Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Совок и веник (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Максим Кантор / Совок и веник (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Максим Кантор
Жанр: Современная проза

 

 


Мне показали бункер, где прятались уцелевшие; большинство умерло от угарного газа, но кое-кто вышел живым. Рассказывал все это Бернард Брамс – во время войны ему было 14 лет. Мать погибла при бомбежке, отца расстреляли нацисты в тридцать восьмом. Бернард и четыре сестры пережили английскую бомбардировку, неделю сидели за толстыми бетонными стенами, трясясь от ужаса и холода, а когда стихло – пошли на ратушную площадь, смотреть, что осталось от города. Разбомбили в щебень. Естественно, ратуша сгорела, а колокола расплавились в пожаре. Ратушу потом отстроили, постарались сделать похожей на старую, но куда там! А колоколов не вернули: их было восемнадцать штук, от огромного до маленьких, звонили на все голоса – кто сегодня такие сделает?

Бернард Брамс стал архивариусом. Очень беден, живет в маленькой квартирке, увешенной гравюрами с видами старого Эмдена. Своей семьи нет – ухаживает за сестрами, племянницами, внуками сестер: добрый крестный Дроссельмайер, если кто помнит «Щелкунчика». Я спросил, почему он не обзавелся семьей. Оказалось, был ранен – взорвалась забытая с войны мина – точно так, как герой романа «Фиеста» Джейкоб Барнс. (Вы никогда не задумывались, почему Хемингуэй именно так искалечил своего героя? И почему героя зовут Джейкоб? А это простой символ: Иаков – родоначальник племени Израилева). Бернард Брамс – Джейкоб Барнс. Даже звучит похоже. Так вот, мой друг Брамс мне ответил, что ему хватает забот: за всей родней присмотреть. Жалко, денег маловато.

Вдруг Брамс получил наследство. Помер дальний родственник, оставил дом. Дом Брамс продал, заплатил налоги, осталось пятьсот тысяч евро – сумма для Эмдена астрономическая. Город ждал, что счастливчик сделает со своими деньжищами – отправится в круиз, приоденется, купит машину, уедет на Багамы? Он ходит всю жизнь в одном пиджаке, тщательно выглаженных ветхих рубахах, ездит на велосипеде за отсутствием машины, никогда не покидал родного города больше чем на три дня. Что сделает такой человек?

Он заказал восемнадцать колоколов – и всем колоколам дал имена. Самому большому дал имя матери, тем, что поменьше, – имена отца и сестер, самым маленьким – имена племянниц и внуков. Колокола – такие, чтобы звучали по-настоящему, – могли отлить только в одном-единственном месте, в Голландии, за огромные деньги. И денег хватило в обрез. И теперь он каждый день выходит из своей маленькой квартирки и идет на ратушную площадь – к определенному часу, в этот час колокола звонят мелодию, любимую его матерью. По-немецки сентиментально и приторно. Колокола «Марта» и «Гретхен» – какая банальность!

Попробую снизить градус сантиментов. Некогда немецкий поэт Рильке сказал: «Стихи пишутся не ради выражения чувств». Парадоксально, но типично для немецкой философии. Рильке имел в виду, что чувства должны возникать потом, поскольку существо человека взбудоражено стихотворением. Искусство – это ключ, который открывает запертую дверь сознания. Кант, например, так и не сочинил отдельного тома «Эстетики» – не считал нужным. Искусство – по Канту – есть нечто служебное по отношению к морали и этике. Важно отыскать такой язык, такую форму взаимодействия с другими, чтобы у чувств появилась возможность проснуться. Чувства – они есть в каждом, просто часто спят. Затем и существует искусство, чтобы человек вспомнил, что у него есть душа. «Чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия», – пользуясь выражением другого поэта, получившего, к слову будь сказано, немецкое философское образование.

В последний раз я приехал в Эмден именно порассуждать о формах выражения: в тамошнем Кунстхалле была конференция по проблемам современного искусства. Даром что провинция, а полон зал толстых бюргеров – радеют за прогресс, щеки надули. Директор музея сказал между прочим: «Не будем забывать, что пока мы здесь, в комфортабельной обстановке, говорим об искусстве, в России идут преследования инакомыслящих. Произведение радикального искусства не допущено на выставку, а куратора посадили в тюрьму!» Бюргеры ахнули, щеки их порозовели.

О, они живо помнили о своем бесноватом фюрере, стеснялись прошлого, алкали свободы, сострадали угнетенным.

После директора выступал я. Сказал, что проблема серьезна. Мракобесы из Министерства культуры не допустили до выставки фотоработу, на которой милиционеры, обнявшись, держат друг друга за попки.

Бюргеры разволновались. Как это – держат друг друга за попки? Прикажете понимать буквально? Стало быть, полицаи (так звучит слово «полицейский» по-немецки) держат друг друга за заднее место? Хм… любопытно… Современное искусство, говорите? Провинциалы, они стеснялись обнаружить невежество, но знать-то хочется! Шум радикального искусства еле доносился сюда, в порт Северного моря.

Я описал piece of art. Пристыдил обывателей: живете в глуши, сардельками питаетесь, а в большом мире – беда, свободное слово под запретом! Куратор выставки пока не арестован, но тьма сгущается! От каждого из нас, сказал я, зависит, что будет с этим смелым куратором, с этим дерзостным произведением искусства! Мы все должны встать на защиту свободы!

Бюргеры встрепенулись. Диссидент, дремлющий в каждом из нас, заворочался в их полных телах, открыл глаза, проснулся. Будь дело в России, я бы предположил, что, проснувшись, диссидент потянется за бутылкой, но здесь, на Севере Германии – он просто удивленно озирался. Что-то делать надо. Но что?

Я сказал, что пассивной солидарности мало – надо что-то делать, господа! Надо явить миру поддержку отвергнутого произведения! Плечо к плечу, господа! Точнее: задница к заднице! Делами и поступками поддержим узников совести! Если мы сейчас выйдем на стогны града Эмдена и будем хватать полицейских за попки – может быть, мы докажем, что правда и совесть живы в неправедном мире. Нет, нельзя отсиживаться в сторонке, гражданин сегодня должен бесстрашно встретить атаку тоталитаризма!

Обыватели задумались. Там на весь город один полицай, с огромнейшей задницей – и желания ухватить его за ягодицы ни в ком не обнаружилось. И это несмотря на то, что культура однополой любви весьма развита в свободной Европе, – но нет, не тянется рука к заднице жирного полицая. Я почувствовал, что толпа колеблется. Социальная ли инертность была тому виной, сексуальная ли непривлекательность полицейского? Кто знает. Впрочем, достучаться до сердец нелегко. Модильяни с Ван Гогом тоже трудились не покладая рук – но даже их не сразу поняли.

Собрание закрыли, мы вышли на площадь. На ратуше звонили колокола, бюргеры задержались, подняли головы к колокольне. Их толстые жены улыбались, показывали на колокола пальцем. И никто не уходил – слушали любимую мелодию матери Бернарда Брамса. Я смотрел на них и умилялся. Старался не думать о том, что их родственники жгли моих родственников в печке. Иногда удается про это не думать.

Как же просто все может быть в жизни! Без кривляния, без ненужных слов. Понимаете, это совсем не походило на новодельный храм, построенный на деньги бывшего криминального авторитета, ныне сенатора от Магадана. И на Музей современного искусства, подаренный обществу в разгар инфляции, – тоже не походило. Даже на памятник Сахарову, построенный с разрешения офицера ГБ в одном из московских двориков – не походило. Может быть, просто город Эмден – маленький, и там яснее, что людям нужно? В Москве труднее понять. Быть богатым среди бедных – стыдно, быть бедным среди богатых – противно; трудно совершить точный поступок.

У меня – и не только у меня – акция Брамса вызвала зависть. Иного слова, кроме как «акция» не подберу: Брамс совершил публичный поступок, сравнимый с жестом художника и речью политика. Если, например, художник какает под картиной Ван Гога (такое было в Пушкинском музее) или фотографирует милиционеров в пикантных позах, это называется акцией. Если политик скандалит в Думе – это тоже акция. Но всем ли такая акция понятна? Я подумал, что акция Бернарда Брамса является сегодня единственным примером, когда автор находит общий язык с аудиторией. Проблема нашего времени в том, что универсальный язык – междисциплинарный язык, если угодно – отсутствует в обществе. Казалось бы: что может быть понятнее, чем желание подержаться за милицейскую задницу – а вот поди ж ты, и этот порыв не всем доступен! Общество столь бесповоротно поделено на страты, корпорации, кланы (и это деление стоит классового) что отыскать слова, внятные всем, – невозможно. В мире победившей демократии мы оказались заложниками плюрализма – у мира исчез общий интерес. Символы авангарда, язык молитвы, призывы демократических политиков – все это внятно единицам. Вот вы, лично вы, вполне ли понимаете соседа по своему охраняемому коттеджному поселку? Ну, разве только его одного. А остальных понимаете? Весь двадцатый век был посвящен поискам универсального языка, общей утопии. Ради этого общего языка велись войны, бомбили города, собирали интернационалы – а в результате общего языка нет. Вам не кажется, что тотальное взаимное непонимание – лучшая среда для появления диктатуры?

Представьте, что вы можете обратиться сразу ко всем людям. Допустим, Господь дает вам шанс высказаться – один-единственный шанс – а что вы можете людям сказать? На каком языке говорить? Что бы такое совершить, общественно значимое? Прикупить яйца Фаберже? Уличить во лжи сенатора? Ухватить милиционера за попку? Архиважно, спору нет, – но дойдет ли послание до сердца каждого? Долог ли путь от задницы к сердцу? Ах, у каждого на это свой ответ. Нет общего языка – ни в искусстве, ни в социальной жизни, ни в политике, нигде.

А язык колокола до сих пор остался. И народ на ратушной площади его слушает. Общество существует, несмотря на глобализацию и корпоративную мораль, наперекор современному искусству и финансовому капитализму. Люди – упорные существа: вы им про задницу, а их тянет к колоколам.

Мир устроен довольно просто: есть те, кто принял причастие Колокола, и те, кто принял причастие задницы. Кстати, вы какое причастие приняли? Сегодня, когда демократы снова делаются шовинистами, а либералы голосуют за войну – неплохо бы в таких простых вещах разобраться. Я – за колокол. Но и задница тоже пригодится. Я бы в задницу много чего отправил, длинный получится список.

Перелетное Рождество

Это было давно – на тесных кухнях говорили о свободе и не понимали, о чем именно говорят, в магазинах стояли очереди, а Рождество никто не справлял. Если справляли, то немногие, и справляли Рождество православное, то есть 7 января. А декабрьское, европейское – о нем мало кто знал. Впрочем, неправда: в интеллигентных семьях читали и Диккенса, и Честертона; моя семья была как раз интеллигентная, и Рождество связывалось у меня с мечтой о Европе. Там, в Европе, на старых площадях шумело веселое Рождество – и этот праздник, казавшийся из кремлевской России запретным, манил, как манит слово «свобода».

В тот год я до дыр зачитал букинистического Честертона. То был «Перелетный кабак», история о том, как веселый католик путешествует по стране и втыкает в любом понравившемся месте шест с вывеской кабака – а кабак суть символ свободы. Что бы ни случилось со страной – так думал я в брежневской Москве, – мы ведь можем сохранить вольный дух, назовите его хоть духом запретного Рождества, хоть духом перелетного кабака. Я стою здесь, среди сугробов, и воткну в наши сугробы шест с вывеской. И напишу на вывеске «Рождество» – и это будет храм свободы. Приятели-вольнодумцы звали меня в костел Святого Людовика на Лубянку, в то время это был единственный католический храм в Москве. Рассказывали, что там можно встретить Наталью Трауберг, а она перевела всего Честертона – это в наше-то время. И какая-то еще была странная история: хоронили то ли последнего из рода Валуа, то ли еще какую королевскую особу, и это все при факелах и свечах, в канун Рождества, в католическом соборе Святого Людовика на Лубянке. Отчего переводчик Честертона хоронит потомка Валуа при свете факелов на Лубянке? И почему именно в канун Рождества? Как же это все было красиво! Но я не пошел в собор на Лубянке.

Вместо того я уехал в заметенный снегом городок на краю империи, то был эстонский городок Отепя недалеко от легендарного Тарту – и при слове Отепя люди знающие многозначительно переглядывались. То был перелетный кабак семидесятых – шест с вывеской «Рождество и свобода» воткнули именно там, подле Тарту. В Тарту жил профессор Лотман, и там была школа семиотиков, а в городке Отепя московские интеллигенты снимали маленькие комнатки в частных домах, и жили они там возле озера Пюхаярве, среди высоких сосен и широких дубов. Приезжали, конечно же, летом, во время школьных каникул, а зимой – совсем ненадолго. И как раз на католическое Рождество. На узких улочках, среди островерхих домов, попивая кофе в кафе, где никогда нет очередей, собирались лучшие люди столицы. Туда ездил библиофил Лев Турчинский, философы братья Юдины, да много кто ездил, всех не перечислишь. Сам Мераб Мамардашвили, сам Юрий Левада, сам Александр Зиновьев – и те наведывались, а их оруженосцы снимали дома и ждали учителей: вот приедут, нальют черного кофе, задымят трубкой. Адрес дома, где можно переночевать, мне дала сотрудница журнала «Вопросы философии», которая сейчас живет в Америке, дама по имени Инна Фиалкова – нежная, с фиалковыми глазами.

Все эти люди были старше меня лет на тридцать-сорок, я их знал через отца и старшего брата. И странным образом был допущен в их компанию, слушал их ученые разговоры. Среди этих людей было такое чувство, словно ты маленьким попал в магазин игрушек – и все можно потрогать руками. Словно вдыхаешь особенный запах запретного Рождества: запах свечей и пряников, книг и холстов.

В город Отепя уехала Катя – моя будущая жена. Она с друзьями поехала туда на новогодние каникулы, звала меня, а я отказался. На следующий день я купил билет на поезд до Тарту – тогда это казалось очень дальней поездкой – и поехал вслед за ней. Правда, я плохо представлял себе, как мне ее найти в незнакомом городе.

Ехал в плацкарте, поезд опоздал и остановился в Тарту около шести часов вечера – против обещанных трех пополудни.

Автобус, на который я рассчитывал, уже ушел. Я стоял на красном тартуском вокзале – он мне помнится очень красным. Вокруг были дома с красными черепичными крышами, старые закопченные кирпичные здания, зал ожидания был с бурыми деревянными лавками, он тоже показался красным. В станционном буфете я выпил крепкий кофе и съел бутерброд с килькой. Отчетливо помню этот странный бутерброд, плохо сочетавшийся с кофе.

Пахло древесным углем: топили печи. Этот запах показался мне волшебным: начало приключения, манящей европейской жизни, сказки братьев Гримм. Я приехал в Рождество, к избранному кругу философов, к разговорам у камина, к чашкам ароматного кофе (а в то время кофе в Москве не было, и он тоже ассоциировался со свободой).

У меня было два тартуских адреса: профессора Столовича и какого-то его ученика, но я им позвонить не решился. Я пошел вдоль привокзальной улицы, зашел в кафе, где старики играли в шахматы. Выпил еще кофе, крепче и чернее вокзального, вышел на улицу. Стемнело. Пошел снег, большими мокрыми хлопьями, мое пальто быстро вымокло, а снег все шел и шел, и завалил красные улицы города.

Я дошел до автобусной остановки, что недалеко от памятника Барклаю де Толли, – в темноте я чиркал спичками, чтобы прочесть его имя. Почему он здесь? Генерал Барклай де Толли, должно быть, давал бои под Дерптом – так прежде назывался Тарту.

К автобусной остановке подъехал черный всадник.

Это был человек на огромном черном мотоцикле, в кожаной куртке и большом шлеме: под мокрым снегом, на фоне островерхих домов он показался мне всадником из романтической немецкой баллады.

Услышав, что я жду автобус на Отепя, всадник предложил сесть за его спиной. Не помню, сказал он мне, что едет в ту сторону, или вовсе ничего не сказал. Я надел рюкзак, обхватил огромную спину руками, и мы понеслись через ночь по мокрой черной дороге. Снег валил и валил, и бил по щекам, и стекал по спине, и гремел мотоцикл. Темнота, деревья, тяжелые ели, похожие на мачты кораблей с подобранными под реи парусами. Мы ехали через лес, и так прошла вечность: часа два.

Мы доехали до маленького города, всадник загнал свою машину на гору, остановился перед церковью. Я слез. Это и был Отепя, один из самых волшебных городов на свете. И местная кирха – одна из красивейших церквей, которые я видел в своей жизни. Странным образом у меня не сохранилось ни одной картины с ее изображением: целую папку рисунков я потерял спустя пятнадцать лет где-то в Германии, а большая масляная картина сгорела.

Я много раз рисовал эту кирху – она была строгая и прямая, как чертеж, белая и жесткая, как кость, и за ней стояли дубы. Тогда, ночью, рассмотреть ее я не мог; просто подошел к входу, чтобы спрятаться от мокрого снега. Подо мной лежал городок, горело всего несколько огней. Я подумал, что уже очень поздно – дело к полуночи.

Из-под двери церкви пробивался свет. Я толкнул дверь, она была незаперта. Внутри было совсем пусто.

Отмытая и отскобленная добела церковь, с высоким, простым и чистым, без росписей, потолком; да и на стенах почти ничего не было. Вообще внутри было мало предметов – интерьер предельно скудный: лестница вела наверх, на хоры, на стене орган – медные длинные трубки. Бедная, но ухоженная, со старыми деревянными скамьями, на которых подлокотники были стерты сотнями рук. Я присел на скамью – меня охватила странная истома; сверху лилась светлая музыка, лилась ровным негромким потоком – так льется свет через утреннее окно. Как падает косой луч солнца на стену, так косой звук, пришедший сверху, падал в пространство пустой церкви. Меня охватили волнение и слабость, не хотелось вставать со скамьи. Иные сказали бы, что это был религиозный экстаз. Хотя, возможно, я просто устал с дороги. Да, именно так, я устал – а здесь тепло и светло, так я сказал себе в ту ночь. Я был самонадеян, горд и порой позволял себе говорить, что не верю в Бога.

«Не верю в Бога» – дикие слова! Но я повторял их не раз и даже настаивал на своем неверии: мне мнилось, что неверие – разновидность инакомыслия. Тогда я говорил себе и другим, что не потерплю над собой никакой власти: ни советской, ни светской, ни церковной, ни духовной. И даже в одном из разговоров я сравнил литургию с партсобранием: дескать, и здесь и там человека подавляют, оглушают все чувства разом – пышностью обряда, многословием проповеди, назойливостью гимна. Но в чистой кирхе ничто не оглушало: ни пышности, ни многословия. Тишина и тихая музыка. Музыка была особенная, раздумчиво-доверительная, точно кто-то неторопливо разговаривал с тобой мелодичным голосом. Медленная, негромкая, она то замирала, то лилась опять, и кто-то наверху играл ее легкой рукой, словно бы небрежно, словно бы рассеянно. Так иногда играют джазовые пианисты, достигшие волшебного мастерства. Но здесь музыкант играл хоралы. Он останавливался, потом опять вспоминал мелодию – так течет разговор двух друзей, которые знают все друг о друге: они то говорят, то замолкают, но и в молчании продолжают беседовать. Музыкант точно знал все о своем слушателе – он останавливался именно тогда, когда я хотел тишины, а потом снова трогал клавиши. Странно, тогда я впервые услышал, как звучит орган, я даже не сразу понял, что это именно орган. Однако потом понял – медные трубки звучали на низких нотах чуть хрипло, я смотрел на орган, и мне казалось, что его трубки выдыхают мелодию. Я не мог видеть того, кто играл: органист сидел на хорах, снизу невозможно было его видеть, а вставать со скамьи не хотелось. Я сидел и слушал, постепенно мое пальто высохло, я согрелся – хотя в церкви было не топлено, но все же теплее, чем на улице; а органист все играл. Так прошло много времени, и в конце концов я сообразил, как все это невероятно: пустая церковь в рождественскую ночь, горящие в пустом помещении лампы, одинокий органист, играющий ночь напролет, открытая дверь пустого чистого храма. Почему здесь нет прихожан? Почему я один слушаю эту музыку – и для кого он ее играет?

Я подошел к лестнице, что вела на хоры, и стал медленно подниматься, стараясь, чтобы старые ступеньки не скрипнули. Надо наступать всей стопой целиком, и некоторое время не шевелиться, а уже потом делать следующий шаг. Так, аккуратно, стараясь не шуметь, я поднялся на шаткий деревянный балкон, где сидел органист.

Он сидел ко мне спиной – но иногда чуть поворачивал голову, и я мог рассмотреть его профиль. У него был птичий, острый нос, сухие пергаментные щеки, седые брови. Ему было лет семьдесят или больше – он был маленький, тощий, сутулый, с венчиком седеньких волос вокруг лысины. На органисте был рыжий дешевый пиджак с заплатками на локтях – а под пиджак был надет лыжный свитер с высоким воротом. Почему я решил, что этот свитер лыжный, не знаю. Кажется, в таком именно свитере я и сам катался на лыжах. И еще я подумал, что если так играть всю ночь подряд в нетопленом помещении, легко можно замерзнуть.

Я присел на скамейку за его спиной, а он продолжал играть. У органиста были острые локти, даже через заплатки на пиджаке видны были угловатые контуры. Когда он играл, то почти не двигал руками, лишь легко перебирал пальцами – а его локти я замечал, когда он поднимал руку, чтобы перевернуть нотную страницу. Не знаю, помешало мое присутствие или нет. Он играл, как и прежде, с неожиданными паузами, вдруг откидывался назад, ронял руки. Потом, словно вспомнив что-то, снова трогал клавиши, и медные трубки на стене начинали дышать.

Так я сидел довольно долго, потом тихо встал. Пора было спуститься с горы в город, подумать о ночлеге, попробовать найти дом, адрес которого дали в Москве. Я сошел вниз по лестнице, помедлил внизу, надевая пальто. Музыка наверху смолкла – и я услышал скрип ступеней, органист тоже шел вниз. Надо было сказать ему что-то важное. Это была невероятно странная ночь, и он так прекрасно, так пронзительно играл. Надо же, думал я, какой особенный, какой необыкновенный человек! Прихожан давно нет, в церковь никто не ходит, но этот органист верен своему делу – приходит ночью, когда сторож уже спит, открывает дверь, играет сам для себя. Однако я не знал, что сказать. Когда он проходил мимо, я сказал тихо «спасибо», но старик не ответил, не повернул даже птичьего носа. Он вышел на улицу, свернул за угол. Вышел на улицу и я. Снег продолжал идти, но уже не падал мокрыми хлопьями, а сыпал мелкой трухой. Ярко горели звезды – при их свете я спустился с горы.

Дом нашелся довольно быстро, и оказалось, что еще не так поздно – по московским, разумеется, меркам. Было глубоко за полночь, но в доме не ложились, вели свободолюбивые разговоры, пили кофе. Москвичи могли пить кофе всегда – и ночью заваривали его черней, чем днем. Впрочем, то была все-таки рождественская ночь – и спать не пристало. Помню, подали какие-то лепешки, кажется, их испекла хозяйка – пожилая женщина, которая сдавала комнаты. Рождество уже прошло, видимо, его отметили не особенно бурно – я заметил лишь одну бутылку шампанского. У меня в рюкзаке было вино – его охотно разлили по стаканам. Я спросил, ходили ли они в церковь, – и хозяйка ответила, что у них нет в округе церквей. Она говорила с характерным балтийским акцентом. Я рассказал про кирху на горе и про старого органиста.

– Видимо, вы были в соседнем городе, – сказала хозяйка. – Кажется, у них кирха еще действует. Но точно не знаю. И откуда они могли позвать органиста? Теперь это такая редкость.

Я уверил ее, что был именно в их церкви, той самой, что стоит наверху, на горе, среди дубов. Сказал, что про соседний город ничего не знаю – в Тарту я видел только вокзал, видел памятник Барклаю де Толли, спину мотоциклиста.

– У вас очень красивая церковь, – сказал я.

– Ах, эта! – сказала хозяйка. – Да, красивая. Жалко, давно не действует. Мы не ходим больше на гору.

– Неужели никто из местных не ходит в церковь? – спросили московские интеллигенты.

– Церковь стоит заколоченная лет двадцать, – сказала хозяйка.

– Почему?! – ахнули интеллигенты. – Произвол властей?!

– Служить некому. Священников нет. Закрыли.

– Нет, что вы, – сказал я, – уверяю вас, я только что был внутри! Церковь открыта, и там горят лампы.

– Церковь стоит заколоченная уже двадцать лет, с тех пор как помер последний пастор. Другого пастора нет, служить у нас некому, вот дверь и забили.

– Да, верно, – сказал я. – Теперь я понимаю, почему так пусто. Действительно, священника внутри не было, это точно. Вообще никого не было, только органист, маленький старичок. Он играл всю ночь на органе.

– Органиста в нашей кирхе никогда не было, – сказала хозяйка. – Был только пастор, очень добрый человек. Сам иногда садился за орган. Он по образованию музыкант, играл хорошо. Жаль только, помер.

– Как так – нет органиста? – сказал я. – Я же видел, как органист играл. Маленький лысый старичок. В рыжем пиджаке. У него брови седые.

– Это пастор, – узнала хозяйка. – Он сначала говорил проповедь, а потом немного играл. Другого органиста у нас не было. Да, это пастор. Только он давно умер.

Скоро мы легли спать, а наутро я пошел в гору, к чистой и твердой кирхе. Дверь в церковь была заперта и забита двумя досками, крест-накрест. Я постоял под дверью, почему-то ждал, что услышу музыку. Но музыки я больше не услышал, а внутри было темно.

Потом я отправился искать Катю. Я не знал, где она живет, совсем не знал, куда идти. Походил по крохотному городу, нашел кафе на главной площади, чистое, с пластиковыми стульями. Сел за столик и стал ждать. Я решил, что рано или поздно она придет в это кафе, потому что в городе их всего два, и она должна когда-нибудь сюда зайти.

Я ждал долго, до вечера. При кафе был бар, редкость в советское время. Каждый час я покупал там кофе и ликер, очень крепкий и очень липкий. Вечером в кафе стали собираться местные пьянчужки. С одним из них я разговорился, рассказал ему про странного органиста, про то, как он играл в пустой церкви. Пьянчужка послушал, выпил две кружки пива и ушел. Почему-то я запомнил одну его фразу:

– Я хотел стать художником, – сказал пьяница, – а не получилось. Свою жизнь не смог нарисовать.

Потом пришла Катя, и мы остались с ней жить в городе Отепя на длинный месяц.

Так прошло это Рождество, и прошли новогодние каникулы, и мы уехали из снежного города. Сначала автобусом до Тарту, потом поездом до Москвы.

Номенклатурный диссидент

Каждый год 10 декабря диссиденты выходили на Пушкинскую площадь. Молча, сняв шапки, ждали, пока их арестуют. Милиция определяла участников демонстрации по отсутствию головного убора – подходили, приглашали в машину. Впрочем, старались изо всех сил уклониться от неприятной миссии арестовывать людей на глазах иностранных корреспондентов: заблаговременно в скверике напротив кинотеатра «Россия» собирались инкоры с фотоаппаратами.

Знакомого диссидента однажды спасли от ареста следующим образом.

Пригласили в районное отделение милиции за день до демонстрации и сказали:

– Из дома культуры, соседнего с вашим, украли музыкальные инструменты.

– При чем здесь я?

– Стены домов соприкасаются.

– Полагаете, я рыл подкоп, чтобы украсть балалайки?

– Мы работаем, ищем. Рекомендую в течение следующих дней являться на допросы в 8 утра.

– Уверен, что нет улик, указывающих на меня!

– Но есть интуиция следователя.

Впоследствии мой знакомый был благодарен этому лейтенанту – выйди он на демонстрацию, его бы арестовали, а так он отделался двумя днями допросов.

А не выйти было нельзя. На площади стояли друзья, честь требовала участвовать. В те годы существовал неписаный кодекс поведения – как вести себя на собрании профсоюза, на демонстрации, при аресте, во время обыска, на допросе. Затем Андрей Амальрик опубликовал шпаргалку «Как вести себя на допросе», ее перепечатал «Континент» – и правила стали незыблемыми. Основное – не подставить товарища. Амальрик советовал хранить полное молчание: дать статью за это не могут, когда-нибудь выпустят. Не можешь молчать – отвечай кратко и туманно.

Типичными поводами для привлечения к ответственности были: распространение нелегальной литературы, участие в несанкционированных митингах. Соответственно, вопросы были стереотипными:

– Кто вам дал эту книгу?

– Не помню.

– Знакомы с Анатолием Марченко?

– Возможно, видел в гостях.

– Вот фотография, вы рядом.

– Разве это Марченко?

Может показаться, что диссиденты учли опыт декабристов, которые, как известно, наговаривали друг на друга, и назвали столько имен, что следователи были ошеломлены. Существует мнение, что декабристы так поступали, желая испугать царя размахом движения. Как бы то ни было, отныне кодексом стало молчание – а примером поведения слова Веры Засулич, сказанные молодому энтузиасту, желавшему узнать о «Народной воле»:

«Вы умеете хранить тайну?»

«О да!»

«Я тоже».

Парадоксальным образом именно у Веры Засулич, принадлежащей к совсем иному пантеону оппозиционеров, к большевистским святым, учились диссиденты антисоветского розлива.

И некоторое время они и вправду были карбонариями – когда в 1965-м печатались первые издания «Хроники текущих событий», когда надо было скрывать, кто и где печатает. А уже в 1976-м, когда Орлов организовывал Общественную группу выполнения Хельсинских соглашений, движение диссидентов стало актом светской жизни столицы. Столичный щеголь выбирал, где скоротать вечер. В консерватории давали концерт, в Пушкинском шла выставка Ван Гога, а на Университетском проезде проходили проводы художника Есаяна – присутствовал Зиновьев, солировал Мамардашвили, играл Петя Панин. Инкоры вносили определенный лоск: у инкоров и послов собирались художники, музыканты, стукачи – и постепенно стиль жизни диссидентов сделался светским.

Круги посвященных ширились, за короткий срок диссидентство стало полноценной модой, в порядочных семьях неловко было не говорить о Солженицыне, как десятью годами раньше – о Хемингуэе. Появились топ-модели тех лет – красавицы, курящие крепкие папиросы и пившие стаканами водку на полночных кухнях; они печатали «Хронику текущих событий» и флиртовали с вольнодумцами. Возникли лояльные мальчики из генеральских семей, коллекционирующие издания «YMCA-Press» и первые экземпляры книг Зиновьева (помню, один такой мальчик предлагал мне за «Желтый дом» Зиновьева 500 рублей – сумма по тем временам астрономическая). Элегантные персонажи оживили мрачноватый колорит диссидентских посиделок. Сформировался новый стиль общения – требовалось говорить с хихиканьем, с усталым цинизмом, на смену дорическому стилю раннего диссидентства пришел эллинизм диссидентской эпохи. Не могу вообразить себе Александра Зиновьева или Мераба Мамардашвили, хихикающими весь вечер напролет, – но именно так и текли наши оппозиционные капустники.


  • Страницы:
    1, 2, 3