— Попался, пузатый черт!
Эта реплика вдруг перестала работать — попа повели в плен. Третий партизан должен падать раненым от выстрела худенького поручика. Самый выстрел давно прогремел за сценой, поручик давно тыкал пугачом в живот Игоря, а Игорь растерялся и снова начал:
— Попался, пу…
Он вдруг услышал из зала взорыв смеха и подумал, что это смех по поводу его возгласа. А может быть, имела значение и веревка на лапте. С самого начала боя она начала развязываться, потом Игорь почувствовал, что на нее наступают, наконец его нога выпрыгнула из лаптя. Игорь дрыгнул босой ногой и тут только вспомнил, что ему давно полагается падать, тем более что и Зорин зашипел на него:
— Да падай же, Чернявин!
Собаки продолжали бешено лаять, но с одной из собак тоже происходило что-то странное: она добросовестно выполняла свои обязанности, бросалась на упавшего третьего партизана и даже одной рукой дернула за его лапоть, но между собачьими звуками у нее стали проскакивать звуки настоящего мальчишеского смеха. Видно было, что собака старается прекратить это явление, но смех все более и более, все победоноснее вторгался в ее игру, и наконец собака расхохззоталась самым неудержимым звонким способом, каким всегда смеются мальт-чики в веселые минуты. С таким хохотом собака и убежала за кулисы, но собачью честь сохранила — убежала все-таки на четырех ногах.
Игорь лежал раненый и никак не мог разобрать, что такое происходит. Он слышал высокий, звонкий смех рядом с собой, слышал смех в зале, ему казалось, что это смеются над ним, над его босой ногой и слишком поздним падением.
Когда закрылся занавес, Игорь вскочил и выбежал за кулисы. За первым же деревом он натолкнулся на Клаву и Захарова. Они стояли вдвоем и о чем-то серьезно беседовали. Игорь похолодел и кинулся в сторону. Мысль о том, что нужно бежать из колонии, молнией пронеслась у него, но в этот момент налетел Витя Торский.
— Что же ты бросил, — сказал он, протягивая лапоть, — надевай скорей!
Игорь вспомнил, что его актерский путь далеко не закончен, что предстоит еще три акта сложных партизанских действий. Он поспешил в уборную и там встретил общий радостный хохот. Ваня Гальченко, совершенно обескураженный, сидел в углу, может быть, он даже плакал перед этим, его щеки вымазаны были в саже. Рядом с ним Володя Бегунок катался по скамье и не мог остановить смеха:
— Ты пойми, ты пойми, Ванька! Собака смеется человеческим голосом. Вот это так собака!
Петр Васильевич Маленький сдирал с себя орденские знаки. Один он успокаивал Ваню:
— Ничего, Гальченко, ты не грусти. Хорошая собака всегда умеет смеяться, только, конечно, не так громко.
12. ТАИНСТВЕННОЕ ПРОИШЕСТВИЕ
Володя Бегунок хохотал до тех пор, пока в уборную не пришел Захаров. Он подошел к Ване, теплой, мягкой рукой поднял за подбородок его голову:
— Гальченко, ты плакал, что ли?
— Он смеялся, — сказал Володя, — это такая собака, она сначала смеется, потом плачет.
Ване было грустно. Он с таким счастливым азартом готовился к спектаклю, он так хорошо научился лаять — гораздо лучше Володьки, а теперь он опозорен на всю жизнь, он не представляет себе, с какими глазами он покажется в бригаде, в колонии. И все из-за этого Игоря, который выскочил из своего лаптя и который ни за что не хотел падать. Санчо Зорин только что ругал Игоря за это:
— Что это такое: я в тебя стреляю, а ты стоишь, как баран, и еще кричишь. Надо же иметь соображение.
Петр Васильевич на это добродушно отозвался:
— Ты, Санчо, не придирайся. Соображение иметь — это очень трудная штука.
— Ничего не трудная.
— Трудная. Ты сам сейчас не имеешь соображения: «стоишь, как баран»! Почему ты думаешь, что если в барана стрелять, так он не будет падать? Ты ошибаешься, баран у нас не считается самым упрямым животным. Ты, наверное, хотел сказать: осел.
Под добродушным взглядом голубых глаз Петра Васильевича Зорин смутился и машинально подтвердил:
— Ну да, как осел.
Все засмеялись тому, как остроумно Петр Васильевич «купил» Зорина. А Петр Васильевич так же добродушно положил руку на его плечо:
— Дорогой мой, осел тоже свалится.
Санчо рассердился:
— Да ну вас…
Все эти разговоры и шутки уменьшили было Ванино горе, но сейчас под ласковой рукой Алексея Степановича оно снова закипело, и снова Ванина черная рука потянулась к щеке. Алексей Степанович сказал строго:
— Гальченко, это мне не нравится. За то, что ты хохотал в собачьей должности, на тебя никто не обижается. Бывают такие положения, когда никакая собака не выдержит, даже самая злая. А вот за то, что ты слезы проливаешь, я, честное слово, дам тебе два наряда. Володька, сейчас же ступайте мыться. Молодец, Ваня! Ты замечательно играл собаку.
Сбросив с себя не только собачью одежду, но и человеческую, в одних трусиках они побежали через парк. Никакого горя не оставалось в Ваниной душе. Володя бежал рядом с ним, вглядывался в темную дорожку и успевал вспоминать:
— Ты не думай. Я в прошлом году наступил на свой аэроплан. Три недели делал, а потом наступил. И так было жалко, понимаешь. Я лег на подушку и давай реветь. А тут он в спальню. Ну, так что это с тобой! Это пустяк. А на меня он как закричит! Как закричит: «К черту с такими колонистами! Не колонист, а банка с водой! Два наряда!» Ой-ой-ой! И пошел, сердитый такой. Да еще и дежурный бригадир Зырянский попался: «Вымоешь вестибюль». Я мыл, мыл, а он пришел, Зырянский, и говорит: «Не помыл, а напачкал; сначала мой, не принимаю работы». Так я три часа мыл. Вот как было.
— А ты потом ревел? После этого хоть раз?
— После наряда?
— Ну да…
— Да что ты! А если он узнает, так что? Он тогда… ого… тогда со света прямо сживет и на общее собрание. Теперь рюмзить… если даже захотел, так как же ты будешь без слез? Я вон заиграл в прошлом лете сигнал «вставать» в четыре утра, так такое было… ой, ты себе представить не можешь. Разбудил всех, а дежурство еще раньше. Чего мне такое показалось на часах, я и сам не знаю. И все встали, и уборку сделали, а потом дежурный как посмотрел на часы… И то не плакал.
Володя вдруг остановился:
— Смотри!
Слева вспыхивал огонек, ярко освещал кирпичную стену, лица каких-то людей. Потом потухал и снова вспыхивал.
— Кладовка, — шепнул Володя.
— Какая кладовка?
— Кладовка. Производственная кладовка. Пойдем.
Мальчики пригнулись и, ступая на пальцы, побежали к кладовке. Здесь парк не был расчищен, было много кустов, их ноги тонули в мягкой, прохладной травке. У последних кустов они остановились: производственный двор Соломона Давидовича был освещен одним фонарем, кирпичный сарай-кладовка стоял в тени стадиона. Снова огонек. Было ясно видно — кто-то зажигал спички.
Ваня прошептал в испуге:
— Рыжиков!
— Верно, Рыжиков. А другой кто? Стой, стой! Руслан! Это Руслан! Это они добираются! Тише!
Слышно было, как Руслан сказал напряженным шепотом:
— Да брось свои спички! Увидят!
Голос Рыжикова ответил:
— Кто там увидит? Все в театре.
Они завозились возле замка, слабый металлический звук долетел оттуда.
Володя шепнул:
— Отмычка. Честное слово, они обкрадут и убегут.
С замком, видимо, что-то не ладилось. Рыжиков чертыхался и оглядывался. Володя сказал, наклонившись к самому уху Вани:
— Давай закричим.
— А как?
— Знаешь, как? Я буду кричать: держите Рыжикова. Потом ты… нет… Давай вместе, только басом…
— А потом бежать.
— А потом… потом они нас все равно не поймают.
Ваня хотел даже громко засмеяться, так ему понравилось это предложение:
— Ой, ой, Володя, Володя! Давай будем кричать, знаешь как? Только тихо, только тихо. Будем так говорить: Рыжиков, выходи на середину!
— Давай, давай, только разом.
Володя поднял палец. Они сказали басом, пугающим, игровым голосом:
— Рыжиков, выходи на середину.
Их слова замечательно явственно легли на всей площадке производственного двора, мягко, отчетливо ударились в стены и отскочили от них в разные стороны. Там, у кладовки, очевидно, даже не разобрали, откуда они идут, эти страшные слова, Рыжиков и Руслан бросились бежать как раз к тем кустам, за которыми стояли мальчики. Володя и Ваня еле-еле успели отскочить в сторону.
Руслан глухо прошептал:
— Стой!
Рыжиков остановился, в его руках еще звенели отмычки. Руслан сказал тем же дрожащим шепотом:
— Какая эта сволочь кричала?
— Идем в театр, а то узнают.
— Все твои спички. Говорил, не нужно…
Они быстро направились к главному зданию.
Володя запрыгал:
— Здорово! Вот потеха!
— Теперь нужно сказать Алеше, — сказал Ваня.
— Не надо. Алешка сейчас же хай поднимет и на общее собрание. Сейчас же скажет: выгнать.
— И пускай! И пускай!
— Да, чудак! Их все равно не выгонят. Они скажут, а какие доказательства? Мы гуляли. И все равно не выгонят. Давай лучше за ними смотреть. Интересно! Они про нас не знают, а мы про них знаем.
13. ВАМ ПИСЬМО
На другой день утром Игорь Чернявин проснулся в плохом настроении. Лежал и думал о том, что из колонии необходимо бежать, что нельзя с таким делом стать на середине. Дежурила Клава Каширина. Одно ее появление на поверке заставило Игоря лишний раз вспомнить вчерашний ужасный вечер. Но Клава с веселой, девичьей строгостью сказала: «Здравствуйте, товарищи», снисходительно пожурила Гонтаря за плохо вычищенные ботинки, Гонтарь дружески-смущенно улыбнулся ей, улыбнулась и вся бригада, в том числе и Игорь Чернявин. Трудно было не улыбаться: на сверкающем полу горели солнечные квадраты, дежурство в парадныхкостюмах тоже сияло, голос у Клавы был, наверное, с серебром, как и корнеты оркестра. И Игорь снова поверил в жизнь — не может Клава ябедничать, должна она понимать, как человек может влюбиться. Игорь весело отправился завтракать. Многие колонисты, даже из чужих бригад, встретили его приветливо, вспоминали и неумирающего третьего партизана, и веселую собаку, Нестеренко за столом тоже сиял добродушно-медлительной радостью: собственно говоря, вчерашний спектакль, о котором сегодня так много говорят, был сделан силами восьмой бригады, даже новенький — Игорь Чернявин — и тот играл.
К столу быстро подошелш Володя Бегунок, вытянулся, салютнул:
— Товарищ Чернявин!
Игорь оглянулся:
— А что?
— Вам письмо!
В руке Володиной у пояса вздрагивает аккуратный, основательный белый конверт.
— Откуда письмо? Это, может, не мне?
— Вот написано: «Товарищу Игорю Чернявину».
— Местное, что ли?
Володя сдержанно улыбнулся:
— Местное.
— От кого?
— Там, наверное, тоже написано.
— Что такое?
Игорь вскрыл конверт. И его стол и соседние столы были заинтересованы. Володя стоял по-прежнему в положении «смирно», но его глаза, щеки, губы, даже голые колени улыбались.
Игорь прочитал скупые, короткие строчки на большом белом листе:
"Товарищ Чернявин.
Прошу тебя сегодня вечером, после сигнала «спать», прийти ко мне поговорить.
А. Захаров".
Игорь прочитал второй раз, третий, наконец покраснел, что-то холодное пробежало сквозь сердце.
Санчо Зорин привстал, заглянул в письмо, положил руку на плечо Игоря:
— Ну, Чернявин, я к тебе в долю не иду.
У Игоря еще больше похолодело в груди, Нестеренко, не выпуская стакана с чаем из одной руки, другую молча протянул к Игорю, взял письмо, прочитал:
— Д-да. А за что это, не знаешь?
Володя перестал улыбаться:
— Все понятно?
Нестеренко на него глянул свирепо:
— Володька! Убирайся!
— Есть, убираться!
Убираясь, Володька все-таки бросил на Игоря и на всю восьмую бригаду намекающе-кокетливый взгляд.
— За что, не знаешь? — повторил вопрос Нестеренко.
Игорь опустился на стул, с опаской глянул на Гонтаря:
— Да… наверное, девчонка эта…
— Ага! Девчонка? Послушаем!
Тихонько, чтобы не слышали другие столы, заикаясь, не находя слов, краснея и бледнея, Игорь рассказал о вчерашнем несчастном случае в парке. И закончил:
— И больше ничего не было.
Нестеренко недолго размышлял:
— Влетит. Алексей за такие дела… ой-ой-ой!
Гонтарь с самого начала рассказа смотрел на Игоря прищуренными, презрительными глазами, а сейчас наклонился ближе, чтобы не слышали другие столы, и сказал Игорю в лицо:
— Видишь, какой ты гад! А ты этой девчонки, понимаешь, и мизинчика не стоишь. Жалко, что тебя Алексей вызывает, а то я подержал бы тебя в руках…
Нестеренко и Зорин ничего на это не сказаи, наверное, были согласны с тем, что Чернявин — гад. И с тем, что его стоит подержать в руках.
Игорь склонился к тарелке.
— Ну его к черту! Уйду.
Нестеренко откинулся на спинку стула, задумчиво закатал под пальцем крошку хлеба:
— Нет, не уйдешь. Алексей знает: если бы ты мог уйти, он бы тебе письма не писал, а затребовал бы с дежурным бригадиром.
Гонтарь сказал с прежним презрением:
— Да и кто тебе даст убежать? Думаешь, бригада? Ты об этом забудь.
После завтрака Игорь в тоске бродил по парку, по парку, по двору, наконец, по коридору. Он рассчитывал, что Захаров будет проходить мимо и с ним поговорит. Но Захаров не выходил из кабинета, а к нему все проходили и проходили люди: то Соломон Давидович, то бухгалтер, то Маленький, то какие-то из города, то Клава. Клава не замечала его.
По дорожкам цветника гуляет Ваня. Володя Бегунок сзади набежал на него, обхватил руками. Повозились немного, и Володя зашептал:
— А ты знаешь? Чернявина в кабинет… Алексей… вечером в кабинет. Ой, и попадет же. Он эту…Оксана там такая… поцеловал.
— Поцеловал?
— Три раза, в саду!
— Прямо так поцеловал? И все?
— А тебе мало? Это, знаешь, очень строго запрещается. Один раз поцеловать и то попадет. А по три раза!
— И что же ему будет?
— Я к нему в долю не иду!
В коридоре главного здания Игорь-таки дождался Захарова. Алексей Степанович проходил не спеша, очевидно отдыхал. Он приветливо ответил на салют Игоря:
— Здравствуй, Чернявин.
Но не остановился, ничем не показал, что он состоит некоторым образом в переписке с Игорем.
— Алексей Степанович, я получил записку. Нельзя ли сейчас.
— Нет, почему же… Я просил вечером…
— Для меня, видите ли… удобнее сейчас.
— А для меня удобнее вечером.
И снова Игорь бродит по парку, по двору, по «тихому» клубу. Бежать ему не хочется. Бежать будет неблагородно: получить такое вежливое письмо и бежать. Успокоительные мысли приходят в голову: что с ним сделает Захаров? Под арест посадить не посадит, под аресто сидят только колонисты. Наряды? Пожалуйста, хоть десять нарядов, чепуха! Успокоительные мысли приходили охотно и были убедительны, но почему-то не успокаивали. До сигнала «спать» оставался еще обед, потом работа в сборочном цехе, потом ужин, потом два часа свободных, потом рапорты бригадиров, потом уже сигнал «спать». Это сигнал, спокойный, умиротворенно-красивый, сейчас предчувствовался, как нечто ужасное. И слова сигнала, которые колонисты часто напевали, услышав трубу:
Спать пора, спать пора, ко-ло-нис-ты,
День закончен, день закончен трудовой… — эти слова не подходили к тому, что ожидало Игоря после сигнала.
За обедом колонисты не говорили с Игорем, и он был рад этому; яснее становилось положение, уже не было охоты оправдываться и защищаться. Хотелось только, чтобы скорее все окончилось.
Но после работы в обсуждении положения приняла участие вся бригада. Самое длинное слово сказал Рогов. Его слово в особенности звучало веско, потому что к своим словам он ничего не прибавил мимического, в нем не было ни злобы, ни презрения:
— Попадет тебе здорово. Это и правильно. Оксана — батрачка, надо это понимать, а ты сидишь здесь на всем готовом, да еще и целоваться лезешь… конечно, свинья!
Вечером, когда уже забылся ужин, когда возвратился Нестеренко с рапортов и Бегунок прогуливался во дворе со своей трубой, отношение к Игорю стало душевнее и мягче. Наконец пропел сигнал.
Зорин подошел к Игорю:
— Ну, Чернявин, собирайся.
Нестеренко сказал медленно, похлопывая по столу ладонью:
— Я так надеюсь, что ты все обдумал как следует.
Игорь грустно молчал. Зорин взял его за пояс:
— Ты, дружок, духом не падай. Алексей — он такой человек, после него, как после бани.
— Мы, Санчо, его проводим, ладно? — сказал Нестеренко.
Они спустились вниз. В вестибюле сидел Ваня Гальченко. Он улыбнулся. Посмотрел, как они направились по коридору в кабинет, и побежал за ними. В комнате совета бригадиров никого не было. Из кабинета открылась дверь, вышли Блюм и Володя Бегунок.
Володя сказал:
— Иди сейчас, Чернявин.
Игорь двинулся к дверям:
— Он злой?
— О! Такой, честное слово, из носа огонь, из ушей дым идет!
Володя сделал страшное лицо, топнул на Игоря ногой. И Блюм и Зорин рассмеялись, Ваня, напротив, готов был принять это сообщение с полной серьезностью. Нестеренко поднял руку:
— Иди, сын мой. Давай я тебя благословлю.
Игорь открыл дверь.
Захаров сидел за столом. Увидев Игоря, кивнул на стул:
— Садись.
Игорь сел и перестал дышать. Захаров оставил бумаги, потер одной рукой лоб:
— Я тебе должен что-нибудь говорить, или ты сам все понимаешь?
Игорь вскочил, положил руку на сердце, но ему стало стыдно этого движения, бросил руку вниз:
— Алексей Степанович, все понимаю… Простите!
Захаров посмотрел Игорю в глаза, посмотрел внимательно, спокойно. И сказал медленно, немного сурово:
— Все понимаешь? Это хорошо. Я так и думал, что ты человек с честью. Значит, завтра ты сделаешь все, что нужно?
Игорь ответил тихо:
— Сделаю.
— Как же ты сделаешь?
— Как. Я… не знаю. Я буду говорить, просить, чтобы простила… Оксана.
— Так… Ну, что же… правильно. До свидания. Можешь идти.
Игорь, легкий от радости, салютнул, пошел к дверям, но у дверей остановился:
— Вам потом… доложить, Алексей Степанович?
— Нет, зачем же… Я и так знаю, что ты это сделаешь. Зачем же докладывать.
Игорь забросил руку на затылок и скинул ее вниз уже тогда, когда очутился в комнате совета бригадиров. Все смотрели на него выжидательно, а он как будто никого и не видел.
Ваня крикнул:
— Ну что? Ну что?
Нестеренко присмотрелся к Игорю:
— Перевернул?
Игорь тряхнул головой:
— Ну и человек! Ну его к черту!
Он остановился, удивленный, посреди комнаты:
— Понимаете, он мне ничего не говорил!
— А ты сам все говорил?
— А я сам все говорил.
— Хорошо, если ты умное говорил.
— Представьте, я говорил довольно умное.
Зорин сверкнул глазами:
— Это он правильно! Почему это так, товарищи? Я и сам замечал: живешь так… обыкновенно, а попадаешь в кабинет, как будто сразу поумнеешь. Стены, что ли, такие?
— Наверное, стены — согласился Нестеренко добродушно-лукаво.
14. ФИЛЬКА
Пришел август: прозрачные вечера и яблоки на третье по выходным дням. Колонисты перебрались в новые спальни — в новых спальнях места больше. В новой спальне кровать Вани стоит рядом с кроватью Фильки Шария, нового Ваниного друга. Сдружились они на работе в литейном цехе, но характеры у них разные.
Филька Шарий очень боевой человек, знающий себе цену, уверенный. что со временем он будет киноактером. В сущности, он был очень проказлив. Он был убежден в том, что суть жизни состоит в приключениях, сложных и смелых. Но Филька целых пять лет, с восьмилетнего возраста, жил в колонии, был одним из немногих старожилов и шел одиннадцатым номером по списку старых колонистов. Это обстоятельство, бывшее для Фильки постоянным источником гордости, одновременно мешало Фильке отдаваться своим естественным склонностям и проказам. Он не мог представить себе, что он стоит «на середине» и отудвается перед какими-то новичками, которые, в сущности, ничего и не видели в жизни: не видели и пустого поля на месте нынешней колонии, не жили в деревянном бараке, не работали на картошке и не присутствовали при организации оркестра, в котором Филька играет на первом корнете.
По всем этим причинам Филька проказить-то проказил, но очень хорошо ощущал ту границу, где оканчивались проказы допустимые и начинались, так сказать, «серединные». Филька боялся только «середины», Захарова он не очень боялся. Любил поговорить с ним, всегда вступал в спор, оправдывался до последнего изнеможения и сдавался только тогда, когда Захаров говорил:
— Что же? Значит, ты со мной ие согласен? Перенесем вопрос на общее собрание.
Алексей Степанович насквозь видел Фильку, но и Филька насквозь видит Алексея Степановича. Филька прекрасно понимает, что прав он, Филька, а не Захаров, но Захаров — заведующий и может перенести вопрос на общее собрание. Филька смотрит на Захарова исподлобья, решительно отказывается отвечать на его улыбку и наконец говорит низким альтом:
— Как что, так сейчас же общее собрание. Вы имеете право наказать, и все.
Захаров, конечно, ломается:
— Ты старый колонист. Как я могу тебя наказывать, если ты считаешь себя правым? Перенесем вопрос на собрание.
Тогда Филька отворачивается, размышляет. Но что может дать размышление, если общее собрание все равно должно стать на сторону Захарова? И Филька сдается окончательно:
— Разве я говорю, что я прав?
— Да, мне показалось.
— Я совсем не говорю, что я прав. Я, конечно, виноват.
— Ты полчаса спорил.
— Никаких там полчаса… может, пять минут.
— Хорошо. Получи один час ареста за то, что обливал водой в коридоре, и один час ареста за то, что споришь, когда на самом деле считаешь себя виноватым.
Филька хмурит брови. Но сила солому ломит, и Филька, не поднимая бровей, поднимает руку:
— Есть час ареста, и есть еще час ареста.
В этой сложной формуле Захаров улавливает осуждение своих действий, но улыбается по-прежнему:
— Можешь идти.
Филька, не спеша, разочарованно поворачивается и очень медленно бредет к дверям. Захаров еще раз может видеть, что Филька не признает его справедливости.
В выходной день или в свободный вечер Филька вручает свой узенький черный пояс дежурному бригадиру и останавливается перед столом Захарова:
— Под арест прибыл.
У Фильки брови нахмурены, губы чуть-чуть вздрагивают, но в глазах улыбка. Захаров говорит:
— Пожалуйста.
Филька усаживается на диване и берет в руки очередной номер «Огонька». Он очень жалеет, что нет близко кинооператора и никто не снимет замечательный кадр: «Филька под арестом». Но это сожаление чисто артистическое, а на самом деле Филька очень любит старую колонисткую традицию, по которой считается неприличным после того, как наложено наказание и сказано в ответ «есть», заводить какие-нибудь споры или выпрашивать прощение. Захаров тоже почитает эту традицию и никогда не предложит Фильке свободу на час раньше. Он не хочет, чтобы Фильку обвиняли товарищи в том, что он «выпросился».
Таким образом, Филька и заведующий в момент выполнения приговора находятся в единодушном настроении. Они могут в полном согласии провести вместе два часа. Их мирным отношениям вполне соответствует правило, запрщеающее арестованному разговаривать с кем-нибудь, кроме заведующего. Они и разговаривают между собой о том, о сем — о литейном цехе, о Соломоне Давидовиче, о новом здании, о бригадных делах, а также и о международном положении. Сидя на диване, положив ногу на ногу, перелистывая журнал, Филька высказывает свои мнения по всем этим вопросам; острых вопросов, касающихся его лично, он не подымает. А такие вопросы есть, в них не всегда Филькино мнение сходится с мнением Захарова. Например, драматический кружок. Откуда-то набираются актеры, разные Чернявины и Зорины, которые играют партизан и поручиков, а Фильке иногда предлагают роль пионера, а большею частью и ничего не предлагают, а просто говорят: подрасти. Он должен подрастать, он, Филька Шарий, который еще два года назад ездил в Москву без разрешения к директору кинофабрики. Правда, директор тоже сказал «подрасти». Кроме того, по возвращении Фильке пришлось стоять на середине, и Алеша Зырянский решительно возражал против его принятия в колонию. Но все-таки… все-таки Филька действительно играет, а не просто ходит по сцене и вякает за суфлером.
С Ваней Филька сдружился и потому, что учил Ваню шишельному делу, и потому, что Ваня — новенький и признает Филькин авторитет — и колонистский и артистический. Филька снисходительно простил ему выступление в роли собаки; для новенького… что ж… и эта роль хороша. Попробовали бы предложить эту роль Фильке.
В литейном цехе продолжается борьба с дымом. Соломон Давидович, как ни вертелся, довел-таки это дело до скандала. На совете бригадиров, собравшемся экстренно в обед, Зырянский сказал:
— Постановить: раз нет вентиляции — пацанов в литейной с работы снять. И больше ничего!
Соломон Давидович закричал:
— Как снять? Как снять? Что вы говорите? А кто будет делать шишки?
— Все равно снять. Пускай там Нестеренко, и Синицын, и Крусков страдают, а пацанов снять.
И как ни убеждал, как ни обещал, как ни обижался Соломон Давидович, а совет бригадиров постановил: малышей ли литейного цеха снять немедленно. Соломон Давидович прибежал в кабинет Захарова, терпеливо переждал, пока разойдутся посетители, и, оставшись наедине, спросил с укором:
— Как же вы так молчите? Вот они взяли и постановили. Ну, а теперь что?
— Я и сейчас молчу, Соломон Давидович.
— Ну и что?
— Ну и ничего.
— Конечно, слово — серебро, а молчание — золото, но нельзя же молчать, если какие-то мальчишки разрушают целое большое дело.
Вошел Витя Торский с листом бумаги:
— Приказ о снятии шишельников.
Захаров молча подписал. Витя подмигнул Соломону Давидовичу и вышел. Соломон Давидович закричал:
— Вы подписали?
— Подписал.
— Снятие шишельников?
Он не дождался ответа — выбежал. Быстро, задыхаясь, пробежал мимо часового, по дорожке цветников, мимо «стадиона» и кузницы, хлопнул окованной дверью механического цеха и вторгся в деревянную конторку Волончука:
— Товарищ Волончук, где же труба?
— Какая труба?
— Как, какая? Вентиляция, черт бы ее побрал!
— Так железа же нет!
— Железа нет? Я должен принести вам железо?
— Я и сам принесу! Так его нету!
Соломон Давидович запрыгал перед Волончуком, разгневался:
— Нету? Нету? Идем! Идем, я покажу вам железо.
Волончук удивленно поднял скучные глаза.
— Идем! — кричал на него Соломон Давидович.
Соломон Давидович со скоростью ветра пролетел через двор. Волончук делал за ним двухметровые шаги не успевал. На углу машинного цеха отвалился нижний конец водосточной трубы. Соломон Давидович на ходу оборотился к Волончуку, показал пальцем:
— Это вам железо?
Пока медлительный Волончук посмотрел на железо, пока собрался посмотреть на Соломона Давидовича, тот был уже далеко. Волончук снова начать делать шаги длиною в два метра.
У крыши старого сарая давно отвернуло бурей лист железа. И на этот лист показал пальцем Соломон Давидович и закричал гневно:
— Это вам железо?
И на это железо так же медленно посмотрел Волончук и ничего не возразил, потому что это действительно было железо.
Наконец, Соломон Давидович подлетел к куче всякого хлама. На верху кучи лежала прогоревшая, проржавевшая, выброшенная печка-буржуйка.
И в сторону буржуйки ткнул пальцем Соломон Давидович и сказал саркастически:
— Может, вы скажете, что это не железо?
Волончук поднял глаза на буржуйку да так и остался стоять. Разгневанный Соломон Давидович давно скрылся в недрах стадиона, а Волончук все стоял и смотрел. Потом он глянул в ту сторону, куда убежал начальник, злобно плюнул и опять вперил взгляд в буржуйку. В таком положении и застал его Виктор Торский, проходивший мимо, и спросил:
— Товарищ Волончук, чего вы здесь стоите?
Не оборачиваясь, Волончук мотнул головой и ухмыльнулся песссимистически:
— Это, говорит, вам железо.
Витя Торский засмеялся и пошел дальше.
Соломон Давидович пролетел сборный цех, потом машинный цех, потом швейный цех, потом другие цехи, везде отдавал нужные распоряжения, спорил, огрызался, доказывал, но был весел, остроумен и напорист. Такой же жизнерадостный, сделав полный круг, он влетел в комнату совета бригадиров, потный и задыхающийся, упал на диван, положил руки на живот и сказал Вите Торскому:
— Можете ваш приказ отменить. Что у нас за люди, обьясните мне, пожалуйста? Вдруг сегодня такие разговоры: для вентиляции нету железа. Так я им сейчас показал столько железа, что его хватит на сто вентиляций.
Витя Торский поднял одну бровь, но Соломон Давидович уже улетел. К вечеру у него было хорошее настроение. Он деятельно занимался в своей конторке: перебирал ордера, наряды, что-то подсчитывал. Вошел мастер литейного цеха Баньковский, стал у дверей. Соломон Давидович спросил энергично:
— Сколько сегодня отливка?
— Четыреста масленок.
— Почему так мало?
— Завтра совсем не будет.
— Как это не будет?
— Шишельники сегодня ушли. Говорят — приказ. И завтра, сказали, не придут.
— Какие шишельники? Вот эти самые — Гальченки разные, Мальченки! Так они же пацаны. Что вы, не можете с ними поговорить?
— Да, с ними поговоришь. А на завтра ни одной шишки.
— А вы не можете сами сделать?
— Все сам да сам. Я и начальник цеха, и мастер, и литейщик… и шишельник. Спасибо вам. И барабан мой.
— Барабану вы можете спокойно сказать: ауфвидерзейн.
— Как это так?
— А так: завтра оценю барабан как представляющий по качеству лом. И заплачу вам пятнадцать процентов.
— Соломон Давидович!
— Отоприте литейную! Сейчас придут шишельники.