные вожделения людей. — Он был во всем черном, белое виднелось только вокруг шеи. Одежда была измята, руки в чернилах и в пыли. Подбородок его криво лежал на смятых брыжах, придававших неестественное положение голове, которая на собственной груди ищет сна, не находя его больше нигде. Король посапывал, а потому патер стал смотреть на улицу, на которой ничего не было видно. Только напротив, за углом, лежал труп лошади, со вчерашнего дня или с прошлой недели, различить можно было лишь вздувшийся живот. Вместе с солнцем появятся мухи. Сейчас дома, тесно сомкнутым широким полукругом обступившие королевский дворец, лишены красок; они хотят казаться еще ниже, еще смиреннее: пусть будет виднее расстояние отсюда и до них, недаром на убогие строения так густо ложится тень, между тем как дворец возносится вверх к первым солнечным лучам.
Внизу под самым окном вынырнул нищий мальчишка, он тащил за собой непомерно толстую женщину в таких же лохмотьях, как и он, только втрое старше его. Они ночевали на каменной скамье между колоннами дворца, это было привычно; теперь они спешили подобрать с земли лучшие отбросы, пока не подоспели другие. Как только мальчишке удавалось заприметить что-нибудь съедобное, он хлопал толстуху по заду, и она торопливо наклонялась. Господином был он. С презрением, достойным мирянина, патер подумал о людях, особенно о том, кто сопел позади него. Но дремлющий король встрепенулся, сейчас же пришел в себя и сказал:
— Довольно. Мир не ведает покоя. Еще ни разу не удалось полностью успокоить его.
— И даже площадь под вашим собственным окном, — подтвердил патер. — Умиротворение и покой у Бога. Король же поставлен для того, чтобы карать людей за их суетные желания и хлопать их по заду. — Последние слова он пробормотал сквозь зубы.
— Затем я поставлен, — повторил король. — Почему же мне это не удается, и чем дальше, тем меньше? Я был много раз близок к тому, чтобы распространить суровый покой государственной власти на весь христианский мир. Всякий раз является бунтовщик и мешает мне. Можете вы мне объяснить, почему Господь допускает, чтобы какой-то дерзкий головорез…
— Еретик, — поправил его патер. — Еретики ему необходимы, их гибель беспрерывно умножает его славу.
— И мои труды. Мою бессонницу, телесную дряхлость и искушения духа. Очень неблагополучно на этой отверженной земле. Только бы один день без смуты и ереси, и я созрел бы наконец для высшего умиротворения.
— Аминь, — заключил патер.
— Вместо этого я проигрываю битвы, а дерзкий головорез их выигрывает. На что мне мое католическое величество? В Париже королем Франции избирают его. От меня ускользает королевство, единственное, от которого все зависит, последнее, которое я должен приобщить к владениям моего отца, императора, чтобы этот мир был покорен, чтобы он был спасен.
— Это не в вашей власти. Смиритесь!
— А разве тот головорез смиряется? — заговорил Филипп неожиданно тонким голосом. — Он отрекается от своей ереси и вступает в лоно церкви, скоро он будет королем французов. И вы это допускаете. Епископы Французского королевства собрались нынче вокруг него, они наставляют его в новой вере, а он посмеется над ними и признает все, чего они пожелают. Затем он, бунтовщик, еретик, распутник, вступит в Париж со своей любовницей, и вы это допускаете.
— Ваше величество дали только восемьдесят тысяч пистолей, чтобы купить Францию.
— Я не только платил, я сделал много больше. Я добился от папы Климента[39], чтобы ни один священнослужитель не приближался к еретику. Однако глядите, все собрались вокруг него и обнаруживают перед язычником и философом, который ставит им свои условия, непростительную уступчивость. Только потому потерял я это королевство, что вы предали религию.
— Нет, вы упустили это королевство из человеческой слабости. — Патер вытянул шею. — Почему вы не в Париже вместе с инфантой и не провозглашаете ее французской королевой? Головорез силен своим присутствием. Вы хотите завоевать и это королевство, сидя у себя за столом, но теперь вы уже слишком дряхлы, и стол ваш слишком шаток! — Патер качнул стол. Король вскочил было, патер удержал его. — Вопрос не в том, верно ли вам служит церковь. Это гордыня. Вопрос в том, служите ли вы еще церкви; он же решается в Риме.
Тут король весь съежился, отчего кресло стало еще больше, а перед ним патер — черный великан. От полученного удара у дона Филиппа так сжалось лицо, что глаза, нос и рот превратились в морщинистый комочек кожи. От смятого лица осталась только жиденькая борода да еще узкий лоб, озаренный сверху ранним утренним светом. Редкие седеющие завитки торчали на остроконечной макушке.
Тягостная пауза миновала, страх побежден. Дон Филипп повернул кресло спиной к окну, патеру пришлось обойти его кругом.
— Служба, — сказал король, подумал и повторил: — Служба — вот чем была моя жизнь. Ни один довод и даже Рим не властен над тем, чем я был.
Патер не нашел ответа и только зажмурился от яркого сияния зари, меж тем как у короля лицо стало прежнее, и еще какое лицо — упрямое, нечеловечески холодное, кошачье лицо дона Филиппа — повелителя. Ему не нужно было повышать голос: каждый, в самых отдаленных его странах и королевствах, понял бы его из одного голого страха.
— Я управлял всемирной державой отсюда, из-за стола, без помощи ног, ибо пользоваться ими смешно и унизительно. Только моему духу, ему одному подчинялась земля, перед ним она была точно ком мягкой глины, и одним велением моей воли я лепил из нее, что хотел. Между тем скудоумные головорезы скакали по кругу, топтались на месте, не ведая высших целей. Парализован — я? Головорез — паралитик, мне же была дана стремительность ангела.
Патер не шелохнулся. «Это еще куда ни шло, — думал он. — А сейчас он начнет возвеличивать себя и закончит ребяческим богохульством».
— И ангельская чистота. Я, точно бестелесное существо, воздерживался от плоти единственно силой своего духа, как всегда и во всем. Вы заставляли меня молиться и каяться; а если бы я, подобно головорезу, ласкал грубую плоть, вы бы прощали меня. Даже Всевышний не помогал мне уподобиться его присным. Мой собственный дух и воля совершили все — и потому я управлял всемирной державой, не подпадая под власть человеческой плоти и не касаясь ее. Грубая плоть не уступала моим рукам, не обдавала меня своим запахом, не увлажнялась похотью и не зачинала. Всю грубую плоть я предоставил головорезу, ибо никогда не войти ему в царствие небесное.
«Какой в этом толк, — подумал про себя патер, — если в вашей речи слово „плоть“ встречается десять раз, а в мыслях оно не переводится».
— В конце концов он ловким толчком будет низвергнут в геенну огненную. — Дон Филипп уже не сдерживал своего пыла, он говорил нараспев, он закатывал глаза. — Я же буду скоро поднят руками Божиими к Его престолу. Уходящие ввысь колонны, сияние исходит от них, а не от Господа; он таится в тени, как я здесь. Но в сиянии покоится плоть — бестелесная плоть ангелов. У ангелов чудесные пышные женские формы, и праведникам дозволено касаться их, что нельзя понимать греховно и уподоблять наслаждению грубой плотью, которой упивается тот головорез.
Патер решил, что пришел его час. Он сказал с подчеркнутой мягкостью:
— Что знаете вы о небе, дон Филипп? Всемирная держава отнюдь не приобрела небесного величия от ваших трудов, а, наоборот, гибнет во зле. Между вами — а ваше место всецело по эту сторону — и вечным блаженством стоит церковь; не забывайте этого.
Тут лицо у дона Филиппа стало злобным, но беспомощным. Он попытался возразить, что говорит как христианин, который только что исповедался и потому сейчас очищен от грехов. Это не могло смутить патера, напротив, он заговорил более сурово:
— Все, в чем вы покаялись и будете каяться вновь и вновь, — это мысленные грехи, а в них вы уже опять успели погрязнуть по брюхо. Вы хотите быть святым? Это зависит единственно от меня. Мое слово делает небывшими ваши деяния и стирает то, что вы думаете.
— Это верно? — спросил дон Филипп; патер увидел смятение в его потускневших глазах.
— Спите, — приказал он, — и остерегайтесь снов. Разнузданный образ жизни короля Французского — прискорбная причина ваших искушений. Я знал это раньше вас. Спите, а я вымолю у Бога, чтобы вы проснулись чистым от греха, до следующего раза.
Дон Филипп сомкнул веки, но и на собственной груди не нашел покоя голове; ей бы надо было лежать и искать забвения на другой груди; вожделенная плоть поддалась бы под тяжестью головы и обдала бы ее своим запахом. Дона Филиппа крайне тревожило то, что патер, стоя на страже подле него, угадывает и даже видит воочию каждый его мысленный грех. Некоторое время он прикидывался спящим. Однако, когда он изобразил пробуждение, патера уже не было. Дон Филипп с трудом встал, волоча ноги, доплелся до окна, чуть приоткрыл створки и просунул между ними голову.
Солнце поднялось над горизонтом, его белые волны заливали эту сторону улицы. На противоположной стороне, там, в глубине, дома были темны и все еще заперты. На незамощенной земле выделялись резкие, острые борозды, впадины были наполнены нечистотами, и утренний ветер вздымал над ними пыль. Из-за угла выбежали мальчишки-нищие. Дон Филипп отшатнулся, решив, что его заметили. Нет, на площади показалась повозка — два колеса, три мула, шелковое ложе под балдахином, шитым золотом. Проводник шел рядом, мальчишек он отгонял кнутом, однако тщетно. Попрошаек набежало много, они задержали повозку, подкатились под ноги животным целым клубком человеческих тел, грозя все опрокинуть. Проводник не мог ничего поделать, тогда служанка бросила крикунам деньги. С подушек приподнялась госпожа.
То была пышная и нарядная дама, но не из придворных. Дон Филипп сразу это определил. Она огляделась вокруг, ища помощи или зрителей, и, конечно, не увидела никого в такой ранний час. Дон Филипп все еще подглядывал из-за занавесок. Изобильная плотская красота, пышная грудь обрамлена черным шелком и открыта взорам, кружева сдвинулись, и красотка не спешила поправить их. Наоборот, она обнажила и ногу, которую высунула, чтобы выйти из повозки и лучше рассмотреть, как дерутся мальчишки-нищие. А у дона Филиппа явилась мысль, что она хочет показать себя, и именно ему, — мысль, должно быть, ложная. «Час слишком ранний, особа такого рода не встанет с постели в дерзкой надежде, что старый властитель мира будет после бессонной ночи подглядывать из-за занавески». Нечистая совесть обманывает его, и мысленный грех держит у окна.
«Кто я такой? Народы прикованы к моим галерам. А я? Каторжник — без радостей, без плоти. Десять шагов вот через ту дверцу в часовню, там происходит мое общение с Богом, единственное, подобающее мне. Патер этого никогда не узнает: Господь Бог беседует со мной откровенно, как с единственным себе равным. А затем отпускает меня к моему столу». Вслух он произнес:
— Я каторжник, я, Филипп, самый близкий к Богу.
— Не богохульствуй, — сказал патер. — Самый близкий к Богу — и вдруг каторжник, слыхано ли это? — добавил он с грубой насмешкой.
— Молчи! — проронил король сквозь зубы. Он едва повернул голову, патер уже совсем не пугал его, ни своим загадочным появлением, ни мощью и суровостью. Дон Филипп повелел ему как своему привычному блюстителю нравов: — Скажи, кто эта женщина.
Патер бросил взгляд в окно:
— Ее все знают. Знаменитейшая блудница. Она исповедуется у меня. Знайте же: таким путем я раскрыл немало заговоров против вашей безопасности.
— Приведи ее сюда.
— Зачем? Она уже исповедалась. Нового нет ничего.
— Если тебе дорога жизнь, ты пойдешь и приведешь ее ко мне.
Теперь патер понял, и на лице его выразилось отвращение. Оно простиралось от благочестивого ужаса до обыкновенного презрения; и тут же появилась нотка фамильярности.
— Я совершу тяжкий грех, — сказал он деловито. — Кроме того, у нас будут свидетели, во дворце уже кое-кто встает. Подождите до ночи.
Дон Филипп только взглянул на него, отчего патер отпрянул к двери.
— Я должен спросить своего настоятеля. Вашему намерению можно найти извинение, ввиду упорства мысленных грехов. — С этим он скрылся. Дон Филипп шагал перед окном взад и вперед, словно на карауле; поворачиваясь, он всякий раз убеждался, что повозка еще на месте и плоть готова покинуть ее. Вскормленная распутством изобильная плоть грубо кричала и бранилась, потому что мальчишки разорвали повод и проводнику пришлось наново привязывать одного из мулов. Дон Филипп шагал быстро, не волоча ног, и при каждом повороте его раздражение и страх возрастали. Повозка с плотью скроется из виду, пока подлый патер соберется выйти. Тут он, несмотря на волнение и беготню по комнате, заметил, что у стены шевелится какая-то тень. Это был дворянин, принесший шоколад; ему предписывалось быть неслышным и невидимым, как тень. Дон Филипп вне себя закричал:
— Пей сам!
Чашка задребезжала, дворянин страшно испугался. Он получил чашку от дворецкого, этот от пажа, тот от лакея, лакей от другого лакея, все они приняли поднос от величественного повара, ему же передала его целая вереница кухонной челяди, и где-то в конце цепи находилась какая-нибудь замарашка, сварившая шоколад. Злополучный дворянин перебрал цепь событий с поспешностью, внушенной страхом. Пройдя через множество рук, шоколад успел остыть, но он мог быть и отравлен чьей-то неизвестной рукой. Король осведомлен об этом, король обвиняет меня, поэтому я должен выпить шоколад. Он выпил и тут же упал без чувств. Дон Филипп не обратил на него внимания, потому что патер добрался наконец до пышной плоти.
Патер не пошел окольными путями, а избрал кратчайший. Знаменитая блудница встретила приглашение несколькими откровенными словами и спокойно отклонила его, благодаря чему цена быстро возросла. Она спешит к ранней обедне, у нее есть на это причина, и просит ее не задерживать, спасение ее души важнее, чем прихоть старика. Дон Филипп угадал примерно ход переговоров. Он позвонил, звонок не привел в чувство лежащего в обмороке дворянина, но секретарь, дежуривший за дверью в соседней комнате, опрометью вбежал на громкий трезвон. — Скорей ступай вниз. Дай больше патера. Назначь двойную цену.
Цена и без того была такая бессовестная, что у патера захватило дыхание.
— Подумайте, какая для вас честь! Самой следовало бы приплатить, дочь моя! — Однако она настаивала на том, что ей нужно попасть к ранней обедне, у нее на это есть причина. Когда подлетел секретарь, она громко захохотала в ответ на его предложение.
— Пакостник, — сказала она и в первый раз подняла лицо, прямо к тому окну, где был король. Дон Филипп задрожал с головы до пят. Он позабыл скрыться, и так они глядели друг на друга и мерились силами, покоритель мира и знаменитая блудница. Ее глаза пылали сквозь кружевную вуаль, его глаза напряженно пожирали воплощение его бреда, его мук.
Женщина села в повозку, уже совсем исправную, стоявшую наготове, и подала знак рукой. Патеру и секретарю она отвечала теперь небрежно, через плечо. Дон Филипп одним прыжком очутился подле дворянина, бледного и едва очнувшегося от обморока.
— Задержи ее! Задержи, и она получит столько, сколько хочет.
Раз так, ничего не поделаешь, решила про себя знаменитая куртизанка, повернула назад и пошла с ними. Она достаточно ясно им объяснила, что ей нужно попасть к обедне, у нее на это есть причина. Она предостерегла их. Со вчерашнего дня она заметила у себя подозрительные признаки и встала в самый безлюдный час помолиться, чтобы это не оказалось дурной болезнью. Ей не дали помолиться, и потому это оказалось дурной болезнью. Спустя несколько дней обнаружилось, что дон Филипп, властитель мира, заразился.
Раздумье
Важные перемены в жизни такого человека, как Генрих, никогда не совершаются ни на основании долгих расчетов, ни как следствие мгновенного решения. Он вступает на определенный путь, бессознательно или уже зная, но еще отказываясь верить. Он идет как по наитию, временами провидит чудовищную необходимость, но она еще маячит вдалеке. Часть дороги пройдена, возврат был бы труден, цель сомнительна, трудно поверить в достижение, и вдруг оказываешься у цели, все было точно сон. Но Генрих ни на один миг не чувствовал себя во сне, он, привыкший всегда что-то делать! Удары и контрудары, упорное и действенное стремление к этому королевству, постоянная страсть к этой женщине, победы и поражения, где же тут грезить среди таких трудов? Битвы, осады и сделки, много завоеванных городов, столько же купленных, как, впрочем, и людей; вечная необходимость изворачиваться, хитрить, платить или принуждать. Когда его противник Майенн задумал соблазнить его католиков, он поспешил перехватить тех, что были на стороне Майенна, склонил их к совместным переговорам и вынудил у них признание в том, что единственный для них повод отвергнуть короля — его религия. В ответ на это он приказал объявить собранию, и притом через архиепископа, что в таком случае все улажено, он переменит веру.
Это он часто обещал, чему же удивляться, если многие не поверили ему. Однако в Париже не выбрали ни беднягу Суассона, который вряд ли серьезно на это рассчитывал, ни инфанту, ибо испанская партия посрамила себя жестокостью и бесстыдством. Парижане избрали законного короля, независимо от того, отречется ли он от ереси или нет. Правда, подразумевалось, что он отречется, и тем успокаивались сомнения. Если впоследствии и окажется, что он всех дурачил, вина не падет ни на кого, ни даже на самого Генриха. Наконец многие признавали, что у него есть своя совесть и право на эту совесть. Терпимость внедряется в людей, когда они слишком долго страдали от собственного упорства. Посвященные и хорошо осведомленные решительно не верили в его обращение.
— Ради одной лишь выгоды беарнец не переменит религии, — сказал кто-то из послов. И Генрих сам согласился с ним, но при этом уже явственно видел, что ему предстоит.
Епископы и прелаты, его окружавшие, наставляли его тогда в религии большинства, вернее, оспаривали его возражения или пасовали перед ним, ибо воинственный сын протестантки Жанны в богословии умел постоять за себя. Это было за три дня до события, которое он давно предвидел, и тем не менее он упорно отрицал чистилище, назвал его неудачной шуткой; неужели же господа прелаты принимают эту выдумку всерьез? Отослал их с заготовленной ими формулой отречения, и они ушли, чтобы приступить к нему опять с новой. Однако папский легат запретил им вообще подходить близко к еретику. Генрих, со своей стороны, заявил и велел занести в протокол: во всем, что он делает, он согласуется единственно со своей совестью, и если бы она не позволила, то и за четыре таких королевства, как его, он не отказался бы и не отрекся от религии, в которой был вскормлен. Когда он произнес эти слова и секретари-клирики их записали, наступила великая тишина.
Она возникла не в собрании, там и дальше что-то доказывалось, оспаривалось, дело шло своим чередом. Тишина легла на душу сына королевы Жанны. Никогда в жизни все вокруг так не смолкало для него и он не был настолько одинок. Впервые он заметил: «Я грежу. Я действовал для виду, моя воля и желание были лепетом со сна. Я не властен над тем, что со мной происходит. Тщетно ищу слова, которое могло бы отвратить наваждение. Я перенесен сюда во сне. От меня ускользает слово, иначе я знал бы многое. Иначе я знал бы, кто я».
В эту ночь Габриель плакала. Подле нее лежал Генрих, глядел на нее и ничего не видел. Сегодня впервые она воспользовалась ночной близостью, чтобы просить его отречься. Ни днем, ни под покровом спальни она никогда не докучала ему вопросами веры. Она поняла без долгих дум, что ее тело и его любовь не могли тут сыграть решающую роль, а если и могли, то молча, без слов, без слез. Последние давались ей особенно тяжело. Прелестная Габриель не была склонна к слезам. Просьбы не были ей свойственны, она благодарила неохотно и редко проявляла умиление. Между тем ее тетка де Сурди поспешила приехать, чтобы наставить и настроить ее соответственным образом. Король — ненадежный партнер, он спорит с прелатами, ссылается на свою совесть: к чему все это, когда шаг решен и даже, в сущности, уже сделан.
— Какой шаг? — отвечала Габриель тетке. — Он называет это прыжком, он писал мне: «В воскресенье я совершу смертельный прыжок».
Она произнесла это с едва заметной дрожью в голосе. Однако многоопытная Сурди смекнула, что в душу племянницы закрадывается чувство, в ущерб здравому смыслу. Поэтому она немедленно же отказалась от всяких маловажных соображений, вроде интересов религии, существования королевства или сомнительной пользы для души христианки от сожительства с еретиком. Оставив все это в стороне, она обратилась к серьезным доводам, она спросила:
— Неужели ты хочешь, чтобы твой отец был изгнан из Нуайона? Господин де Сурди — из Шартра? А господин де Шеверни вернул печать, и все из-за твоего упрямства? Король проиграет игру, ему останется только бежать, и нам вместе с ним, и виной тому будешь ты одна. Счастье, что я существую на свете. Как? Ты пожалеешь своего влюбленного рогоносца, ты откажешься сделать единственное, что нужно для того, чтобы он отрекся?
— А что нужно? — спросила, испугавшись, Габриель.
— Не подпускать его к себе. Тогда он поступит так, как должен поступить. И мне пришлось приехать сюда, чтобы преподать тебе такую мудрость!
— Я этому не верю, — сказала Габриель.
У тетки слова застряли в горле.
— Тебя точно подменили. — Для вида она осторожно приложила платок к своим подведенным глазам. — Если ты не хочешь подумать обо всех нас, о бедности и гонениях, которые так нам знакомы и теперь вновь грозят нам, мое дорогое дитя, если не о нас, подумай хоть о себе! Только переход его в истинную веру обеспечит твое будущее. Он расторгнет свой брак, он женится на тебе — возведет тебя на престол. Все это сейчас еще в твоей власти, и ты знаешь, какова на вид эта власть: в точности как ты сама, у нее твоя грудь, живот и задница. Упустишь ты это сегодня, в нынешнюю же ночь, завтра уж не догнать тебе счастья: его и след простынет. Тогда окажется, что ты принесла королю несчастье, что он несчастный король, а это хуже, чем если бы он вовсе не был королем. Ты жалеешь его из-за пустякового отречения, лучше убереги его от настоящей беды. Вы будете жить в несчастье; куда ты ни повернешься — всюду несчастье. А в несчастье, дорогое мое дитя, поверь мне, в несчастье нельзя удержать никого, а его особенно.
Тревога, которая охватила было Габриель, сразу же улеглась. Габриель лениво усмехнулась и отрицательно покачала головой. Она не сомневалась, что удержит его. Госпожа Сурди окончательно вышла из себя. Она топала ногами, металась по комнате и пронзительным голосом выкрикивала самые скверные ругательства.
— Слишком глупа для шлюхи! — были ее заключительные слова. — Вот от кого приходится зависеть! — При этом тетка подняла руку. Габриель перехватила руку, прежде чем та успела коснуться ее лица.
— Тетушка, — сказала Габриель удивительно хладнокровно, — то, что ты говорила вначале, произвело на меня впечатление. Поэтому я решила, что сегодня ночью буду плакать.
— Плакать. Хорошо, плачь. — Почтенная дама успокоилась. — И не подпустишь его к себе?
На это Габриель не ответила, а открыла дверь, чтобы вошли ее прислужницы.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53
|
|