Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели собирались приятели, а так к нему многие относились хорошо, то его вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.
Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своем беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к его постели, но изолировать Костю как-нибудь по-настоящему было все равно невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.
Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повез его в город.
В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача должного нет. Видно, тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу ничего особенно хорошего не сулит. Наконец приходит врач. Лениво подмыает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит записывающему фельдшеру:
— Сыпной. В больничный городок.
За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я долго брожу между сестрами, санитарами, выносящими закрытые простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто не знает, где он, и никто не хочет его найти. Я, наконец, теряю терпение и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова «безобразие», «бесчеловечно», «возмутительно». Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и куда-то ведут.
Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговоры Екатерины Григорьевны лечь в постель:
— И какая вы женщина странная! Ну, чего я лягу? Я вот сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит…
— Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..
— А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и немного колесной мази! — заливался Задоров по обыкновению выразительно и открыто.
— Смотрите, Антон Семенович, до чего вы их распустили! — обращается ко мне Екатерина Григорьевна. — Он будет лечиться у Софрона!.. Ступайте, укладывайтесь!
От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле держится на ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне уже лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим состоянием. Я давно заметил, что такие «боевые» парни всегда очень трудно переносят болезнь. Зато Белухин по обыкновению был в радужном настроении.
Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он происходил из стобового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода отправился за хлебом, в Москве был задержан при какой-то облаве и помещен в детский дом, оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова убежал. Как человек предприимчивый, он старался не красть, а больше спекулировал, но сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом, так они всегда были смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился, что он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.
Белухин когда-то учился в школе, знал обо всем понемножку, парень был разбитной и бывалый, но на удивление и дко неграмотный. Бывают такие ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет понятие, но все это у него удивительно коряво и даже смешно получается. Белухин и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с огоньком.
Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие удваивалось случайно комическим сочетанием слов:
— Тиф — это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к моему секретарю-писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева, потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность совершит, и ему — что блоха, что бацилла соответствует по демократическому равносилию.
— Я буду секретарем, а ты что будешь делать при социализме? — спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.
Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.
— А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это возмущает даже Тоську Соловьева. Какой же ты читатель, если ты на обезьяну похож? Да и то не у всякого обезьянщика черная выступает. Правда ж, Тоська?
Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку для книжки.
Тоська Соловьев, чаще называвшийся Антоном Семеновичем, — были мы с ним двойные тезки — имел отроду только десять лет. Он был найден Белухиным в нашем лесу умирающим от голода уже в беспамятстве. На Украину он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в дороге потерял мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое, ясное, детское лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил свою маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и приковал к себе этот веселый, уверенный зубоскал Белухин, который органически не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.
Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазенки горят любовью и восхищением. Он звенит взрывним дискантным смехом ребенка:
— Черная обезьяна!
— Вот Тоська у меня будет молодец, — Белухин вытаскивает его из-за кровати.
Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый ватным одеялом.
— Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а то, видишь, он всякую сознательность заморочил себе.
— Не от книжки читает, а книжки его читают, — сказал Задоров с соседней кровати.
Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю: «Они, кажется, забыли, что у них тиф».
— Кто-нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну.
Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.
— Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы соображает что-нибудь? Это ни на что не похоже!
Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов цепляется за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в угол:
— И я боюсь…
Задоров хрипит:
— Тоська, так ты же и Антона Семеновича возьми за руку. Что же ты его бросил?
Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди радостной толпы.
— Совершенно так, как у зулусов.
— Зулусы — это которые без штанов ходят, а для продовольствия употребляют знакомых, — говорит важно Белухин. — Подойдет этак к барышне: «Позвольте вас сопроводить». Та, конечно, рада: «Ах, зачем же, я сама проводюся». — «Нет, как же можно, разве можно, чтобы самой» Ну, до переулка доведет и слопает. И даже без горчицы.
Из дальнего угла раздается заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина Григорьевна улыбается:
— Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к тифозному. Все равно.
Вершнев находит момент отомстить Белухину:
— Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И конечно, кккультурнее ттебя. Зззаразишь Тттоську.
— А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? — замечает его
Екатерина Григорьевна. — Немедленно уходите отсюда!
Вершнев смущенно начинает собирать свои книжки, разбросанные на кровати Белухина.
Задоров вступается:
— Он не барышня. Его Белухин не будет шамать.
Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит как будто задумчиво:
— Матвей не будет есть черную обезьяну.
Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой неожиданно оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа сваливается на кровать Вершнева, в самом дальнем углу.
Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины Ивановича и немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завернутые в одеяла, сидят на дне подводы наши тифозные. На краю гроба положена доска, и на ней возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что предчувствую повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И нет у меня никакой уверенности, что ребята едут именно лечиться. (В «Педагогической поэме» 1935 г., с.149: «В общей свалке несчастья они меньше всех могут надеяться на счастливый случай, а тем более на чью-либо заботу»).
Осадчий лежит и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из одеяла выглядывает черно-серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего, корявый и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку и говорит:
— Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу попов везут?
Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему плохо. В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая работает в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный бег по коридору.
— Ветковский? Кажется, в этой палате…
— В каком он состоянии?
— Еще ничего не известно.
Антон за спиной дергает кнутом по воздуху:
— Вот еще: неизвестно! Как же это — неизвестно?
— Это с вами мальчик? — сестра брезгливо смотрит на отсыревшего, пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились соломинки.
— Мы из колонии имени Горького, — начинаю я осторожно. — Здесь наш воспитанник Ветковский. А сейчас я привез еще троих, кажется тоже с тифом.
— Так вы обратитесь в приемную.
— Да в приемной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы ребята были вместе.
— Мы не можем всяким капризам потурать!
Так и сказала «потурать». И двинулась вперед.
Но Антон у нее на дороге:
— Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!
— Идите в приемную, товарищи, нечего здесь разговаривать.
Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:
— Убирайся отсюда, не мешай!
Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивленно смотрит на меня и на сестру, а я говорю сестре тем же раздраженным тоном:
— Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда пешничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас. Устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.
Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.
— Как это — «пшеничной муки»? Что это — взятка? Я не понимаю!
— Это не взятка — это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли, в том, что они плохо питались и у них нет, понимаете, родственников.
— Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?
— Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.
— Ну идемте.
Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру, но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает мое нежелание отвечать его гримасам.
Сестра нас проводит в какую-то комнату в дальнем углу больницы, Антон привел наших больных.
У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:
— Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.
— А разве у вас есть места?
— Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдем, где поставить.
Белухин весело с нами прощается:
— Привозите еще, теплее будет.
Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а через неделю еще троих.
На этом, к счастью, и кончилось.
Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.
Мы уже собирались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватноеь одеяло. Тень прямо вошла в кузницу и запищала:
— Ну хлебные токари, как вы тут живете? А ты все читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет…
Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был по-прежнему весел и ничего не боялся в жизни.
Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел пешком, почему не подождал, пока приедут?
— Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондер едят, и кашу едят по полной миске, — так, понимаете, такая тоска у меня по всей психологии распостраняется… не могу я наблюдать, как они этот габерсуп… ха-ха-ха-ха!
— Что за габерсуп?
— Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно понравилось. И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как увижу его, так такая смешливость в моем организме, — не могу себя никак приспособить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того еще охотнее — смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп… А есть никак не могу: только за ложку — умираю со смеху. Так я и ушел от них… У вас что, обедали? Каша, небось, сегодня?
Екатерина Григорьевна достала где-то молока: нельзя же больному сразу кашу!
Белухин радостно поблагодарил:
— Вот спасибо, уважили умирающего.
Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него рукой.
Скоро возвратились и остальные.
Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.
17. Шарин на расправе
Забывался постепенно «наш найкращий», забывались тифозные неприятности, забывалась зима с отмороженными ногами, с рубкой дров и «ковзалкой», но не могли забыть в наробразе моих «аракчеевских» формул дисциплины. Разговаривать со мною в наробразе начали тоже почти по-аракчеевски:
— Мы этот ваш жандармский опыт прихлопнем. Нужно строить соцвос, а не застенок.
В своем докладе о дисциплине я позволил себе усомниться в правильности общепринятых в то время положений, утверждающих, что наказание воспитывает раба, что необходимо дать полный отпор творчеству ребенка, нужно больше всего полагаться на самоорганизацию и самодисциплину. Я позволил себе выставить несмоненное для меня утверждение, что пока не создан коллектив и органы коллектива, пока нет традиций и не воспитаны первичные трудовые и бытовые навыки, воспитатель имеет право и должен не отказываться от принуждения. Я утверждал также, что нельзя основывать все воспитание на интересе, что воспитание чувства долга часто становится в противоречие с интересом ребенка, в особенности так, как он его понимает. Я требовал воспитания закаленного, крепкого человека, могущего проделывать и неприятную работу, и скучную работу, если она вызывается интересами коллектива.
В итоге я отстаивал линию создания сильного, если нужного, и сурового, воодушевленного коллектива, и только на коллектив возлагал все надежды; мои противники тыкали мне в нос аксиомами педологии и танцевали только от «ребенка».
Я был уже готов к тому, что колонию «прихлопнут», но злобы дня в колонии — посевная кампания и все тот же ремонт второй колонии — не позволяли мне специально страдать по случаю наробразовских гонений. Кто-то меня, очевидно, защищал, потому что меня не прихлопывали очень долго. А чего бы, кажется, проще: взять и снять с работы.
Но в наробраз я старался не ездить: слишком неласково и даже пренебрежительно со мной там разговаривали. Особенно заедал меня один из инспекторов, Шарин — очень красивый кокетливый брюнет с прекрасными вьющимися волосами, победитель сердцем губернских дам. У него толстые, красные и влажные губы и круглые подчеркнутые брови. Кто его знает, чем он занимался до 1917 года, но теперь он великий специалист как раз по социальному воспитанию. Он прекрасно усвоил несколько сот модных терминов и умел бесконечно низать пустые словесные трели, убежденный, что за ними скрываются педагогические и революционные ценности.
Ко мне он относился высокомерно-враждебно с того дня, когда я не удержался от действительно неудержимого смеха.
Заехал он как-то в колонию. В моем кабинете увидел на столе барометр-анероид.
— Что это за штука? — спросил он.
— Барометр.
— Какой барометр?
— Барометр, — удивился я, — погоду у нас предсказывает.
— Предсказывает погоду? Как же он может предсказывать погоду, когда он стоит у вас на столе? Ведь погода не здесь, а на дворе.
Вот в этот момент я и расхохотался неприлично, неудержимо. Если бы
Шарин не имел такого ученого вида, если бы не его приват-доцентская шевелюра, если бы не его апломб ученого!
Он очень рассердился:
— Что вы смеетесь? А еще педагог. Как вы можете воспитывать ваших воспитанников? Вы должны мне обьяснить, если видите, что я не знаю, а не смеяться.
Нет, я не способен был на такое великодушие — я продолжал хохотать. Когда-то я слышал анекдот, почти буквально повторявший мой разговор с Шариным о барометре, и мне показалось удивительно забавным, что такие глупые анекдоты повторяются в жизни и что в них принимают участие инспетора губнаробраза.
Шарин обиделся и уехал.
Во время моего доклада о дисциплине он меня «крыл» беспощадно.
— Локализованная система медико-педагогического воздействия на личность ребенка, поскольку она дифференцируется в учреждении социального воспитания, должна превалировать настолько, насколько она согласуется с естественными потребностями ребенка и настолько она выявляет творческие перспективы в развитии данной стуктуры — биологической, социальной и экономической. Исходя из этого мы констатируем…
Он в течение двух часов, почти не переводя духа и с полузакрытыми глазами, давил собрание подобной ученой резиной, но закончил с чисто житейским пафосом:
— Жизнь есть веселость.
Вот этот самый Шарин и нанес мне сокрушительный удар весной 1922 года.
Особый отдел Первой запасной прислал в колонию воспитанника с требованием обязательно принять. И раньше особый отдел и ЧК, случалось, присылали ребят. Принял. Через два дня меня вызвал Шарин.
— Вы приняли Евгеньева?
— Принял.
— Какое вы имели право принять воспитанника без нашего разрешения?
— Прислал Особый отдел Первой запасной.
— Что мне Особый отдел? Вы не имеете права принимать без нашего разрешения.
— Я не могу не принять, если присылает Особый отдел. А если вы считаете, что он присылать не может, то как-нибудь уладьте с ним этот вопрос. Не могу же я быть судьей между вами и Особым отделом.
— Немедленно отправьте Евгеньева обратно.
— Только по вашему письменному распоряжению.
— Для вас должно быть действительно и мое устное распоряжение.
— Дайте письменное распоряжение.
— Я ваш начальник и могу вас сейчас арестовать на семь суток за неисполнение моего устного распоряжения.
— Хорошо, арестуйте.
Я видел, что человеку очень хочется использовать свое право арестовать меня на семь суток. Зачем искать другие поводы, когда уже есть повод?
— Вы не отправите мальчика?
— Не отправлю без письменного приказа. Мне выгоднее, видите ли, быть арестованным товарищем Шариным, чем Особым отделом.
— Почему Шариным выгоднее? — серьезно заинтересовался инспектор.
— Знаете, как-то приятнее. Все-таки по педагогической линии.
— В таком случае вы арестованы.
Он ухватил телефонную трубку.
— Милиция?.. Немедленно пришлите милиционера взять заведующего колонией Горького, которого я арестовал на семь суток… Шарин.
— Мне что же? Ожидать в вашем кабинете?
— Да, вы будете здесь ожидать.
— Может быть, вы меня отпустите на честное слово? Пока придет милиционер, я получу кое-что в складе и отправлю мальчика в колонию.
— Вы никуда не пойдете отсюда.
Шарин схватил с вешалки плюшевую шляпу, которая очень шла к его черной шевелюре, и вылетел из кабинета. Тогда я взял телефонную трубку и вызвал предгубисполкома. Он терпеливо выслушал мой рассказ:
— Вот что, голубчик, не расстраивайтесь, и поезжайте домой спокойно. Впрочем, лучше подождите милиционера и скажите, чтобы он вызвал меня.
Пришел милиционер.
— Вы заведующий колонией?
— Я.
— Так, значит, идемте.
— Предгубисполкома распорядился, что я могу ехать домой. Просил вас позвонить.
— Я никуда не буду звонить, пускай в районе начальник звонит. Идемте.
На улице Антон с удивлением посмотрел на меня в сопровождении конвоя.
— Подожди меня здесь.
— А вас скоро выпустят?
— Ты откуда знаешь, что меня можно выпустить?
— А тут черный проходил, так сказал: поезжай домой, заведующий не поедет. А баб вышли какие-то в шапочках, так говорят: ваш заведующий арестован.
— Подожди, я сейчас приду.
В районе пришлось ожидать начальника. Только к четырем часам он выпустил меня на свободу.
Подвода была нагружена доверху мешками и ящиками. Мы с Антоном мирно ползли по Харьковскому шоссе, думали о своих делах, он, вероятно, — о фураже и выпасе, а я — о превратностях судьбы, специально приготовленных для завколов. Несколько раз останавливались, поправляли расползавшиеся мешки, вновь взбирались на них и ехали дальше.
Антон уже дернул левую вожжу, поворачивая на дорогу к колонии, как вдруг Малыш хватил в сторону, вздернул голову, попробовал вздыбиться: с дороги к колонии на нас налетел, загудел, затрещал, захрипел и пронесся к городу автомобиль. Промелькнула зеленая плюшевая шляпа, и Шарин растерянно глянул на меня. Рядом с ним сидел и придерживал воротник пальто усатый Черненко, председатель РКИ.
Антон не имел времени удивляться неожиданному наскоку автомобиля: что-то напутал Малыш в сложной и неверной системе нашей упряжи. Но и я не имел времени удивляться: на нас карьером неслась пара колонистских лошадей, запряженная в громыхающую гарбу, набитую до отказа ребятами. На передке стоял и правил лошадьми Карабанов, втянув голову в плечи и свирепо сверкая черными цыганскими глазами вдогонку удиравшему автомобилю. Гарба с разбегу пронеслась мимо нас, ребята что-то кричали, соскакивали с воза на землю, останавливали Карабанова, смеялись. Карабанов, наконец, очнулся и понял, в чем дело. На дорожном перекрестке образовалась целая ярмарка.
Хлопцы обступили меня. Карабанов, видимо, был недоволен, что все так прозаически кончилось. Он даже не слез с гарбы, а со злобой поворачивал лошадей и ругался:
— Да, повертайся ж, сатана! От, чорты б тебе, позаводылы кляч!..
Наконец, он с последним взрывом гнева перетянул правую и галопом понесся в колонию, стоя на передке и угрюмо покачиваясь на ухабах.
— Что у вас случилось? Что за пожарная икоманда? — спросил я.
— Чого вы як показылысь? — спросил Антон.
Перебивая друг друга и толкаясь, ребята рассказали мне о том, что случилось. Представление о событии у них было очень смутное, несмотря на то, что все они были его свидетелями. Куда они летели на парной гарбе и что собирались совершить в городе, для них тоже было покрыто мраком неизвестности, и мои вопросы на этот счет они встречали даже удивленно.
— А кто его знает? Там было бы видно.
Один Задоров мог связно поведать о происшедшем:
— Да вы знаете, это как-то быстро произошло, прямо налетело откуда-то. Они проехали на машине, мало кто и заметил, работали все. Пошли к вам, там что-то делали, ну, кое-кто из наших проведал, говорит — в ящиках роются. Что такое? Хлопцы сбежались к вашему крыльцу, а тут и они вышли. Слышим, говорят Ивану Ивановичу: «Принимайте заведование». Ну, тут такое заварилось, ничего не разберешь: кто кричит, кто уже за грудки берется, Бурун на всю колонию орет: «Куда Антона девали?» Настоящий бунт. Если бы не я и Иван Иванович, так до кулаков бы дошло, а у меня даже пуговицы поотрывали. Черный, тот здорово испугался да к машине, а машина тут же. Они очень быстро тронули, а ребята бегом за машиной да кричат, руками размахивают, черт знает что. И как раз же Семен из второй колонии с пустой гарбой.
Мы вошли в колонию. Успокоенный Карабанов у конюшни распрягал лошадей и отбивался от наседавшего Антона:
— Вам лошади — все равно как автомобиль, смотри — запарили.
— Ты понимаешь, Антон, тут было не до коней. Понимаешь? — весело блестел зубами и глазами Карабанов.
— Да еще раньше тебя, в городе, понял. Вы тут обедали, а нас по милициям водили.
Воспитаталей я нашел в состоянии последнего испуга. Иван Иванович был такой — хоть в постель укладывай.
— Вы подумайте, Антон Семенович, чем это могло кончиться? Такие свирепые рожи у всех, — я думал, без ножей не обойдется. Спасибо Задорову: один не потерял головы. Мы их разбрасываем, а они, как собаки, злые, кричат… Фу-у!..
Я ребят не расспрашивал и вообще сделал вид, что ничего особенного не случилось, и они меня тоже ни о чем не пытали. Это было для них, пожалуй, и неинтересно: горьковцы были большими реалистами, их могло занимать только то, что непосредственно определяло поведение.
В наробраз меня не вызывали, по своему почину я тоже не ездил. Через неделю пришлось мне зайти в губРКИ. Меня пригласили в кабинет к председателю. Черненко, встретил меня, как родственника.
— Садись, голубь, садись, — говорил он, потрясая мою руку и разглядывая меня с радостной улыбкой. — Ах, какие у тебя молодцы! Ты знаешь, после того, что мне наговорил Шарин, я думал, встречу забитых, несчастных, ну, понимаешь, жалких таких… А они, сукины сыны, как завертелись вокруг нас: черти, настоящие черти. А как за нами погнались, черт, такое дело! Шарин сидит и все толкует: «Я думаю, они нас не догонят». А я ему отвечаю: «Хорошо, если в машине все исправно». Ах, какая прелесть! Давно такой прелести не видел. Я тут рассказал кой-кому, животы рвали, под столы лезли…
С этого дня началась у нас дружба с Черненко.
18. «Смычка» с селянством
Ремонт имения Трепке оказался для нас неверотяно громоздкой и тяжелой штукой. Домов было много, все они требовали не ремонта, а почти полной перестройки. С деньгами было всегда напряженно. Помощь губернских учреждений выражалась главным образом в выдаче нам разных нарядов на строительные материалы, с этими нарядами нужно было ездить в другие города — Киев, Харьков. Здесь к нашим нарядам относились свысока, материалы выдавали в размере десяти процентов требуемого, а иногда и вовсе не выдавали. Полвагона стекла, которое нам после нескольких путешествий в Харьков удалось все же получить, были у нас отняты на рельсах, в самом нашем городе, гораздо более сильной организацией, чем колония.
Недостаток денег ставил нас в очень затруднительное положение с рабочей силой, на наемных рабочих надеяться почти не приходилось. Только плотничьи работы мы производили при помощи артели плотников.
Но скоро мы нашли источник денежной энергии. Это были старые, разрушенные сараи и конюшни, которых во второй колонии было видимо-невидимо. Трепке имели конный завод; в наши планы производство племенных лошадей пока что не входило, да и восстановление этих конюшен для нас оказалось бы не по силам — «не к нашему рылу крыльцо», как говорил Калина Иванович.
Мы начали разбирать эти постройки и кирпич продавать селянам. Покупателей нашлось множество: всякому порядочному человеку нужно и печку поставить, и погреб выложить, а представители племени кулаков, по свойственной этому племени жадности, покупали кирпич просто в запас.
Разборку производили колонисты. В кузнице из разного старого барахла наделали ломиков, и работа закипела.
Так как колонисты работали половину дня, а вторую половину проводили за учебными столами, то в течение дня ребята отправлялись во вторую колонию дважды: первая и вторая смены. Эти группы курсировали между колониями с самым деловым видом, что, впрочем, не мешало им иногда отвлекаться от прямого пути в погоне за какой-нибудь классической «зозулястой» куркой, доверчиво вышедшей за пределы двора подышать свежим воздухом. Поимки этой курки, а тем более полное использование всех калорий, в ней заключающихся, были операциями сложными и требовали энергии, осмотрительности, хладнокровия и энтузиазма. Операции эти усложнялись еще и потому, что наши колонисты все-таки имели отношение к истории культуры и без огня обходиться не могли.
Походы на работу во вторую колонию вообще позволяли колонистам стать в более тесные отношения с крестьянским миром, причем, в полном согласии с положениями исторического материализма, раньше всего колонистов заинтересовала крестьянская экономическая база, к которой они придвинулись вплотную в описываемый период. Не забираясь далеко в рассуждения о различных надстройках, колонисты прямым путем проникали в каморки и погреба и, как умели, распоряжались соброанными в них богатствами. Вполне правильно ожидая сопротивления своим действиям со стороны мелкособственнических инстинктов населения, колонисты старались проходить историю культуры в такие часы, когда инстинкты эти спят, то есть по ночам. И в полном согласии с наукой колонисты в течение некоторого времени интересовались исключительно удовлетворением самой первичной потребности человека — в пище. Молоко, сметана, сало, пироги — вот краткая номенклатура, которая в то время применялась колонией имени Горького в деле «смычки» с селом.
Пока этим столь научно обоснованным делом занимались Карабановы, Таранцы, Волоховы,, Осадчие, Митягины, я мог спать спокойно, ибо эти люди отличались полным знанием дела и добросовестностью. Селяне по утрам после краткого переучета своего имущества приходили к заключению, что двух кувшинов молока не хватает, тем более что и сами кувшины стояли тут же и свидетельствовали о своевременности переучета. Но замок на погребе находился в полной исправности и даже был заперт непосредственно перед переучетом, крыша была цела, собака ночью «не гавкав», и вообще все предметы, одушевленные и неодушевленные, глядели на мир открытыми и доверчивыми глазами.