Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Совок и веник (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Максим Кантор / Совок и веник (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Максим Кантор
Жанр: Современная проза

 

 


Максим Кантор

Совок и веник (сборник)

Диссидент осеннего призыва

Любовь в рассрочку

1.

Моя соседка, Елизавета Григорьевна Сойкина, в молодости была весьма красива, да и сейчас выглядит поразительно. Ей девяносто пять лет, но она сохранила стать, ходит царственной походкой, голову поворачивает к собеседнику медленно и торжественно и смотрит на людей покровительственно – как и надлежит красавице. Она всегда окружена мужчинами, причем мужчинами молодыми. Елизавета Григорьевна любит, чтобы молодой человек сидел рядом, вел с ней долгую беседу, рассказывал о своих переживаниях. Она всегда даст юноше совет, подержит за руку, нальет чаю. Безобидные, в сущности, вещи, хотя некоторые юноши смущаются.

Муж ее был полковником. Я помню пару, неспешно пересекавшую двор: опираясь на локоть мужа, Елизавета Григорьевна покровительственно оглядывала кривые качели, забор палисадника, пыльные тополя. Жильцы нашего дома завидовали семейному счастью Елизаветы Григорьевны: не всякую женщину муж так обхаживает.

Лет тридцать назад Елизавета овдовела, теперь Альберт Борисович опекает ее, глядя с портрета в гостиной – он все такой же внимательный и тактичный. Детей у них не было, но одинокая старость Елизавете не грозила: в квартире всегда полно гостей. Эта традиция тянется с советских времен, в брежневской Москве Елизавета Григорьевна создала подобие салона – когда праздновали ее дни рождения, стульев не хватало, ходили за стульями в соседнюю квартиру.

Гости кушали винегрет, пили чай с конфетами «Мишка косолапый» и говорили, как и водится в интеллигентных квартирах, – о западной демократии, о далеких странах, где со снабжением гораздо лучше, о запрещенных книгах. Не то чтобы гости Елизаветы Григорьевны были вольнодумцами, просто в те годы в Москве было принято во время застолий упоминать имя Солженицына и проблему сталинских лагерей. Небогатые, доверчивые, с либеральными надеждами и привычными страхами – в Трехпрудном переулке собиралась типичная московская компания. Боялись всего: подслушают телефонный разговор, донесет сосед, разгневается управдом. Газету «Правда» читали между строк: выискивали, что грозит нам завтра, страна такая – жди беды.

Впрочем, Елизавета Григорьевна не поощряла фронду: традиции семьи были глубоко советскими. Елизавета Григорьевна шутливо грозила пальцем слишком ретивому обличителю советской власти – грозила и показывала на потолок и стены: мол, имеют уши! И вообще, ну что на власть пенять? Альберт Борисович был фронтовик, с наградами, Елизавета Григорьевна – инженер. Она из Киева, он из Риги, после войны встретились в Москве, работали на одном заводе, получили хорошую квартиру. Так что власть не особенно критиковали, умеренно поругивали, как и все. Да, снабжение могло бы быть и получше. А что жизнь тяжелая – так разве в этом власть виновата?

Семья Альберта Борисовича была убита в Риге, в сорок первом году – их расстреляли вместе с другими рижскими евреями. Сегодня, когда ветераны латышской дивизии СС проводят юбилейные парады, а советским оккупантам поминают аннексию Латвии сорокового года, не принято вспоминать, как в сорок первом в город входили немецкие войска и что было потом. А было вот что. Первого июля немецкие войска вступили в Ригу, а уже четвертого июля латышские националисты (из организации «Перконкруст») сожгли – вместе с людьми – Большую хоральную синагогу. В течение трех дней сожгли еще двадцать синагог. Весь июль латышские националисты проводили аресты евреев, помещали евреев в центральную тюрьму. 23-го августа было учреждено рижское гетто, куда поместили 29 тысяч евреев, продержали там до ноября, а в ноябре обергруппенфюрер СС Фридрих Эккельн отдал приказ об уничтожении гетто. В ночь на 30 ноября 1941 года в Румбульском лесу расстреляли 26 тысяч евреев, в том числе 8 тысяч детей до десятилетнего возраста.

Этот эпизод Второй мировой имеет лишь косвенное отношение к истории, которую я рассказываю. Я остановился на расстреле в Румбульском лесу отчасти в связи с сегодняшними расследованиями Катынского дела. Там, под Ригой, расстреляли вдвое больше народа, нежели в Катыни, и это были не офицеры, а гражданские, их вина состояла в том, что они евреи, и там было восемь тысяч детей. Это практически забытое дело, политики никакой нет – просто расстрел. Среди прочих, расстреляли и семью Сойкиных.

Однако моя история о другом.

Жизнь Елизаветы Григорьевны текла не бурно, но увлекательно, чаепития с конфетами проходили регулярно. Хозяйка дома была щедра – и ей отвечали взаимностью. Кто-то бегал за продуктами, кто-то организовывал визит врача; но особенно ценились долгие вечерние беседы. Елизавета Григорьевна ждала от гостей не просто внимания, но преданности, предпочитала друзей мужского пола, жен принимала редко. Нужен был друг дома, импозантный мужчина со взглядами, рассказчик. Такого мужчину усаживали во главе стола, давали высказаться, расспрашивали о путешествиях, а назавтра приглашали особо, для приватных разговоров. Елизавета увлекала любимчика в угол большой комнаты, а там, под портретом Альберта Борисовича, стояли два плюшевых продавленных кресла, торшер с оранжевым абажуром. Она усаживала гостя рядом с собой, брала его руку своей скрюченной артритной рукой, расспрашивала о личной жизни.

То была политика фаворитизма, и фавориты менялись часто – напор дружбы выдерживали немногие. Некоторое время походил в фаворитах и я, но был отвергнут. Она строго отчитывала тех, кто отлынивал от приватных чаепитий, говорила обычно так: «И где вы пропадали? Как сможете оправдаться? Не стыдно вам, не совестно?». Возможно, ей не хватало любви. А, может быть, у нее был столь обильный запас чувств, что необходимо было его расходовать на преданных друзей. Провожая фаворита к дверям, она уже назначала новое свидание. «И смотрите, не подведите меня, ветреный человек!». Я стал прятаться от старой дамы, от ее назойливого расположения. Однако неизменно меня ловили – на лестничной клетке, у дверей подъезда. «Ну, рассказывайте, негодник, где от меня прятались!». Пару раз она назвала меня «изменником».

Год от года собрания в Трехпрудном молодели: сверстники Елизаветы Григорьевны умерли, гостями сделались их дети, потом дети детей, потом вовсе случайные приятели детей. После того как мне дали отставку, в любимцах недолго походил юный портретист из Киева, затем его сменил пронырливый галерист, который делал карьеру в Москве. Подозреваю, что они принимали эту квартиру за подлинный столичный салон, а это была всего лишь домашняя, бабушкина квартира. Впрочем, чаепития были исключительно милыми – та самая московская жизнь, о которой теперь тоскуем. Темные шкафы с кузнецовским фарфором, рыхлая библиотека, старые пейзажи по стенам, варенье в буфете.

Даже потрясения горбачевского времени не коснулись квартиры в Трехпрудном – хозяйка продала фарфоровые статуэтки, голландскую картину, купленную в послевоенной Москве на барахолке, два сервиза.

А в начале девяностых Елизавета Григорьевна получила наследство.


2.

К ней приехал юрист из Риги и передал документы на три дома в центре города. Оказалось, что семья Альберта Борисовича Сойкина была весьма известной и зажиточной, им до войны принадлежало три пятиэтажных доходных дома, и вот, в свете новой политики реституции, правительство свободной Латвии приняло решение вернуть дома вдове Альберта Борисовича – жительнице Москвы Елизавете Григорьевне Сойкиной. Как в сказке: раздался звонок в дверь, вошел мужчина с портфелем, достал ордер на вступление в права собственностью. Вы теперь – домовладелец, так он ей сказал.

Моя соседка (а ей было под восемьдесят) напугалась смертельно.

Она вызвала меня на строго секретный, сугубо доверительный разговор, показала бумаги, спросила, что делать. Елизавета Григорьевна опасалась, не осерчают ли российские власти, если она вступит во владение наследством. Как поется в пьесе Галича на сходную тему: «Культ – не культ, а чего не случается!»

– Вы же бываете за границей, скажите, как поступить?

Я не знал, что посоветовать. Помню, предложил переехать в Ригу – это Елизавете Григорьевне не понравилось. Она попросила меня съездить туда, разобраться с ее бумагами, помочь. Я отказался: много дел, нет времени. Да и не хотелось мне, честно говоря, сидеть под низким абажуром, вечера проводить со страстной хозяйкой. Извинился и ушел.

И тогда появился Миша Жульман.

С его матерью Елизавета Григорьевна училась в киевской школе, потом случайно встретила былую подружку в московском метро. И вот сын школьной подружки стал навещать старую даму в Трехпрудном.

Миша было лет сорок, он был среднего роста, спортивной складки, рано поседевший, с пронзительным взглядом, цепким рукопожатием, ослепительной улыбкой. Он стискивал вам руку, смотрел прямо в глаза, спрашивал о здоровье. Он был неравнодушным человеком, этот Жульман. Его мать жаловалась, что Миша поздно себя нашел – но пришла пора, и нашел все-таки. Миша стал художником-оформителем в одном из тогдашних модных журналов: меха, модели, бижутерия – все то, чего нам недоставало при советской власти, чего так хотелось в небогатом московском быте. Миша отстаивал стиль жизни нарождавшейся буржуазии, придерживался прогрессивных взглядов. В те годы разговоры в салоне Зинаиды Григорьевны стали более вольными, и Миша, либерал и демократ по убеждениям, украсил салон. Я помню, как Миша произносил слова «достойная жизнь», у него это получалось очень выразительно. Заходила речь о нехватке продуктов, дурной жилплощади, сталинских лагерях, и Миша всегда оказывался кстати со своей репликой о «достойной жизни».

Старая дама полюбила его требовательной любовью, ей и нужен был такой: молодой, преданный, с убеждениями. И новый фаворит не уклонялся от обязанностей, отдавал себя без остатка. Он появлялся с букетом в вечернее время, радовал сюрпризами – билетами в театр, тортом, приглашением в кооперативный ресторан. К юным прелестницам так не торопятся на свидания, как торопился Миша Жульман на свидания с Сойкиной. Несколько раз я видел, как он вбегает в подъезд, взволнованный, быстрый. Не знаю, как следует квалифицировать их отношения – по всем приметам то была любовь. Но кто знает, что такое любовь, чем она кончается?

Удивляться не приходится, что Елизавета Григорьевна выбрала Мишу в качестве доверенного лица – рассказала молодому кавалеру о наследстве. Достала семейные альбомы, письма. Показала фотографии домов. Вот они, пятиэтажные, в модном сейчас стиле «модерн».

Дело не в самих домах, сказала она, хотя деньги ей, конечно, нужны. Она хочет поставить памятник Альберту Борисовичу, она хочет поставить в Риге памятник убитым евреям и, вообще, она еще молода и хочет посмотреть мир. Да и на больницы надо кое-что оставить, старость, как ни крути, на пороге. Время безжалостно к нам, не так ли? В квартире не было ни единого зеркала, даже в ванной комнате, кажется, не держали зеркала. Но откуда-то она знала, что время безжалостно.

Миша отнесся к проблеме ответственно: поехал в Ригу, поговорил с адвокатом, собрал бумаги, сделал выводы. Вопрос непростой, резюмировал он, но решение имеется. Дома – так себе, обольщаться новой собственностью не стоит, но кое-что сделать можно. Миша сообщил новоявленной капиталистке, что готов стать управляющим рижской недвижимостью за приличное вознаграждение. И это звучало резонно: время, усилия, поездки, хлопоты должны быть оплачены. Свой труд он ценит недорого. Ну, скажем, квартира в одном из домов плюс процент с ренты («мы ведь будем сдавать квартиры под офисы, не так ли?»).

Старая дама согласилась немедленно: помимо прочего это означало то, что с Мишей они теперь связаны навсегда. У них появилось общее дело – они будут сидеть на продавленных плюшевых креслах, они, склонясь – голова к голове – над бумагами, будут обсуждать дела. Молодой бойкий управляющий и интеллигентная хозяйка имения – это и романтично, и практично, и невероятно интересно. Да-да, разумеется, именно этого она и хочет!

Старая дама лишь обеспокоилась: а это не наказуемо? Да-да, аренда под офисы – весьма разумно, но ведь и опасно? Вдруг – реставрация сталинизма? Вдруг большевики опять придут к власти?

Миша хмурил лоб, сжимал губы. Сталин, говорите? Да, ситуация непростая, зло еще может вернуться. Сатрапы не спят, готовят коварные злодейства. Им бы, кровососам, все отнять и поделить! Вот и Зюганов… да и недобитые коммунисты… а что будет завтра? Предсказать трудно, все очень зыбко.

Руки Елизаветы Григорьевны тряслись, когда она разливала чай. Она живо помнила кампанию против космополитов, процессы тридцатых. Ни ее, ни Альберта Борисовича эти процессы не коснулись, а если семья и пострадала от кого-то, то от фашистов – но сегодня Елизавета боялась именно Сталина. Страх, некогда поселившийся на московских кухнях, никогда уже эти кухни не покидал. А ну как завтра в дверь позвонят? А если напишут про рижскую недвижимость в газете? А вызовут, например, на Лубянку? И спросят с пристрастием? Что тогда?

Однако страх превозмогли, да и Миша проявил мужскую твердость. Он взял ее артритную руку своей крепкой, мужской, и сказал, что справится с задачей. Да, опасность есть, ходим по лезвию ножа, демократия под угрозой – это так. Но и отступать мы не вправе – не пойдем на поводу у варваров. Елизавета Григорьевна написала генеральную доверенность на Мишу Жульмана, и Миша вступил в управление тремя доходными домами в свободной Риге. Поцелуй в сухую старческую щеку – и он отбыл в Ригу с бумагами.

Жизнь Зинаиды Григорьевны изменилась разительно. Ежемесячно Миша завозил ей деньги, три тысячи долларов в конверте – плата за аренду трех домов. Кому-то эта сумма может показаться небольшой: все-таки в аренду сдали много помещений под разные офисы. Но, как объяснял Миша, следует учесть налоги, ремонт, взятки (а что, для кого-то секрет, что все держится на взятках?). Тому дай, этому дай, трубу почини, санузел отремонтируй, крышу залатай – вы думаете, легко управлять тремя домами? К тому же три тысячи долларов – огромная сумма, если вдуматься. Много ли московских старушек может похвастать такой пенсией? Нет таких старушек.

Впрочем, дело не в деньгах даже, совсем не в деньгах. Дело в том, что теперь Елизавета Григорьевна и ее молодой друг были связаны общим делом – и на дне ящика комода у Зинаиды хранились очень важные бумаги, за которыми ее рыцарь ездил в чужую страну. Она и ее кавалер теперь имели общий секрет, свою, отдельную от всех тайну! И это волновало Елизавету Григорьевну чрезвычайно.

Теперь надлежало жить по новым правилам, по капиталистическим законам. Елизавета Григорьевна отважилась даже на невероятный шаг – открыла счет в зарубежном банке. Она – домовладелец! Она – капиталист, и у нее открытый счет! Выбирали банк, где его завести. И опять провели долгий блаженный вечер под низким абажуром, держались за руки, сопоставляли, сравнивали, решали. Миша слетал в Вену и открыл для нее счет – положил в банк головокружительную сумму, сто тысяч долларов. Да разве это сумма для нее? Пришлось продать два этажа дома некоей фирме, чтобы отдать налоги, заплатить гонорар юристам – оставшиеся деньги и были положены на счет госпожи Сойкиной в далекий надежный банк, куда не дотянутся лапы чекистов. Надо будет – мы еще продадим, а пока вот вам эта символическая сумма, на черный день, – так сказал Жульман. Елизавета Григорьевна изучала непонятные бумаги, трепеща, заворачивала опасные документы в тряпочку, прятала сверток на дно ящика в комоде. Она – свободный гражданин со свободными средствами. И это лишь начало! Еще не так расцветет ее жизнь! Она и ее молодой друг имеют свою тайну, свое собственное дело!

Миша появлялся с улыбкой, цветами, конвертом денег, тортом. Приходила даже и жена Миши, полненькая Нина, даже ее допустили в салон – а это случалось нечасто. Супруги засиживались у старой дамы допоздна, Нина вела себя разумно – тихо сидела в углу дивана, перелистывая семейный альбом, а Миша и Елизавета – голова к голове – склонялись над важными бумагами. Отвлекались на чаепития, взволнованно говорили о новом времени, о перспективах свободы. Да, стало легче. Есть позитивные сдвиги. Свобода слова налицо – отныне мы говорим, что думаем. И появилась возможность достойной жизни. Вот, например, вы, Елизавета Григорьевна, ловко устроились – три тысячи в месяц, капиталистка! И смеялись, радовались переменам. Отчего бы вам не слетать на Кипр – не желаете ли путевочку? Вы это можете себе позволить! Вы заслужили достойную жизнь.

И она ехала на Кипр, в Болгарию, в Карловы Вары – она могла себе это позволить!

Иногда ее сопровождал Миша Жульман – жена Нина отпускала его составить компанию старой даме. Они бродили тихими улочками Карловых Вар, старая дама пила лечебную воду, Миша прихлебывал пиво. Через два дня Миша срывался в Москву – пора и делами заняться! Работа управляющего тремя домами поглощала все его время.

Порой Зинаиду Григорьевну посещала мысль – а не навестить ли ей свое рижское хозяйство, не наведаться ли в свои капиталистические угодья? Но Миша и Нина решительно отсоветовали: рисковать не стоит.

Миша рассказал (он не хотел говорить об этом, но пришлось), что ему в Риге был задан неприятный вопрос: а кто является хозяином этих домов? Сойкина? Надо бы пригласить эту Сойкину в суд! По закону ли владеет домами Сойкина? Мише стоило большого труда уйти от разбирательств. Как всегда взятки, что в этом мире решается без взяток. Да, вроде все по закону – но… сами знаете, в какой стране живем…

– Но у нас же все по закону, Миша…

– Что такое закон? Разве есть закон в России?

И Миша рассказал про симптоматичную публикацию в одной из центральных газет: оказывается, власти интересуются недвижимостью российских граждан за рубежом. И если возникают вопросы – крутят руки и сажают в тюрьму без суда.

– Как это – в тюрьму? Как это – без суда?

– Вы что, газет не читаете? Про Ходорковского не слышали? Басманное правосудие – знаете, что это такое? – и Миша смеялся скорбным смехом.

– Но мы же ничего такого… – Голос дрожит, старуха испуганно поджимает губы, с надеждой смотрит на своего верного рыцаря.

– А ваш счет в австрийском банке, дорогая Елизавета Григорьевна? Думаете, простят?

– Господи…

Руки у Елизаветы Григорьевны тряслись, чай лился мимо чашки. А что если – Сталина вернут? Ведь могут? Могут?

И Миша скорбно качал головой:

– Могут.

Вот и друзья из демократической партии – а Миша стал видным деятелем демократического движения, сблизился с его столпами – недвусмысленно предостерегают народ: диктатура на подходе, граждане, берегитесь! Да, власти могут закрутить гайки.

И Елизавета Григорьевна разумно решала отложить поездку – береженого бог бережет. В конце концов, ну чем ей плохо в Москве? Ежемесячная рента, театры, курорты, молодой кавалер.

Иногда Елизавету Григорьевну приглашали в гости (Миша построил особняк в центре, на Петровских линиях, там и собирал публику), ее познакомили с лучшими людьми нашего отечественного либерализма. Миша водил своего старого друга (так она представлялась гостям: «Я старый – вы понимаете, ха-ха, что я хочу сказать – очень старый друг Миши!») по анфиладам комнат, представлял ей журналистов и депутатов. Те, о ком Елизавета читала в газетах, храбрецы и тираноборцы, салютовали ей бокалами шампанского. Старая дама приходила в неистовство после этих встреч – как-то я встретил ее в подъезде, и она, трепеща, описала героев перестройки, совесть современной России. Как они выглядят! Что говорят! Какие горизонты открывают! Поразил ее также и трехэтажный особняк Жульманов, где проходили сходки свободомыслящих людей.

– Видите, Максим, – говорила дама назидательно, – сколько может заработать художник в свободной стране. Миша работает, не покладая рук.

Так прошло несколько лет – счастливых лет, слегка омраченных вечным страхом за возможную расплату. Чуть страх слабел, Миша рассказывал о новых репрессиях: в Лондоне при помощи радиоактивного вещества убили правозащитника! Боже правый! Убили! Правозащитника! И опять руки трясутся. Но в целом это были светлые годы, годы любви. Они часто сидели под оранжевым абажуром, пили чай, говорили о свободе. Миша рассказывал о планах демократической общественности, о кознях реакции. Им, собственникам зарубежной недвижимости, мир и его проблемы виделись уже в новом свете – они смотрели на вещи глазами свободных людей.

По-прежнему я встречал Жульмана возле нашего дома – когда он спешил на свидания. Ходил Миша упругой, бодрой походкой, подавал руку для рукопожатия резким движением, пристально смотрел в глаза. Встречал я и Елизавету Григорьевну, походка ее сохраняла царственную стать, на окружающих старая дама взирала благосклонно. Она журила меня за то, что не захожу в гости, впрочем, не особенно пристрастно – кавалер у нее имелся. И какой кавалер! Однажды я не удержался и сказал ей, что мне не нравится бодрый Жульман. Прозвучали мои слова жалко, словно я к Жульману ревновал.

– Он вас обманывает, – сказал я.

– Миша? – она подняла брови. – Сегодня мы идем с Мишей на концерт.

И что было на это возразить?


3.

Благополучие и покой рухнули внезапно. Елизавета Григорьевна решила заняться памятником погибшим евреям в Риге. Миша предупредил старую даму, что денег может не хватить – времена скверные, аренду платят неаккуратно. Однако дама настаивала.

В конце концов, у нее же есть деньги! Она богата, да, богата! Пусть Миша и против – она, в конце концов, сумеет отдать свой долг погибшим. Есть те тайные сто тысяч в австрийском банке, ими она и распорядится. Был извлечен со дна комода и развязан секретный узелок, где хранилась банковская карточка, опасные документы, оформленные в знаменитом банке АБН АМРО. Сама она звонить в банк страшилась – собрала друзей дома, таких же, как она сама, запуганных интеллигентов. Звонить в Австрию боялись все, иностранный язык знал только один.

Они дозвонились, и, заикаясь от страха, спросили про деньги. Банкир удивился вопросу. Кто? Сойкина? Какая еще Сойкина? Да вот же, номер ее счета! Ах, это тогда, давно! Помилуйте, какие деньги! Нет ни копейки. Деньги со счета снял Миша Жульман – сразу же после того, как их туда положил.

Это был скверный вечер. Бегали в аптеку, пили успокоительное. Принялись доискиваться до информации по домам в Риге – было непросто, но все-таки нашли.

Дома были проданы через два года после того, как Миша получил генеральную доверенность на собственность. Миша продавал каждый дом аккуратно, по этапам: сначала переводил дом в собственность жены, Нины, та продавала дом юристу, потом уже юрист оформлял сделку с покупателем. Первый дом ушел за полтора миллиона, второй за три миллиона, последний – за четыре с половиной. Вероятно, Миша продешевил. Впрочем, в Латвии недвижимость никогда не была дорогой.

Старая дама пришла ко мне с этой историей. Для нее было непросто рассказать отвергнутому кавалеру о том, что последний фаворит оказался мошенником. То была грустная повесть о слепой страсти – о том, как слепая страсть обманула. Старуха рассказывала о поруганной любви, о фальшивых улыбках, о лживом торте, о лицемерных походах в театр. Ее глаза наполнялись слезами, накрашенные веки трепетали, тушь текла по дряблым щекам. Зачем, зачем предатель ей улыбался? Зачем они пили под оранжевым абажуром чай с «Мишками»? И ведь даже жену его, коварную Нину, допустила она к себе! О, это все она, проклятая Нина! Нет сомнений, это она заставила Мишу совершить подлость, сам он на такое не способен. И даже памятник Альберту Борисовичу не на что поставить! Замученные евреи Риги так и остались без надгробья! Все украл, все подчистую! Зачем, зачем он ей врал все эти годы? Зачем приглашал на концерты?

Ей было девяносто лет, жить оставалось совсем недолго, но этот удар, казалось, был страшнее всего – даже страшнее ожидания вечности и страха болезни.

Она снова и снова рассказывала, как он приезжал по вечерам, как вбегал в дверь, целовал в щеку, приносил букеты – а сам в это время! Вы только представьте, он же предал меня!

Я же думал о другом: ей повезло, невероятно повезло. Как случилось, что старуха спаслась – почему Жульман не убил ее? Он выплачивал ей около тридцати тысяч ежегодно – в течение нескольких лет. Не сомневаюсь, что он расценивал свои действия как немотивированное благородство – не раз, полагаю, Миша с Ниной обсуждали свой нелепый альтруизм. Зачем супругам содержать бесполезную, нелепую старуху – опасную к тому же, – не проще ли от нее избавиться? Она ведь могла дознаться до правды каждую минуту, могла заявить в милицию. Что помешало Жульману насыпать Елизавете Григорьевне в чай толченого стекла, столкнуть ее с лестницы? Природная слабохарактерность? Доброта? Трусость? Или свою благую роль сыграли демократические взгляды – он ведь видный демократ. Демократы подчас воруют, и украли, как и прочие, довольно много, но воруют они с оглядкой на совесть. Жульман ходил в друзьях у самых совестливых людей города, может, это – помешало убить?

Украсть – украл, а убивать не стал.

То был звездный час Жульмана – и он его не упустил. И как упрекнуть бодрого человека в предприимчивости? Каждый взял, что сумел. У кого – газовая труба, у кого – бюджетные деньги, и кого – поздняя любовь старухи. Кому-то посчастливилось в нужном месте встретить члена президентской администрации, кто-то выгодно вложил гражданские убеждения, а некоторые удачно разместили нежные чувства – и вот, чувства дали плоды.

– Что же мне делать?! Что делать?! – она не о собственности сетовала, не о доходных домах горевала, она плакала об утраченном кавалере, о мужчине, который ей изменил, о словах, которым больше нет веры. Говорила она и о гражданской риторике, которая оказалась лживой, – мол, какой же он демократ! Но неуклонно возвращалась к самому горестному – ведь это ее Миша! Как он мог!

Я предложил написать о воровстве в газеты, отдать документы журналистам – пусть мошенника разоблачат. Старая дама плакала. Ей было жалко своего неверного кавалера. Пусть он плохой, но ведь он не заслужил суда. Суд заслужила Нина, это бесспорно. Нельзя ли отдельно осудить Нину? За себя она страшилась тоже. Кому показать документы, милиции? А что милиция скажет? Неужели – тюрьма? Ей было уже девяносто лет – можно бы и не опасаться властей: ей уже никто ничего не сделает – но она все равно боялась, большевиков и Сталина.

Но главное – Миша.

– Как я ему скажу? Как скажу? – и тушь текла по щекам.

Объяснение с возлюбленным было для нее невыносимым испытанием. Пусть уж все останется как есть. Она сказалась больной, перестала его принимать. Надо отдать должное деликатности Жульмана: он все понял и тихо исчез из жизни старой дамы – так мечта о свободе и демократии мягко покинула российское общество, помаячила и растаяла в воздухе.

Я тогда пообещал себе, что когда-нибудь расскажу эту историю, и вот рассказал. Это правдивая история, наверняка многие знают этого ловкого человека, а кое-кто с ним дружит. Вспомните, вы ведь не раз чокались с ним на вернисажах. Особняк на прежнем месте, речи о свободе и совести те же. Свое состояние этот человек нажил именно так – на любви старухи. Когда он вам наливает шампанское, вспомните о Елизавете Григорьевне, о чаепитиях в темной квартире, о продавленных плюшевых креслах. Шампанское – ворованное.

Но странное дело, сегодня я не чувствую себя вправе осудить Жульмана. В конце концов, он приносил старухе конфеты и пил с ней чай. Он позволил ей съездить в Карловы Вары, даже полетел к ней, погуляли вместе по улицам. Он подержал ее за руку, он дал ей несколько лет счастья. Он предал любовь, это правда, но он – надо быть справедливым – долго старался, усердно играл свою роль. Кто из нас исполняет свой долг лучше?

Мы берем любовь, не считая, – у родителей, у Бога, у жены. Мы берем ее много, так много, чтобы хватило надолго, чтобы согрело жизнь. И расплачиваемся, не торопясь, отдаем свою любовь обратно малыми порциями.

Жульман поступил как все: он взял старушечью любовь, взял сразу, вместе с деньгами и собственностью, счел, что дома, любовь и миллионы – это кредит, который он будет понемногу отдавать. И отдавал, как все мы отдаем – по капле. Подержал за руку, попил чайку, посмотрел в глаза. Кто из нас умеет дать больше? Я не умею. Всегда хотел, но так и не сумел.

Я думаю обо всех тех, кто понадеялся на меня, и кого я не смог защитить, кого я предал.

Те, кто любил нас, и кому мы не смогли вернуть любовь; те, кто был нам предан, а мы эту преданность не заслужили, – как попросить у них прощения? Редко удается вернуть любовь, мы берем ее в долг, лениво платим убогие проценты. А потом про долг забываем.

Жизнь почти прошла, и мне стыдно смотреть назад. Уже не поправить того, что совершил.

Колокола и задницы

Вы не знаете немецкого города Эмдена, а зря. Пятьсот лет назад Фауст – не гётевский, а из пьесы Кристофера Марло – сказал Мефистофелю: «Дай мне силу и славу Эмдена!» Потом город силу утратил. А недавно вернул.

Порт Северного моря, жители – занудные и надежные, как все северные рыбаки. По причине занудства последними закончили Вторую мировую войну – капитуляция подписана, а они продолжали оборонять разрушенную гавань. Англичане бомбили Эмден с усердием – как и в случае с Гамбургом – не только верфи. Знаменитый историк некогда дал объяснения этим бомбардировкам. «Если мы считаем противником солдата, который просто исполняет приказ, то почему не считать противником рабочего, который строит корабль, необходимый солдату для выполнения приказа?». Как известно, и левый, и правый берег Эльбы (на правом промышленности не было) превратили в прах и пепел. То же самое случилось на левом и правом берегу Эмса – население было сожжено, уцелели единицы. Если длить логику военного историка, то почему не считать противником также и жену рабочего, которая готовит суп, поддерживающий силы мужа при строительстве кораблей? Когда воюют демократии, противником является не армия – но гражданское население. Рассказывают, что английский генерал Харрис, ответственный за бомбардировку Германии, однажды был остановлен патрулем, когда вел машину в нетрезвом виде, – он любил гонять без шофера. Лейтенант узнал героя бомбардировок, козырнул. «Вы все-таки поосторожней, генерал, еще задавите кого-нибудь». – «Бросьте, лейтенант, – отвечал Харрис, – я каждый день убиваю тысячи людей».

Мне показали бункер, где прятались уцелевшие; большинство умерло от угарного газа, но кое-кто вышел живым. Рассказывал все это Бернард Брамс – во время войны ему было 14 лет. Мать погибла при бомбежке, отца расстреляли нацисты в тридцать восьмом. Бернард и четыре сестры пережили английскую бомбардировку, неделю сидели за толстыми бетонными стенами, трясясь от ужаса и холода, а когда стихло – пошли на ратушную площадь, смотреть, что осталось от города. Разбомбили в щебень. Естественно, ратуша сгорела, а колокола расплавились в пожаре. Ратушу потом отстроили, постарались сделать похожей на старую, но куда там! А колоколов не вернули: их было восемнадцать штук, от огромного до маленьких, звонили на все голоса – кто сегодня такие сделает?

Бернард Брамс стал архивариусом. Очень беден, живет в маленькой квартирке, увешенной гравюрами с видами старого Эмдена. Своей семьи нет – ухаживает за сестрами, племянницами, внуками сестер: добрый крестный Дроссельмайер, если кто помнит «Щелкунчика». Я спросил, почему он не обзавелся семьей. Оказалось, был ранен – взорвалась забытая с войны мина – точно так, как герой романа «Фиеста» Джейкоб Барнс. (Вы никогда не задумывались, почему Хемингуэй именно так искалечил своего героя? И почему героя зовут Джейкоб? А это простой символ: Иаков – родоначальник племени Израилева). Бернард Брамс – Джейкоб Барнс. Даже звучит похоже. Так вот, мой друг Брамс мне ответил, что ему хватает забот: за всей родней присмотреть. Жалко, денег маловато.

Вдруг Брамс получил наследство. Помер дальний родственник, оставил дом. Дом Брамс продал, заплатил налоги, осталось пятьсот тысяч евро – сумма для Эмдена астрономическая. Город ждал, что счастливчик сделает со своими деньжищами – отправится в круиз, приоденется, купит машину, уедет на Багамы? Он ходит всю жизнь в одном пиджаке, тщательно выглаженных ветхих рубахах, ездит на велосипеде за отсутствием машины, никогда не покидал родного города больше чем на три дня. Что сделает такой человек?

Он заказал восемнадцать колоколов – и всем колоколам дал имена. Самому большому дал имя матери, тем, что поменьше, – имена отца и сестер, самым маленьким – имена племянниц и внуков. Колокола – такие, чтобы звучали по-настоящему, – могли отлить только в одном-единственном месте, в Голландии, за огромные деньги. И денег хватило в обрез. И теперь он каждый день выходит из своей маленькой квартирки и идет на ратушную площадь – к определенному часу, в этот час колокола звонят мелодию, любимую его матерью. По-немецки сентиментально и приторно. Колокола «Марта» и «Гретхен» – какая банальность!

Попробую снизить градус сантиментов. Некогда немецкий поэт Рильке сказал: «Стихи пишутся не ради выражения чувств». Парадоксально, но типично для немецкой философии. Рильке имел в виду, что чувства должны возникать потом, поскольку существо человека взбудоражено стихотворением. Искусство – это ключ, который открывает запертую дверь сознания. Кант, например, так и не сочинил отдельного тома «Эстетики» – не считал нужным. Искусство – по Канту – есть нечто служебное по отношению к морали и этике. Важно отыскать такой язык, такую форму взаимодействия с другими, чтобы у чувств появилась возможность проснуться. Чувства – они есть в каждом, просто часто спят. Затем и существует искусство, чтобы человек вспомнил, что у него есть душа. «Чтоб тайная струя страданья согрела холод бытия», – пользуясь выражением другого поэта, получившего, к слову будь сказано, немецкое философское образование.

В последний раз я приехал в Эмден именно порассуждать о формах выражения: в тамошнем Кунстхалле была конференция по проблемам современного искусства. Даром что провинция, а полон зал толстых бюргеров – радеют за прогресс, щеки надули. Директор музея сказал между прочим: «Не будем забывать, что пока мы здесь, в комфортабельной обстановке, говорим об искусстве, в России идут преследования инакомыслящих. Произведение радикального искусства не допущено на выставку, а куратора посадили в тюрьму!» Бюргеры ахнули, щеки их порозовели.

О, они живо помнили о своем бесноватом фюрере, стеснялись прошлого, алкали свободы, сострадали угнетенным.

После директора выступал я. Сказал, что проблема серьезна. Мракобесы из Министерства культуры не допустили до выставки фотоработу, на которой милиционеры, обнявшись, держат друг друга за попки.

Бюргеры разволновались. Как это – держат друг друга за попки? Прикажете понимать буквально? Стало быть, полицаи (так звучит слово «полицейский» по-немецки) держат друг друга за заднее место? Хм… любопытно… Современное искусство, говорите? Провинциалы, они стеснялись обнаружить невежество, но знать-то хочется! Шум радикального искусства еле доносился сюда, в порт Северного моря.

Я описал piece of art. Пристыдил обывателей: живете в глуши, сардельками питаетесь, а в большом мире – беда, свободное слово под запретом! Куратор выставки пока не арестован, но тьма сгущается! От каждого из нас, сказал я, зависит, что будет с этим смелым куратором, с этим дерзостным произведением искусства! Мы все должны встать на защиту свободы!

Бюргеры встрепенулись. Диссидент, дремлющий в каждом из нас, заворочался в их полных телах, открыл глаза, проснулся. Будь дело в России, я бы предположил, что, проснувшись, диссидент потянется за бутылкой, но здесь, на Севере Германии – он просто удивленно озирался. Что-то делать надо. Но что?

Я сказал, что пассивной солидарности мало – надо что-то делать, господа! Надо явить миру поддержку отвергнутого произведения! Плечо к плечу, господа! Точнее: задница к заднице! Делами и поступками поддержим узников совести! Если мы сейчас выйдем на стогны града Эмдена и будем хватать полицейских за попки – может быть, мы докажем, что правда и совесть живы в неправедном мире. Нет, нельзя отсиживаться в сторонке, гражданин сегодня должен бесстрашно встретить атаку тоталитаризма!

Обыватели задумались. Там на весь город один полицай, с огромнейшей задницей – и желания ухватить его за ягодицы ни в ком не обнаружилось. И это несмотря на то, что культура однополой любви весьма развита в свободной Европе, – но нет, не тянется рука к заднице жирного полицая. Я почувствовал, что толпа колеблется. Социальная ли инертность была тому виной, сексуальная ли непривлекательность полицейского? Кто знает. Впрочем, достучаться до сердец нелегко. Модильяни с Ван Гогом тоже трудились не покладая рук – но даже их не сразу поняли.

Собрание закрыли, мы вышли на площадь. На ратуше звонили колокола, бюргеры задержались, подняли головы к колокольне. Их толстые жены улыбались, показывали на колокола пальцем. И никто не уходил – слушали любимую мелодию матери Бернарда Брамса. Я смотрел на них и умилялся. Старался не думать о том, что их родственники жгли моих родственников в печке. Иногда удается про это не думать.

Как же просто все может быть в жизни! Без кривляния, без ненужных слов. Понимаете, это совсем не походило на новодельный храм, построенный на деньги бывшего криминального авторитета, ныне сенатора от Магадана. И на Музей современного искусства, подаренный обществу в разгар инфляции, – тоже не походило. Даже на памятник Сахарову, построенный с разрешения офицера ГБ в одном из московских двориков – не походило. Может быть, просто город Эмден – маленький, и там яснее, что людям нужно? В Москве труднее понять. Быть богатым среди бедных – стыдно, быть бедным среди богатых – противно; трудно совершить точный поступок.

У меня – и не только у меня – акция Брамса вызвала зависть. Иного слова, кроме как «акция» не подберу: Брамс совершил публичный поступок, сравнимый с жестом художника и речью политика. Если, например, художник какает под картиной Ван Гога (такое было в Пушкинском музее) или фотографирует милиционеров в пикантных позах, это называется акцией. Если политик скандалит в Думе – это тоже акция. Но всем ли такая акция понятна? Я подумал, что акция Бернарда Брамса является сегодня единственным примером, когда автор находит общий язык с аудиторией. Проблема нашего времени в том, что универсальный язык – междисциплинарный язык, если угодно – отсутствует в обществе. Казалось бы: что может быть понятнее, чем желание подержаться за милицейскую задницу – а вот поди ж ты, и этот порыв не всем доступен! Общество столь бесповоротно поделено на страты, корпорации, кланы (и это деление стоит классового) что отыскать слова, внятные всем, – невозможно. В мире победившей демократии мы оказались заложниками плюрализма – у мира исчез общий интерес. Символы авангарда, язык молитвы, призывы демократических политиков – все это внятно единицам. Вот вы, лично вы, вполне ли понимаете соседа по своему охраняемому коттеджному поселку? Ну, разве только его одного. А остальных понимаете? Весь двадцатый век был посвящен поискам универсального языка, общей утопии. Ради этого общего языка велись войны, бомбили города, собирали интернационалы – а в результате общего языка нет. Вам не кажется, что тотальное взаимное непонимание – лучшая среда для появления диктатуры?

Представьте, что вы можете обратиться сразу ко всем людям. Допустим, Господь дает вам шанс высказаться – один-единственный шанс – а что вы можете людям сказать? На каком языке говорить? Что бы такое совершить, общественно значимое? Прикупить яйца Фаберже? Уличить во лжи сенатора? Ухватить милиционера за попку? Архиважно, спору нет, – но дойдет ли послание до сердца каждого? Долог ли путь от задницы к сердцу? Ах, у каждого на это свой ответ. Нет общего языка – ни в искусстве, ни в социальной жизни, ни в политике, нигде.

А язык колокола до сих пор остался. И народ на ратушной площади его слушает. Общество существует, несмотря на глобализацию и корпоративную мораль, наперекор современному искусству и финансовому капитализму. Люди – упорные существа: вы им про задницу, а их тянет к колоколам.

Мир устроен довольно просто: есть те, кто принял причастие Колокола, и те, кто принял причастие задницы. Кстати, вы какое причастие приняли? Сегодня, когда демократы снова делаются шовинистами, а либералы голосуют за войну – неплохо бы в таких простых вещах разобраться. Я – за колокол. Но и задница тоже пригодится. Я бы в задницу много чего отправил, длинный получится список.

Перелетное Рождество

Это было давно – на тесных кухнях говорили о свободе и не понимали, о чем именно говорят, в магазинах стояли очереди, а Рождество никто не справлял. Если справляли, то немногие, и справляли Рождество православное, то есть 7 января. А декабрьское, европейское – о нем мало кто знал. Впрочем, неправда: в интеллигентных семьях читали и Диккенса, и Честертона; моя семья была как раз интеллигентная, и Рождество связывалось у меня с мечтой о Европе. Там, в Европе, на старых площадях шумело веселое Рождество – и этот праздник, казавшийся из кремлевской России запретным, манил, как манит слово «свобода».

В тот год я до дыр зачитал букинистического Честертона. То был «Перелетный кабак», история о том, как веселый католик путешествует по стране и втыкает в любом понравившемся месте шест с вывеской кабака – а кабак суть символ свободы. Что бы ни случилось со страной – так думал я в брежневской Москве, – мы ведь можем сохранить вольный дух, назовите его хоть духом запретного Рождества, хоть духом перелетного кабака. Я стою здесь, среди сугробов, и воткну в наши сугробы шест с вывеской. И напишу на вывеске «Рождество» – и это будет храм свободы. Приятели-вольнодумцы звали меня в костел Святого Людовика на Лубянку, в то время это был единственный католический храм в Москве. Рассказывали, что там можно встретить Наталью Трауберг, а она перевела всего Честертона – это в наше-то время. И какая-то еще была странная история: хоронили то ли последнего из рода Валуа, то ли еще какую королевскую особу, и это все при факелах и свечах, в канун Рождества, в католическом соборе Святого Людовика на Лубянке. Отчего переводчик Честертона хоронит потомка Валуа при свете факелов на Лубянке? И почему именно в канун Рождества? Как же это все было красиво! Но я не пошел в собор на Лубянке.

Вместо того я уехал в заметенный снегом городок на краю империи, то был эстонский городок Отепя недалеко от легендарного Тарту – и при слове Отепя люди знающие многозначительно переглядывались. То был перелетный кабак семидесятых – шест с вывеской «Рождество и свобода» воткнули именно там, подле Тарту. В Тарту жил профессор Лотман, и там была школа семиотиков, а в городке Отепя московские интеллигенты снимали маленькие комнатки в частных домах, и жили они там возле озера Пюхаярве, среди высоких сосен и широких дубов. Приезжали, конечно же, летом, во время школьных каникул, а зимой – совсем ненадолго. И как раз на католическое Рождество. На узких улочках, среди островерхих домов, попивая кофе в кафе, где никогда нет очередей, собирались лучшие люди столицы. Туда ездил библиофил Лев Турчинский, философы братья Юдины, да много кто ездил, всех не перечислишь. Сам Мераб Мамардашвили, сам Юрий Левада, сам Александр Зиновьев – и те наведывались, а их оруженосцы снимали дома и ждали учителей: вот приедут, нальют черного кофе, задымят трубкой. Адрес дома, где можно переночевать, мне дала сотрудница журнала «Вопросы философии», которая сейчас живет в Америке, дама по имени Инна Фиалкова – нежная, с фиалковыми глазами.

Все эти люди были старше меня лет на тридцать-сорок, я их знал через отца и старшего брата. И странным образом был допущен в их компанию, слушал их ученые разговоры. Среди этих людей было такое чувство, словно ты маленьким попал в магазин игрушек – и все можно потрогать руками. Словно вдыхаешь особенный запах запретного Рождества: запах свечей и пряников, книг и холстов.

В город Отепя уехала Катя – моя будущая жена. Она с друзьями поехала туда на новогодние каникулы, звала меня, а я отказался. На следующий день я купил билет на поезд до Тарту – тогда это казалось очень дальней поездкой – и поехал вслед за ней. Правда, я плохо представлял себе, как мне ее найти в незнакомом городе.

Ехал в плацкарте, поезд опоздал и остановился в Тарту около шести часов вечера – против обещанных трех пополудни.

Автобус, на который я рассчитывал, уже ушел. Я стоял на красном тартуском вокзале – он мне помнится очень красным. Вокруг были дома с красными черепичными крышами, старые закопченные кирпичные здания, зал ожидания был с бурыми деревянными лавками, он тоже показался красным. В станционном буфете я выпил крепкий кофе и съел бутерброд с килькой. Отчетливо помню этот странный бутерброд, плохо сочетавшийся с кофе.

Пахло древесным углем: топили печи. Этот запах показался мне волшебным: начало приключения, манящей европейской жизни, сказки братьев Гримм. Я приехал в Рождество, к избранному кругу философов, к разговорам у камина, к чашкам ароматного кофе (а в то время кофе в Москве не было, и он тоже ассоциировался со свободой).

У меня было два тартуских адреса: профессора Столовича и какого-то его ученика, но я им позвонить не решился. Я пошел вдоль привокзальной улицы, зашел в кафе, где старики играли в шахматы. Выпил еще кофе, крепче и чернее вокзального, вышел на улицу. Стемнело. Пошел снег, большими мокрыми хлопьями, мое пальто быстро вымокло, а снег все шел и шел, и завалил красные улицы города.

Я дошел до автобусной остановки, что недалеко от памятника Барклаю де Толли, – в темноте я чиркал спичками, чтобы прочесть его имя. Почему он здесь? Генерал Барклай де Толли, должно быть, давал бои под Дерптом – так прежде назывался Тарту.

К автобусной остановке подъехал черный всадник.

Это был человек на огромном черном мотоцикле, в кожаной куртке и большом шлеме: под мокрым снегом, на фоне островерхих домов он показался мне всадником из романтической немецкой баллады.

Услышав, что я жду автобус на Отепя, всадник предложил сесть за его спиной. Не помню, сказал он мне, что едет в ту сторону, или вовсе ничего не сказал. Я надел рюкзак, обхватил огромную спину руками, и мы понеслись через ночь по мокрой черной дороге. Снег валил и валил, и бил по щекам, и стекал по спине, и гремел мотоцикл. Темнота, деревья, тяжелые ели, похожие на мачты кораблей с подобранными под реи парусами. Мы ехали через лес, и так прошла вечность: часа два.

Мы доехали до маленького города, всадник загнал свою машину на гору, остановился перед церковью. Я слез. Это и был Отепя, один из самых волшебных городов на свете. И местная кирха – одна из красивейших церквей, которые я видел в своей жизни. Странным образом у меня не сохранилось ни одной картины с ее изображением: целую папку рисунков я потерял спустя пятнадцать лет где-то в Германии, а большая масляная картина сгорела.

Я много раз рисовал эту кирху – она была строгая и прямая, как чертеж, белая и жесткая, как кость, и за ней стояли дубы. Тогда, ночью, рассмотреть ее я не мог; просто подошел к входу, чтобы спрятаться от мокрого снега. Подо мной лежал городок, горело всего несколько огней. Я подумал, что уже очень поздно – дело к полуночи.

Из-под двери церкви пробивался свет. Я толкнул дверь, она была незаперта. Внутри было совсем пусто.

Отмытая и отскобленная добела церковь, с высоким, простым и чистым, без росписей, потолком; да и на стенах почти ничего не было. Вообще внутри было мало предметов – интерьер предельно скудный: лестница вела наверх, на хоры, на стене орган – медные длинные трубки. Бедная, но ухоженная, со старыми деревянными скамьями, на которых подлокотники были стерты сотнями рук. Я присел на скамью – меня охватила странная истома; сверху лилась светлая музыка, лилась ровным негромким потоком – так льется свет через утреннее окно. Как падает косой луч солнца на стену, так косой звук, пришедший сверху, падал в пространство пустой церкви. Меня охватили волнение и слабость, не хотелось вставать со скамьи. Иные сказали бы, что это был религиозный экстаз. Хотя, возможно, я просто устал с дороги. Да, именно так, я устал – а здесь тепло и светло, так я сказал себе в ту ночь. Я был самонадеян, горд и порой позволял себе говорить, что не верю в Бога.

«Не верю в Бога» – дикие слова! Но я повторял их не раз и даже настаивал на своем неверии: мне мнилось, что неверие – разновидность инакомыслия. Тогда я говорил себе и другим, что не потерплю над собой никакой власти: ни советской, ни светской, ни церковной, ни духовной. И даже в одном из разговоров я сравнил литургию с партсобранием: дескать, и здесь и там человека подавляют, оглушают все чувства разом – пышностью обряда, многословием проповеди, назойливостью гимна. Но в чистой кирхе ничто не оглушало: ни пышности, ни многословия. Тишина и тихая музыка. Музыка была особенная, раздумчиво-доверительная, точно кто-то неторопливо разговаривал с тобой мелодичным голосом. Медленная, негромкая, она то замирала, то лилась опять, и кто-то наверху играл ее легкой рукой, словно бы небрежно, словно бы рассеянно. Так иногда играют джазовые пианисты, достигшие волшебного мастерства. Но здесь музыкант играл хоралы. Он останавливался, потом опять вспоминал мелодию – так течет разговор двух друзей, которые знают все друг о друге: они то говорят, то замолкают, но и в молчании продолжают беседовать. Музыкант точно знал все о своем слушателе – он останавливался именно тогда, когда я хотел тишины, а потом снова трогал клавиши. Странно, тогда я впервые услышал, как звучит орган, я даже не сразу понял, что это именно орган. Однако потом понял – медные трубки звучали на низких нотах чуть хрипло, я смотрел на орган, и мне казалось, что его трубки выдыхают мелодию. Я не мог видеть того, кто играл: органист сидел на хорах, снизу невозможно было его видеть, а вставать со скамьи не хотелось. Я сидел и слушал, постепенно мое пальто высохло, я согрелся – хотя в церкви было не топлено, но все же теплее, чем на улице; а органист все играл. Так прошло много времени, и в конце концов я сообразил, как все это невероятно: пустая церковь в рождественскую ночь, горящие в пустом помещении лампы, одинокий органист, играющий ночь напролет, открытая дверь пустого чистого храма. Почему здесь нет прихожан? Почему я один слушаю эту музыку – и для кого он ее играет?

Я подошел к лестнице, что вела на хоры, и стал медленно подниматься, стараясь, чтобы старые ступеньки не скрипнули. Надо наступать всей стопой целиком, и некоторое время не шевелиться, а уже потом делать следующий шаг. Так, аккуратно, стараясь не шуметь, я поднялся на шаткий деревянный балкон, где сидел органист.

Он сидел ко мне спиной – но иногда чуть поворачивал голову, и я мог рассмотреть его профиль. У него был птичий, острый нос, сухие пергаментные щеки, седые брови. Ему было лет семьдесят или больше – он был маленький, тощий, сутулый, с венчиком седеньких волос вокруг лысины. На органисте был рыжий дешевый пиджак с заплатками на локтях – а под пиджак был надет лыжный свитер с высоким воротом. Почему я решил, что этот свитер лыжный, не знаю. Кажется, в таком именно свитере я и сам катался на лыжах. И еще я подумал, что если так играть всю ночь подряд в нетопленом помещении, легко можно замерзнуть.

Я присел на скамейку за его спиной, а он продолжал играть. У органиста были острые локти, даже через заплатки на пиджаке видны были угловатые контуры. Когда он играл, то почти не двигал руками, лишь легко перебирал пальцами – а его локти я замечал, когда он поднимал руку, чтобы перевернуть нотную страницу. Не знаю, помешало мое присутствие или нет. Он играл, как и прежде, с неожиданными паузами, вдруг откидывался назад, ронял руки. Потом, словно вспомнив что-то, снова трогал клавиши, и медные трубки на стене начинали дышать.

Так я сидел довольно долго, потом тихо встал. Пора было спуститься с горы в город, подумать о ночлеге, попробовать найти дом, адрес которого дали в Москве. Я сошел вниз по лестнице, помедлил внизу, надевая пальто. Музыка наверху смолкла – и я услышал скрип ступеней, органист тоже шел вниз. Надо было сказать ему что-то важное. Это была невероятно странная ночь, и он так прекрасно, так пронзительно играл. Надо же, думал я, какой особенный, какой необыкновенный человек! Прихожан давно нет, в церковь никто не ходит, но этот органист верен своему делу – приходит ночью, когда сторож уже спит, открывает дверь, играет сам для себя. Однако я не знал, что сказать. Когда он проходил мимо, я сказал тихо «спасибо», но старик не ответил, не повернул даже птичьего носа. Он вышел на улицу, свернул за угол. Вышел на улицу и я. Снег продолжал идти, но уже не падал мокрыми хлопьями, а сыпал мелкой трухой. Ярко горели звезды – при их свете я спустился с горы.

Дом нашелся довольно быстро, и оказалось, что еще не так поздно – по московским, разумеется, меркам. Было глубоко за полночь, но в доме не ложились, вели свободолюбивые разговоры, пили кофе. Москвичи могли пить кофе всегда – и ночью заваривали его черней, чем днем. Впрочем, то была все-таки рождественская ночь – и спать не пристало. Помню, подали какие-то лепешки, кажется, их испекла хозяйка – пожилая женщина, которая сдавала комнаты. Рождество уже прошло, видимо, его отметили не особенно бурно – я заметил лишь одну бутылку шампанского. У меня в рюкзаке было вино – его охотно разлили по стаканам. Я спросил, ходили ли они в церковь, – и хозяйка ответила, что у них нет в округе церквей. Она говорила с характерным балтийским акцентом. Я рассказал про кирху на горе и про старого органиста.

– Видимо, вы были в соседнем городе, – сказала хозяйка. – Кажется, у них кирха еще действует. Но точно не знаю. И откуда они могли позвать органиста? Теперь это такая редкость.

Я уверил ее, что был именно в их церкви, той самой, что стоит наверху, на горе, среди дубов. Сказал, что про соседний город ничего не знаю – в Тарту я видел только вокзал, видел памятник Барклаю де Толли, спину мотоциклиста.

– У вас очень красивая церковь, – сказал я.

– Ах, эта! – сказала хозяйка. – Да, красивая. Жалко, давно не действует. Мы не ходим больше на гору.

– Неужели никто из местных не ходит в церковь? – спросили московские интеллигенты.

– Церковь стоит заколоченная лет двадцать, – сказала хозяйка.

– Почему?! – ахнули интеллигенты. – Произвол властей?!

– Служить некому. Священников нет. Закрыли.

– Нет, что вы, – сказал я, – уверяю вас, я только что был внутри! Церковь открыта, и там горят лампы.

– Церковь стоит заколоченная уже двадцать лет, с тех пор как помер последний пастор. Другого пастора нет, служить у нас некому, вот дверь и забили.

– Да, верно, – сказал я. – Теперь я понимаю, почему так пусто. Действительно, священника внутри не было, это точно. Вообще никого не было, только органист, маленький старичок. Он играл всю ночь на органе.

– Органиста в нашей кирхе никогда не было, – сказала хозяйка. – Был только пастор, очень добрый человек. Сам иногда садился за орган. Он по образованию музыкант, играл хорошо. Жаль только, помер.

– Как так – нет органиста? – сказал я. – Я же видел, как органист играл. Маленький лысый старичок. В рыжем пиджаке. У него брови седые.

– Это пастор, – узнала хозяйка. – Он сначала говорил проповедь, а потом немного играл. Другого органиста у нас не было. Да, это пастор. Только он давно умер.

Скоро мы легли спать, а наутро я пошел в гору, к чистой и твердой кирхе. Дверь в церковь была заперта и забита двумя досками, крест-накрест. Я постоял под дверью, почему-то ждал, что услышу музыку. Но музыки я больше не услышал, а внутри было темно.

Потом я отправился искать Катю. Я не знал, где она живет, совсем не знал, куда идти. Походил по крохотному городу, нашел кафе на главной площади, чистое, с пластиковыми стульями. Сел за столик и стал ждать. Я решил, что рано или поздно она придет в это кафе, потому что в городе их всего два, и она должна когда-нибудь сюда зайти.

Я ждал долго, до вечера. При кафе был бар, редкость в советское время. Каждый час я покупал там кофе и ликер, очень крепкий и очень липкий. Вечером в кафе стали собираться местные пьянчужки. С одним из них я разговорился, рассказал ему про странного органиста, про то, как он играл в пустой церкви. Пьянчужка послушал, выпил две кружки пива и ушел. Почему-то я запомнил одну его фразу:

– Я хотел стать художником, – сказал пьяница, – а не получилось. Свою жизнь не смог нарисовать.

Потом пришла Катя, и мы остались с ней жить в городе Отепя на длинный месяц.

Так прошло это Рождество, и прошли новогодние каникулы, и мы уехали из снежного города. Сначала автобусом до Тарту, потом поездом до Москвы.

Номенклатурный диссидент

Каждый год 10 декабря диссиденты выходили на Пушкинскую площадь. Молча, сняв шапки, ждали, пока их арестуют. Милиция определяла участников демонстрации по отсутствию головного убора – подходили, приглашали в машину. Впрочем, старались изо всех сил уклониться от неприятной миссии арестовывать людей на глазах иностранных корреспондентов: заблаговременно в скверике напротив кинотеатра «Россия» собирались инкоры с фотоаппаратами.

Знакомого диссидента однажды спасли от ареста следующим образом.

Пригласили в районное отделение милиции за день до демонстрации и сказали:

– Из дома культуры, соседнего с вашим, украли музыкальные инструменты.

– При чем здесь я?

– Стены домов соприкасаются.

– Полагаете, я рыл подкоп, чтобы украсть балалайки?

– Мы работаем, ищем. Рекомендую в течение следующих дней являться на допросы в 8 утра.

– Уверен, что нет улик, указывающих на меня!

– Но есть интуиция следователя.

Впоследствии мой знакомый был благодарен этому лейтенанту – выйди он на демонстрацию, его бы арестовали, а так он отделался двумя днями допросов.

А не выйти было нельзя. На площади стояли друзья, честь требовала участвовать. В те годы существовал неписаный кодекс поведения – как вести себя на собрании профсоюза, на демонстрации, при аресте, во время обыска, на допросе. Затем Андрей Амальрик опубликовал шпаргалку «Как вести себя на допросе», ее перепечатал «Континент» – и правила стали незыблемыми. Основное – не подставить товарища. Амальрик советовал хранить полное молчание: дать статью за это не могут, когда-нибудь выпустят. Не можешь молчать – отвечай кратко и туманно.

Типичными поводами для привлечения к ответственности были: распространение нелегальной литературы, участие в несанкционированных митингах. Соответственно, вопросы были стереотипными:

– Кто вам дал эту книгу?

– Не помню.

– Знакомы с Анатолием Марченко?

– Возможно, видел в гостях.

– Вот фотография, вы рядом.

– Разве это Марченко?

Может показаться, что диссиденты учли опыт декабристов, которые, как известно, наговаривали друг на друга, и назвали столько имен, что следователи были ошеломлены. Существует мнение, что декабристы так поступали, желая испугать царя размахом движения. Как бы то ни было, отныне кодексом стало молчание – а примером поведения слова Веры Засулич, сказанные молодому энтузиасту, желавшему узнать о «Народной воле»:

«Вы умеете хранить тайну?»

«О да!»

«Я тоже».

Парадоксальным образом именно у Веры Засулич, принадлежащей к совсем иному пантеону оппозиционеров, к большевистским святым, учились диссиденты антисоветского розлива.

И некоторое время они и вправду были карбонариями – когда в 1965-м печатались первые издания «Хроники текущих событий», когда надо было скрывать, кто и где печатает. А уже в 1976-м, когда Орлов организовывал Общественную группу выполнения Хельсинских соглашений, движение диссидентов стало актом светской жизни столицы. Столичный щеголь выбирал, где скоротать вечер. В консерватории давали концерт, в Пушкинском шла выставка Ван Гога, а на Университетском проезде проходили проводы художника Есаяна – присутствовал Зиновьев, солировал Мамардашвили, играл Петя Панин. Инкоры вносили определенный лоск: у инкоров и послов собирались художники, музыканты, стукачи – и постепенно стиль жизни диссидентов сделался светским.

Круги посвященных ширились, за короткий срок диссидентство стало полноценной модой, в порядочных семьях неловко было не говорить о Солженицыне, как десятью годами раньше – о Хемингуэе. Появились топ-модели тех лет – красавицы, курящие крепкие папиросы и пившие стаканами водку на полночных кухнях; они печатали «Хронику текущих событий» и флиртовали с вольнодумцами. Возникли лояльные мальчики из генеральских семей, коллекционирующие издания «YMCA-Press» и первые экземпляры книг Зиновьева (помню, один такой мальчик предлагал мне за «Желтый дом» Зиновьева 500 рублей – сумма по тем временам астрономическая). Элегантные персонажи оживили мрачноватый колорит диссидентских посиделок. Сформировался новый стиль общения – требовалось говорить с хихиканьем, с усталым цинизмом, на смену дорическому стилю раннего диссидентства пришел эллинизм диссидентской эпохи. Не могу вообразить себе Александра Зиновьева или Мераба Мамардашвили, хихикающими весь вечер напролет, – но именно так и текли наши оппозиционные капустники.

Дурную услугу оказала книга Бахтина о карнавальной культуре – теперь всякий, рассказывавший анекдот про Брежнева, причислял себя к «карнавальной культуре», а хихиканье стало формой сопротивления.

Самое поразительное то, что рядом с этой разудалой публикой продолжали существовать усталые, нездоровые от частого сидения в тюрьмах, немолодые люди, которые регулярно шли на Пушкинскую площадь, чтобы их снова арестовали. Этих людей фрондеры звали в гости, их сажали во главе стола, про знакомство с ними рассказывали панибратски. Рядом с вечным капустником продолжали работать немногочисленные писатели и философы – знакомство с такими персонажами в диссидентской табели о рангах приравнивалось к одному аресту или двум обыскам. Говорили: «Мы с Гариком» – имелся в виду Гарик Суперфин, или так: «Надо будет позвать завтра Мераба» – имелся в виду Мамардашвили, или так: «Заходил Володька, опять нажрался» – имелся в виду писатель Владимир Кормер. Зачем людям, отдающим жизнь творчеству и борьбе (в таких высоких понятиях я рассуждал в те годы), зачем им общество модных пустобрехов – вот что было непостижимо.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3