Войдя с противоположной стороны, Ланна торопливо приблизился к Мангольфу. Помощник статс-секретаря открыл какую-то папку. Ланна слушал его, читал то, на что Мангольф указывал, а сам вспоминал ту минуту, когда появился Ганнеман и он, ничего еще не зная, на лету почуял несчастье. Музыка тогда играла баркаролу из «Сказок Гофмана»[54], он никогда не забудет той минуты, чувствовал Ланна, читая, слушая и напряженно думая.
Он заглянул в глаза Мангольфу.
— У вас превосходно налажена связь, — сказал он, — вы первый приносите мне эту весть. Вы могли бы принести ее даже час назад. — Прямо в глаза, но взгляд Мангольфа не дрогнул. Ланна пожал плечами.
— Тяжелый удар, но надо спасать то, что еще возможно. Одна из английских газет печатает вдруг тщательно охраняемые нами тайны. А выболтал их наш высочайший повелитель. Как быть? Щадить его, как всегда? По-прежнему покрывать его? Ничего не выйдет. Придется поступиться им.
— Императором?.. — подавленный выкрик Мангольфа.
— А лучше интересами государства? — спросил Ланна.
Олимпийский взгляд поднят к портрету Бисмарка над письменным столом. Так продиктовал он Мангольфу нужные распоряжения. Ночью, как только ему удастся покинуть празднество, он сам приедет в министерство иностранных дел… И продолжал стоять в позе олимпийца, даже когда Мангольф скрылся.
Он с первого взгляда увидел все в глазах этого человека, который черпал свои сведения отнюдь не из английских источников. Этот человек хочет занять пост Толлебена, когда Толлебен станет канцлером вместо Ланна. Его они просто-напросто решили сместить; понятно, хотя и преступно. Но метод? Содействовать императору, этому опасному безумцу, в его самых сумасбродных выходках. «Я бы на это не пошел даже ради власти».
Смехотворные уловки, — их махинации видны как на ладони. У Толлебена есть ход к императору через его двоюродного брата фон дер Флеше. Генерал-адъютанта Флеше, должно быть, обеспокоило благочестивое миролюбие кузена. А Мангольф, которого, по-видимому, связывают с Толлебеном какие-то грязные делишки, договаривается с Флеше, узнает от него об императорских выпадах и пытается прикрыть себя и свою клику высочайшим именем. «Толлебену уже все известно. И Алисе тоже…»
«Невозмутимый вид, — думал дипломат, — но железная хватка. Вот что мне нужно. Я одержал победу над Россией, он же на сей раз чуть не довел страну до крайности, и я докажу это. И он еще намеревался отставить меня! Теперь он у меня в руках». Поглощенный единоборством с неназываемым, он не заметил присутствия дочери.
Глаза у нее искрились, как всегда, на губах играла жизнерадостная улыбка.
— Ненаглядный папочка, ты волнуешь меня. Этот господин Мангольф, — прости, что я подсматривала: он всегда был мне не по душе, но сегодня он внушает мне особенное недоверие.
Ага! Она хочет, чтобы ей он верил, и ради этого отступается от Мангольфа.
Ланна тотчас стал непроницаем, при всей своей отцовской любви.
В последующие дни он действовал совершенно самостоятельно, никому не доверяясь и собрав всю душевную энергию. Возмущению в стране он противопоставил полнейшую невозмутимость, казалось говорившую: «А что я еще предотвращал, вы и вообразить себе не можете». Или: «Я покрываю своего повелителя». Или же еще: «Почему вы беснуетесь сейчас, когда сами же допустили до этого?» Или просто: «Холопы!» Был ли он доволен, что они беснуются? Гибкие либерал-патриоты со Швертмейером во главе внезапно подняли крик против императора, думая тем самым угодить рейхсканцлеру; так ему якобы легче добиться от императора обещания, что он «больше не будет». Но был ли он доволен? Рейхсканцлер с непроницаемым видом выслушивал все, что ему сообщали. Либерал-патриоты сообщали о всеобщем негодовании, о возмущении в стране. Ланна знал цену этому возмущению.
Но вот к нему явился Иерихов, его старый приятель, камергер фон Иерихов. Первые полчаса он только твердил: «Вот история-то, вот история-то!» Ланна не поддерживал его; наоборот, он возразил: «Чистый случай, удивительно, что это не произошло еще раньше». — «Вот история так история!» — «Теперь уже ничего не поделаешь». — «Как бы не вышло еще хуже». На что Ланна пожал плечами:
— Затем я и существую, чтобы до последней возможности предупреждать катастрофы.
Член верхней палаты собирался что-то сказать, кашлянул, поперхнулся и, наконец, выдавил из себя: «Ясно как день: надо его убрать». — «Мы не римляне», — заметил Ланна. Тут Иерихов стукнул по столу. «Значит, взять в опеку!» Ланна обернулся, как будто кто-то стоял позади него. Неужели ему удалось довести их до этого?
Он с сочувствием заговорил о больном; но Иерихов не был доступен сочувствию, консервативная партия сочувствия не признавала[55]. «Нянчится со своими триариями, к тому же водится с евреями». Ланна нахмурил лоб. Иерихов получил задание проверить его в этом пункте. Благонадежен ли он… Злополучный Иерихов так же прямо выдал и главную цель своего визита: «Они хотят регента».
Пристально следил он за своим давнишним приятелем, тощий старик за толстым: но нет, такое изумление должно быть искренним.
— Это невозможно! — вскричал Ланна. — Это ударило бы по мне. Я считаю себя его опекуном, для меня лично он несовершеннолетний, нуждающийся в опеке. Но заявить об этом во всеуслышание! Я старый монархист, и на это я не пойду.
Такая речь пришлась по вкусу камергеру.
— Я так им и скажу, — заявил он. — А знаешь, что дальше будет? Кронпринц должен сперва заслужить их доверие, иначе они его не пожелают. Они пожелают тебя.
— Мы слишком долго медлили, а в результате ситуация стала настолько серьезной, что, лишь будучи в высокой степени rompu aux affaires[56], можно выбраться из нее. — Ланна говорил уже не как приятель, его устами говорил государственный муж. — Я не поддерживаю намерения учредить опеку над его величеством. Более того: совесть моя повелевает мне противиться этому до тех пор, пока он не безнадежен. Если же назреет такая необходимость, то, зная всю сложность положения, как знает ее лишь тот, кто был nourri dans le serail[57], я готов признать, что тут необходимо радикальное вмешательство опытнейшего государственного деятеля, стоящего во главе правления.
Правда, Ланна вставлял французские слова, но это был единственный признак волнения, все другие ему удалось скрыть. Заключительный вывод — Иерихов отправился докладывать о нем.
Дальше на сцену выступил рейхстаг. Ноябрьская буря нежданно всколыхнула всю страну, только рейхстаг она пока не задела. И вот фракции решили всколыхнуться сильнее всех, один хотел перещеголять другого в бесстрашной любви к отечеству: священный трепет покинул чиновников и верноподданных, остались одни независимые мужи. Даже депутат Терра, хоть господин этот и любил завираться и не отличался твердостью убеждений, ради такого случая был выдвинут своей партией для выступления на предполагавшемся историческом заседании. Терра думал: «Все это превосходно, но Ланна не придет, глуп он никогда не был. Он не станет слушать, как его повелителя, единственного человека, от которого он зависит, будут смешивать с грязью перед всем высоким собранием. Его повелитель улизнул, принял приглашение куда-то далеко в гости. Почему бы так не поступить и Ланна?» Тем не менее Терра надеялся, что удастся заманить лисицу в ловушку. Регентство! Быть может, это слово способно вскружить голову даже такому человеку, как Ланна. Нет, этому Терра не верил. Единственная надежда была на Алису. Она обещала отговаривать отца, но так, чтобы он поступил наперекор ее советам.
В день исторического заседания рейхстага ей не удалось позавтракать с отцом. Обилие дел задержало его; ей пришлось в последнюю минуту настойчиво и убедительно попросить его к себе. Нет, лучше зайти за ним, чтобы он пришел наверняка.
— Сегодня мы даже в библиотеке не могли бы чувствовать себя спокойно, — начала Алиса. — Такой опасный день… Удивляюсь тебе, папа, ты как будто даже не сознаешь…
— Чего? Дитя мое, я иду по предначертанному пути. Уклониться — значило бы струсить. Да это и невозможно. — Серьезно и неприступно. Потом ласковая улыбка, поцелуй в лоб. — Ты ведь будешь в ложе?
— Ты даже собираешься сам выступить?
Она сделала вид, будто жалеет его, чтобы он почувствовал себя униженным. Он должен идти навстречу беде, потому что она, та, кому он перестал верить, отговаривает его.
— Бедный папа, как ты позволяешь играть собой? Разве ты не замечаешь, что на тебя хотят свалить все? Потом каждый постарается выгородить себя, только не ты, конечно. И тогда все отступятся от тебя. Император в конце концов возьмет верх!
Ланна сказал:
— Я всегда мечтал, как о самой высшей милости судьбы, но и самой неправдоподобной, чтобы ту миссию, которую я осуществляю, на меня возложила моя страна. Миссиям, возлагаемым монархом, я старался придать такой вес и значение, чтобы они хотя бы отдаленно носили национально-немецкий характер. И вот сегодня я наконец-то на самом деле выступаю от имени страны, как немецкий государственный деятель, на которого обращены ее взоры.
Это было сказано торжественно и до такой степени простодушно!
— Какое ты дитя! — зарыдала дочь, обнимая его. — Не поддавайся обману! — горячо шептала она. — Вспомни свой долгий опыт! Ради бога, не надо дурмана! Когда-то ты был беден и без надежд на будущее, а сейчас уже видишь себя на месте императора, в этом твоя беда. — Да, теперь она сочувствовала не притворно. Отцу, которого она хотела погубить, пришлось утешать ее. Он ласково гладил ее, пока она вновь не заговорила:
— Ты думаешь с помощью консерваторов, которым ты никогда не был по душе, свергнуть императора? А что, если именно они столковались с императором свергнуть тебя, да, тебя!
— Лживы-то они в достаточной мере, — признал Ланна, — но вместе с тем слишком глупы, а теперь на них нашло полное затмение.
Алиса ломала руки. Неужели же признаться ему в собственном предательстве? Она намекнула на интриги Терра; но Ланна возразил, что знает своих врагов: каждый из них сам по себе влияния не имеет. Он собрался уходить. «Не ходи!» — крикнула она тоном человека, которому многое известно. Но Ланна усмехнулся, полный горделивой снисходительности, и пошел.
Терра изучал его, когда он садился за стол Союзного совета, когда выслушивал речи. Что скрывалось за олимпийским взглядом? «Невозмутимый вид» был, вероятно, единственной заботой Ланна перед единодушными, ужасными, беспримерными оскорблениями величества, которые позволял себе рейхстаг. Слово «регент» он, вероятно, гнал от себя из страха утратить невозмутимый вид, в то время как депутаты честила своего императора так что дух шел на весь мир. Накоплявшаяся годами подлость прорвалась, наконец, и уже не знала удержу, лживая верность показала свое истинное лицо, неизменно подразумеваемое преклонение перед признанным гением разом обратилось в гаденькую месть посредственности. Они сводили счеты со своим повелителем, с собой, со своим веком, со всей своей породой. Они потеряли всякую сдержанность, тут лишь обнаружилось, чего они стоят.
«Слово принадлежит депутату Терра». Но что еще можно было сказать? Он отдал должное нации за ее здравый смысл, депутатам — за то, что они так быстро овладели положением: впереди всех опора трона, его столпы. Сегодня они выступали наиболее резко и притом с наибольшим знанием дела; будучи столпами трона, они знали его. Их единственной целью было оградить этот трон от его обладателя. Подрывателям основ, которые сегодня присоединились к общему хору, не следовало радоваться раньше времени: переворот в данном случае лишь укреплял существующий строй. В нем участвовали консерваторы; это был акт всеобщего примирения, подлинная солидарность народа против императора.
«А Ланна видит меня насквозь! — думал оратор. — Меня он не выслушает до конца. Сейчас он встанет и отмежуется от всей компании». Но так как Ланна не тронулся с места, Терра похвалил его перед собранием. Примирение, солидарность народа — ведь это были, собственно, цель и суть системы, носившей его имя. Оратор распространялся насчет уравнения всех интересов без изъятия, насчет культурного рвения и оттенка гуманности при внутренней твердости, — словом, всего того, что делало эту систему чуть ли не совершенным изобретением, — и прославлял изобретателя, дипломата легкой руки и железной хватки, единственного, кто после побед над всеми повелителями мира безусловно справится и с императором.
«Ну, теперь он, наверное, вскочит? Стукнет по столу?..» Нет. Ланна поднялся, как обычно. На лице та же твердая невозмутимость, однако он все принимал. Он принимал миссию, возлагаемую собранием; возгласы и приветственные жесты, которые летели к нему со всех скамей и галерей, он собрал в один букет и из них создал для себя миссию. Какую? Передать императору пожелания германского народа, — пояснил он сам; но пожелания шли далеко.
И вот настал день, когда Ланна отправился в Потсдам. Он поехал на вокзал, он хотел открыто отправиться с миссией от народа к тому, кто уже заранее прятался, как изгнанник. Дочь поняла это по его виду, однако ни слова не сказала ему. Она проводила его на поезд, но только для того, чтобы не слишком явно отступиться от него. Ее жалость исчерпалась, отныне все было отдано на волю рока.
У поезда теснилась кучка людей — то был народ в солидных сюртуках. Несколько рук протянулось с приветствием. Нашелся даже рабочий, с которым Ланна мог обменяться рукопожатием. Он повторил ему, что передаст императору пожелания народа. Когда поезд тронулся, раздалось многоголосое «ура», впечатление получилось довольно сильное. Ланна кланялся с серьезным видом. Но как плохо прикрывалось счастье маской серьезности. Вот она сдвинулась. О сияние! О молчаливый гимн радости!
Алиса, увидев это, отвернулась. Она знала: погибший человек. Она знала: беги того, в ком ослабело чутье к успеху, хотя бы тебя связывали с ним узы крови… Слишком смелые цели, слишком благородные идеи и даже избыток силы враждебны успеху, — нам же нужен успех. Успех у равнодушных и слабых, успех, который мы презираем. Но прежде всего мы должны заручиться им, а там можно, пожалуй, подумать и о том, чтобы стать достойными людьми. Перешагнуть через тех, кого мы знаем как более достойных людей, но у кого просто не хватило ловкости.
К тому времени, когда отец возвратился из Потсдама, мир успел снова измениться, — он был уже не тем, каким рисовался ему в течение одного-единственного дня. Страна вернулась к обычным делам; буря миновала, никто уже не думал свергать императора. Отец верил в прочность перемен и решений, когда в действительности вокруг все лишь обделывали свои дела. Как мог даже он утратить чутье к успеху?
Его дочь не на шутку волновало сознание, что это произошло в ее непосредственной близости.
Долго ли длился его самообман? В тот майский день, когда его старый приятель Иерихов снова посетил его, он еще не вполне ясно разбирался во всем.
— Меня радует, что у твоих почтенных коллег изменились чувства к императору, — сказал Ланна. — Их трогает его непривычное смирение. Многие деловые люди бывают сентиментальны, когда это им ничего не стоит. Но это не меняет требований момента, — сказал он, к удивлению Иерихова. — Оставив в стороне опеку, которая никогда не была мне по душе, — продолжал Ланна, — политически его необходимо обезвредить. Пока что я объяснился и помирился с ним, — сказал он, повышая голос и стуча по столу.
Сомнения все-таки мучают его, догадался Иерихов. Не мог же такой человек, как Ланна, считать примирением заискивающую улыбку своего заклятого врага.
Старый приятель старался щадить его.
— Ты с ним, пожалуй, слишком далеко зашел. Делает тебе честь, но этот Гогенцоллерн к такому обращению не привык. Я не стану повторять с другими, что ты на всех нас навлек немилость, хотя и я чуть не поплатился камергерством. Ну да мы свое наверстаем, он в нас нуждается.
— Наоборот, вы, с моей точки зрения, тогда чересчур разбушевались, — возразил Ланна. — Я высказывал тебе свои сомнения на этот счет.
— Да, но по-французски, — не сдержался Иерихов. — Теперь они мне ставят это на вид. Они говорят, что сказывается твое иностранное образование, тебе нет дела до бранденбургских традиций[58]. — Старый приятель весь побагровел. Наконец-то все поняв, Ланна долго сидел неподвижно, когда тот ушел.
Они отступились от него! Ему пришлось быть мужественным за всех, у них же хватило мужества на одно предательство. Пожалуй, они будут голосовать и против налога на наследство? Разумеется, этот налог вообще их не устраивает. Тут они воспользуются случаем и провалят его творца, тогда он окажется всецело во власти своего повелителя. По-прежнему повелителя! «Стоило ли становиться тем, что я есть, если все мое умение, все равновесие, которое я сохраняю с несказанным трудом, ставится под вопрос из-за того, что задержался период депрессии? Когда ему следует начаться?» Он погрузился в вычисления. Подсчитывая, он ходил по комнате и время от времени выкрикивал вслух:
— Он не осмелится! Он плакал передо мной, клянчил, чтобы я остался!
Зехтинг приоткрыл дверь — что там происходит? Но Ланна продолжал свои подсчеты.
Он внес в рейхстаг законопроект о налоге на наследство, законопроект провалился, и Ланна отправился в Киль просить императора об отставке. Никто не понял, что это парламентская смерть.
Отставку он получил. Возвратившись, он пошел пешком на Фосштрассе, к графине Альтгот. Он сказал швейцару:
— Сюда должны доставить телеграмму из Киля. — Ведь телеграмма с отменой отставки и с мольбой о его приезде должна прийти неотвратимо, как ночь. Больной не вытерпит и часа!
Князь Ланна поднялся один по широкой старинной лестнице, немногим сильнее обычного налегая на тонкие перила. Перед ним беззвучно растворились двери в три тихих покоя — первый с большой вазой, второй продолговатый, третий маленький зеркальный; всюду тишина, всюду полумрак от длинных блеклых драпировок. В четвертом за чайным столом сидела его подруга; он заметил, что она постарела. Он поцеловал ее морщинистую руку, сел подле нее и принялся есть. Он не хотел глядеть в боковое зеркало. Старый лакей прислуживал им бесшумно. Они ничего не говорили, каждый улыбался ободряюще.
Но вот пришла Алиса. Дочь обменялась взглядом со старой приятельницей, отец видел, но не хотел видеть этот взгляд. Она то и дело склонялась к нему, нежно касаясь его.
— Повсюду говорят о твоей отставке как о немыслимой катастрофе. Никто не хочет ей верить.
— Когда-нибудь этого потребует естественный ход вещей, — возразил он и прислушался: телеграмма пришла.
Предупредительный лакей растворил дверь, и они увидели фигуру еще совсем далеко, у вазы; она продвигалась вперед по блестящему паркету, о который стучала ее палка. Растопыренные когти хватали воздух, белая как лунь голова как будто клевала при каждом шаге, утлое тельце в узком сюртуке сгибалось под углом. Медленный путь из устрашающих далей, и, наконец, он прибыл — действительный тайный советник фон Губиц. Альтгот и Алиса встретили его отчаянными, всякому понятными знаками, но что могло понять это безумное птичье лицо! Карканье, растопыренные в воздухе когти. «Конец. Толлебен вызван в Киль». И он, отвернувшись, упал в кресло, забился в него.
Алиса и подруга опустили глаза в тарелки. Ничего? Нет, крик. Чуждый крик, слабый, жалобный, полный ужаса, — за ним второй, громче. Ланна встал, он стискивал себе виски, он кричал от боли, он стукался, ничего не видя от боли, о стены. Угловатые стены, обрамленные плоскими пилястрами; в каждой стене внизу была кованая позолоченная дверца, раскрывавшаяся на раскрашенный ландшафт. Ланна рвался наружу; как слепой, бросался он в одну стену за другой, и всякий раз, как они отбрасывали его, снова раздавался его чуждый крик. Но в последней стене вместо ландшафта было зеркало, и он увидел себя. Не мог поверить, что это его лицо, эта бесстыдно разверстая бездна — его лицо. Но он признал его своим, повернулся и показал его.
Дочь хотела броситься к нему, подхватить, поддержать его. Подруга протянула руки. Он оттолкнул обеих.
— Предатели! — крикнул он. — Предатели! — еще раз, еще двадцать раз: — Предатели! — Так как дверь открылась, он крикнул в нее. На пороге стоял Терра и бормотал:
— Я не мог оставаться в стороне в этот роковой час.
Из повернутого боком кресла раздалось карканье:
— Все предатели! Блокаду не прорвать! Князь Ланна, вы уходите, — я тоже. — К концу голос ослабел, когтистая рука еще шевелилась.
— Вы заплатите мне за это! — крикнул Ланна; он стоял, выпрямившись и страшно побагровев, посреди комнаты. — Вы все пожалеете, что предали меня. Вы рассчитываете наследовать мне: но мне не наследует никто. После меня ничего не останется. Я был последним, мною все держалось, мной одним. А дальше катастрофа! — Он пошатнулся.
Никто не двинулся, только рухнула какая-то масса. Шевелившаяся над креслом рука исчезла, и масса соскользнула на пол… Когда она застыла в неподвижности, Ланна подошел к ней, заглянул в помутневшие глаза. Кровь медленно отлила у него от лица, выражение стало холодным, оно стало ледяным от презрения. Смерть, чего она хочет? Смерть, что она может? Власть потеряна! Власть! Власть!
Он повернулся спиной. Позади него его старая подруга закрыла лицо руками, из широко раскрытых глаз дочери лишись слезы. Терра со слугой подняли покойника и понесли. Сперва торжественным шагом по пустынному паркету, во второй комнате уже быстрее. В третьей, мимо вазы, они просто бежали.
Глава II Кто зовет?
Мангольф, министр иностранных дел, был подчинен канцлеру, которого император сразу же предупредил:
— Дольше девяти месяцев вам не продержаться.
Статс-секретарь думал: «Разумеется — нет, особенно ведя политику, противоречащую очевидности. Толлебеном руководит жена, а она противница промышленности и войны».
Дальше мысли Мангольфа не шли, он не хотел углубляться в сокровенные мотивы женской души. Мотив мог попросту именоваться Терра, он боялся поверить этому. Рейхсканцлер, руководимый Терра, явно не способен продержаться и девять месяцев. Но Толлебен остался. Он осмелился вредить. Он осмелился допустить весьма опасный процесс Кнака, от которого некоторые противники войны ждали разоблачения международного концерна военных снаряжений. А что же в результате открыл процесс? Что мог он открыть? То, что два фельдфебеля были подкуплены и что было поставлено некоторое количество недоброкачественных рельсов, вот и все.
Зять Кнака, покойного главы фирмы, не нуждался в таком подтверждении. Он давно знал, где большая сила, — в недружной ли, зависимой среде политических деятелей, или в лоне той промышленности, что самовластно строила свое бытие на грядущей войне. Он знал, кто из них руководит, а кто участвует как послушное орудие. Сам он предпочитал быть убежденным и преуспевающим участником.
Лишь тот, кто проводит все требования промышленности, может осуществлять их в интересах государства. На основе победоносной войны воздвигни мировое владычество руководимого тобой государства, но отнюдь не промышленности! Пользуйся ее услугами и держи ее в подчинении! Вместо корыстных интересов — идея всеевропейской державы по окончании европейской войны. Мангольф думал: «Небывалое преимущество — одиноко и независимо противостоять всем другим государствам. Лишь победоносный противник может объединить их. Ведь и враги в сущности будут бороться за объединение Европы. Мы хотим того же, что и они, нас всех увлекает одно неотвратимое течение. Кто кого опередит? Во всех странах немало нас, таких, кто знает, в чем цель грядущей войны. Но кто сравнится со мной в честолюбии?» При будущем противнике войны состояли люди, сходные с ним и способствовавшие собственной карьере, способствуя войне. «Разница только в чинах, которых мы достигли по службе и которые дают нам право выступать более или менее открыто. Передо мной, горемычным, стоит канцлер-пацифист». Что, однако, не помешало ему выслать против Франции судно под названием «Пантера»[59] — на радость его единомышленникам во Франции, тоже жаждавшим достигнуть чинов… Что не мешало ни ему, ни им поощрять балканские войны, участвовать в них в качестве враждующих дипломатических группировок и расширять свою промышленную базу… Вот тут-то и была загадка.
Мангольф дивился. Ведь война уже началась, а никто этого не понимал, да все равно уклониться было поздно. Но люди этого не понимали! Как можно — участвовать в войне и не понимать этого! Воображать, будто она происходит где-то на краю света, будто только там убивают, только там свергают монархов, — а самим наслаждаться культурными ценностями и сочетать скромные аферы с социальными идеями! В перспективе же была грандиознейшая мировая афера безо всяких социальных устремлений. Ей эквивалентом служила кровь, которой уже дышали эти июльские дни! «Неужто вы ничего не видите?» — мысленно вопрошал Мангольф, проезжая площадями сквозь людские толпы. Он был уверен — вот сейчас все остановятся на бегу, в ужасе возденут руки, видя, что ноги у них тонут в крови. Вся площадь в крови! В их крови!
Но они ничего не видели, они продолжали свой безрассудный бег. Только Мангольф видел и содрогался. Он сидел один в мчащемся сквозь толпу автомобиле, его осунувшееся лицо выражало страдание и ожесточенность. Служба и долг тяготели над ним. Но вина? Ее он за собой не знал. Ответственность? Ее он отклонял. Он действовал от имени высших сил, — высших лишь потому, что все в сущности содействуют им. Все те, что до сих пор не видели крови на площади, в душе не возражали, чтобы она пролилась. Обретенная в борьбе жизненная энергия должна была очистить их от долгого расслабляющего и развращающего мира. Мангольф знал их: истые сыны цивилизации, означавшей убийство слабейшего и прикрашенное людоедство. Разрушив миф о человеке, они стремились назад к первобытному состоянию!
Разве в противном случае они позволили бы всяким генералам и адмиралам изо дня в день открыто агитировать в пользу войны! Мангольф опустил уголки рта. А что знали сами эти фанфароны? Тоже одурманенные, тоже обращенные в простое орудие, они толковали о том, чтобы искать ссоры с Англией на почве колоний, потом объявить войну, потом растоптать Францию, а дальше — мировое владычество или то, что они так именовали и о чем понятия не имели. Но едва пробьет час, как они побледнеют, в своем ничтожестве отрекутся от того, что делали, и закричат: «Держите вора!» Знание? Только здесь. И Мангольф поник пергаментным лбом.
Бесконечно далеким казался период Ланна. Неужто прошло всего пять лет? Сейчас июль 1914 года, а всего пять лет назад возможны были ребяческие уловки, направленные на «сохранение мира», которого и тогда уже не существовало! Самому Ланна пришлось бы теперь убедиться, что с этим кончено. Но что видел несчастный Толлебен? У него бывали минуты мнимого просветления, когда он объявлял, что вопрос о разоружении не может быть разрешен, пока люди остаются людьми, а государства государствами. Правда, эти светлые минуты стали возникать лишь после того, как Мангольф натравил на него своих пангерманцев. Однако обнародовать проект закона о военной повинности Толлебен все-таки не решался. Императору пришлось пригрозить, что это будет сделано военным министром и обер-адмиралом. Мангольф задумывался над отношением императора к своему канцлеру, который должен был продержаться лишь девять месяцев и все еще держался, нередко попадал в немилость, но казался незаменимым.
Император предвидел больше, чем остальные, оттого он и был болен; им владел страх! Его громкие фразы и лихорадочная жажда вооружений означали заглушенный страх. А припадки его означали страх неприкрытый. Мангольф, допущенный как-то в недобрый час, с тех пор представлял себе императора в сумерках, дрожащего всем телом, как животное, чутьем угадывающее, что снаружи в ночи крадется враг. Быть может, Толлебен умел утешить его? Он был набожен. Неверующий Ланна так и не нашел пути к душе императора, — быть может, простаку Толлебену это удалось. Быть может, они молились. Император не стал бы молиться ни с буржуазным министром, ни даже с духовным лицом. Но с отпрыском знатного прусского рода, с боннским корпорантом, гальберштадским кирасиром?..
Мангольфу хотелось бы, чтобы кирасир стал набожным из хитрости. Тогда бы он был более достойным противником и устранение его — более славным делом. Но он, по-видимому, был благочестив по простоте сердечной. Спрашивалось, кто его сделал таким, кто смирил бесхитростного забияку, кто превратил грубого чиновника в совестливую душу? Терра? Опять Терра? Каким же образом?
Мангольф много думал о Терра. То, что сам он делал всю жизнь, определялось меняющимся ходом событий и одновременно тем, что делал Терра. Мангольф иногда сознавал это, тогда он особенно старался поступать наперекор Терра, ибо он его презирал. Никогда в жизни не чувствовал он такого непомерного презрения к жалкому неудачнику, к его бесплодному притворству — во имя целей, которые глупцы назвали бы благородными, если бы он по крайней мере открыто объявил их. Но вместо этого Терра, как депутат, ратовал за проект закона о воинской повинности и необходимость «приносить жертвы государству». Как член кнаковского правления, он участвовал в еще худших махинациях.
Все эти дельцы, пожалуй, особенно хлопотали о войне с тех пор, как один из них настраивал канцлера против нее. При Толлебене Терра орудовал через его жену. Дочь Ланна вела непонятную игру, скорее можно было понять самого Толлебена. И он в свою очередь увлекся химерой угольной монополии, тем мнимым усилением государства, которое на данном отрезке времени привело бы к полному краху. Хуже всего, что Толлебен не умел шутить, подобно Ланна. Его благочестивая серьезность была опасна, она уже не раз служила препятствием для руководящих сил.
Хорошо еще, что Мангольфу удавалось не допускать крайностей. На потребу неугомонному Терра он измышлял сенсационные известия, неправдоподобнейшие военные козни. Рейхсканцлер получал эти сведения от Терра и тут же от Мангольфа — доказательства их ложности. Еще лучше, если неисправимый Терра помещал эти сомнительные известия в газетах. Тут Мангольф мог вмешаться более или менее открыто. Это защищало его от подозрений толпы, будто все зло в нем.