— Твоя сильный!
В нем была та сухая, постоянная боль, в которой люди попроще все еще видели некую особенность, исключительность.
— Твоя сильный. Твоя сладкий… Мне хорошо с твоя. Твоя сильный и обязательно выздоровеет.
— А? — Павел Алексеевич выпал из дремы.
— Твоя хороший. Твоя добрый. Моя никого не любить в жизни, как любить сегодня, — повторяла она. Истомив себя, она жарко задышала и отодвинула еще дальше глиняную трубку. Павел Алексеевич приласкал, хотя и был слаб. После близости Джамиля любила понежиться; и вот она нежилась, глядела на строй ельника и вверх, над головой, — в озерцо неба. Она негромко приговаривала, млея, и нахваливаясь, и даже нежничая с самой собой.
— А я еще тоже сочный, да? — бормотала она, призакрыв глаза. — Я сорок лет, я не девочка, но женщина цц-ц-ц. Моя женщина с изюминкой — ага?
— Ага. — Павел Алексеевич слабо улыбнулся. Перевалившись на бок, он на миг уткнулся лицом в корявую низкорослую сосенку. Ему все мерещились те облачка испарений над томящейся болотной гладью без конца и без края.
Джамиля поворошила угли, чтобы подогреть кулеш. Расслабленно возясь у костра, она теперь нежила себя видом огня, бледно играющего над углями, а Павел Алексеевич, поднявшийся с выложенного одеяла, слабыми шагами шел к фургончику. Припекало, но в фургончике было прохладно: в этой вот правой комнатке они и жили с Джамилей уже более полугода. А в комнате налево маялся бессонницей хлопотливый Аполлинарьич.
Грузно топая, Джамиля влезла в фургончик и села рядом, у изголовья:
— Мне с твоя хорошо… Привыкла я к мужской дух.
— А?
— Мне с твоя хорошо.
— Тоже к тебе привык, — сказал Павел Алексеевич.
— Четыре года до тебя без мужик жила — легко ли?
Павел Алексеевич лежал, уставившись в пожелтевшую марлю на крохотном оконце, где гудела и изнемогала летняя мошкара.
Послышался хруст веток под быстрыми ногами: Аполлинарьич торопился к кулешу. Джамиля сплюнула в угол:
— А этот… тьфу… Даже не посидел никогда с моя рядом.
— Бог с ним, Джамиля, — он старый.
— Не в том претензий — мало-мало говорил, совсем не говорил, не замечал: мужик я или баба. Брюка не заметил или шаровара. Ему только дело, дело давай, — она умело и ловко передразнила: — «Копай, копай, планета тебя не забудет!..» — и засмеялась, обрадовалась своему умению передать чужой голос.
На другой день Павлу Алексеевичу стало так худо, что он не смог подняться даже, когда услышал рокот вертолета, а плохонькая вертолетная площадка была совсем близко, за двумя кустами. Он лежал у самого фургончика на цветастом толстом одеяле. Рядом чайничек; Павел Алексеевич сел, сделал несколько глотков прямо из чайничного носика, сплюнул прель заварки — и тут из кустов в шумливом сопровождении Аполлинарьича и Джамили появились двое: вертолетчик и Томилин.
— Павел! — Томилин на ходу рывком сбрасывал рюкзак, а Павел Алексеевич, выронив чайник, кое-как поднимался с земли, чтобы обняться.
Аполлинарьич кричал:
— Эй, пошевеливайся!
— Чего?
— Чего, чего — таскать давай! — Аполлинарьич покрикивал на Джамилю: они перетаскивали из вертолета в фургончик консервы и концентраты.
А Томилин вытирал кулаком радостные слезы:
— Павел… Ах, Павел… Наконец-то. — Всегда и охотно жалующийся, Томилин рассказывал о невзгодах последнего времени: отравился рыбой и валялся в больнице, а пока он лечился и ел больничную кашу, сгорел барак; там, в огне, погибли замечательные неснашиваемые ботинки, погиб и старый верный чемодан с множеством кармашков (сгорели письма Аннушки: «Девичьи ее письма ко мне, их было четыре штуки, — такая утрата, Павел!»). В нескончаемом ряду невзгод он поместил и то, что Витюрка отбился на сторону, — вдовица, продавец винного отдела («Жуткая баба, Павел!») прибрала, кажется, Витюрку к рукам, пьют и поют романсы вместе, вдовица тоже гитарку щиплет. — … В общем, Витюрка как-никак пристроился. Да ведь я-то теперь совсем один остался — как жить, Павел, как жить?
— А я вот, брат, скрючился, — вяло сообщил Павел Алексеевич.
— И похудел как!.. — охнул Томилин.
Помолчали. Спровоцированная минутой встречи, выползла давняя сухая тоска, и, может, впервые в жизни Павел Алексеевич вдруг тоже пожаловался:
— Худо… Не выбраться мне из этих колодцев. — И Павел Алексеевич скрипнул зубами.
— Да что ты, Павел, да что ты! А куда же я — я ж к тебе прилетел со своей идеей, замечательная идея!
— Курева ты привез?
— А как же!
Аполлинарьич и Джамиля таскали теперь внутрь вертолета собранные за полгода мешочки с пробами грунта. Вертолетчик, попыхивая «Беломором», ходил взад-вперед и с любопытством чужака осматривал край земли, — он был, видно, новичок, даже наверняка новичок, уже хотя бы потому, что не знал Павла Алексеевича, а Павел Алексеевич не знал его. Оглянувшись на слоняющегося вертолетчика, Томилин вдруг потемнел лицом, глаз его задергался в тике, он зашептал:
— Павел… Слышишь, Павел, — ты уж прости меня, я проболтался твоим стервецам, что ты здесь.
— Спятил, что ли? — Павел Алексеевич еще раз скрипнул зубами.
— Прости: ты же знаешь, я слабый… Они и так расспрашивали и этак. Как оводы. Потом этот твой здоровяк — Васька — взял меня за грудь и тряс, тряс, пуговицы оборвал…
Томилин вздохнул. Добавил:
— Как бы завтра с вертолетом не прибыли — хамы!
Павел Алексеевич молчал.
А Томилин торопливо заговорил про свою идею:
— Давай, Павел, вернемся в Россию — вернемся в большой город, можно в Москву. Я ведь Москву знаю… будем там жить-поживать вдвоем. Представь на минутку: два тихих, стареющих холостяка, мы отправляемся с утра на какую-нибудь службу. Нет, работа сидячая, непыльная — вполне пенсионерская. Зато после трудов мирно прогуливаемся по парку со свежими газетами в руках, сидим на скамейке…
Павел Алексеевич охнул, резь в кишечнике согнула его пополам; он схватился руками за низ живота, минуту корчился, потом кое-как поднялся и побрел в кусты. «Сейчас вернусь!» — хрипло крикнул он, а Томилин продолжал говорить ему вслед, не в силах так сразу переключиться и прервать мечту:
— … Если в Москве, то мы сходим на могилу к моей Аннушке — нет, нет, мы не будем таскаться туда часто — таскаться по кладбищам — это последнее дело, мы будем в цирк ходить, в оперетту, а?
Тайга потемнела, небо задергивалось, а тяжелые ели начинали свой медленный и угрюмый раскач (если погоды не будет, не будет и завтрашнего вертолета). Павел Алексеевич, втискиваясь в кусты, еле двигая ослабевшими ногами, опять крикнул:
— Сейчас я… Погоди.
Они прибыли: Василий, Георгий и с ними, третьим, незнакомый и смущающийся молоденький паренек — тоже сын Павла Алексеевича, звали они его Андрейкой. Было солнечно.
— Здорово, батя. А вот и мы, старый прохиндей, — уж не думал ли ты, однако, от нас скрыться?! — закричал, загоготал Василий, знакомой развалочкои сразу же направляясь к выложенному одеялу, где лежал Павел Алексеевич. На ходу сын выпячивал грудь, играл плечами: удивительно, но недоспавшим или потасканным Василий никогда не выглядел, кровь с молоком.
Изнуренный резью, Павел Алексеевич дремал, но тут сел, смаргивая накатившие от слабости слезы; он улыбнулся сыновьям и сел по-иному, привалившись спиной к пню. Стояли. И солнце сияло. Третий, который Андрейка, смущался, приглаживая пробивающиеся прозрачные усики. Павел Алексеевич помнил его совсем малым мальчиком, года два ему было, когда Павел Алексеевич сбежал по зову тайги, и конечно же много воды утекло, и он мог узнать теперь сына только по имени.
Василий и Георгий закурили. Они так и схватились за сигареты, — руки Василия от ожидания выпивки подрагивали, и он с свирепым треском выудил наконец спичку из коробка.
— Денег, Вася, у меня совсем мало, — произнес негромко и как-то виновато Павел Алексеевич.
— То есть?
— С деньгами тут плохо.
Павел Алексеевич вытащил из кармана своей куртки рубли, все, что были.
— И выпивки нет?
— Нет…
Василий нагнулся, взял и, конечно, заметил грубовато и порицающе — жмешься, мол, батя. А лицо Андрейки (он был из них самый младший) при виде изымаемых денег залилось краской.
— Ничего, ничего, — приободрял братьев веселый Георгий. — Мы потрясем батю к вечеру ближе. Мы еще потрясем! Эта мелкая рвань нам только для разбега.
Павел Алексеевич был слабеющий, теряющий волю человек, а они не понимали, и тем сильнее выпирало их не столько даже нежелание, сколько неумение щадить. Андрейка разглядывал Павла Алексеевича иначе: вот, мол, мой отец. Он и усики приглаживал, и смущался, но и он скрыть не сумел, и разочарование, поначалу робкое, уже вылезало наружу. Он, правда, поздоровался. Он приблизился. Он хотел что-то сказать.
— У меня… — Андрейка запнулся, — …у меня ты рисовался в голове знаешь каким — сильным и могучим.
— Болен я. — Павел Алексеевич мягко посмотрел на сына.
Помолчали.
— Не из-за денег прилетел, я прилетел тебя посмотреть… честное слово.
— Надо, надо посмотреть, — подхватил Василий. — Отец у нас особый. Других таких, Андрейка, может, и вовсе нет. Он знает жизнь до точки, а уж если начнет про тайгу рассказывать — закачаешься!
Георгий вмешался:
— Батя, Андрейку узнал и нашел я!.. Вижу, возле бульдозера морда чем-то очень знакомая. Дай подойду ближе. И глаза не глаза, и нос не нос, а что-то есть. Расспрашиваю — кто? откуда? Так и есть: братан!
— Не из-за денег я прилетел, — повторил ломающимся баском Андрейка.
Работать они, разумеется, тут, на краю земли, и не помышляли, не за тем прилетели, и подвижник Аполлинарьич на их счет здорово промахнулся — он вился вокруг них, уговаривал, он даже лебезил: «Ребята… Вы ж такие орлы… Поработайте», — а ребята посмеивались и отвечали ему, что времени у них никак нет и что орлы любят летать, но не работать. Павел Алексеевич впал в дрему. А погода устоялась. Ребята, конечно, томились. Сообразив, что ларька здесь нет и что денег у папаши как никогда мало, они стали принюхиваться и вскоре обнаружили самогонку Джамили. «Шайтаны, шайтаны!» — криком кричала взбеленившаяся татарка, на что они опять же не без суровости ответили, что они не шайтаны, а орлы. Нашелся и стакан. Прикончив двухнедельный татаркин запас, орлы тут же забили крыльями и стали приставать к жующим консервы вертолетчикам — и к первому, и ко второму — полетим, мол, из этой глухомани немедленно, и с каких это, мол, пор вертолеты стали отправляться по часам, как поезда. Тут впал в раж Аполлинарьич.
— Копать! — заорал он. — Копать, сукины дети!
Он орал и хватал их за руки:
— Копать!..
Василий сказал:
— Ты что, старая выхухоль, совсем свихнулся?
— Копать! — срывался на визг Аполлинарьич. — Раз уж прилетели, ройте — разве один я должен ямы копать?
— Сейчас мы выроем тебе ямку, лысая блоха, — пообещал Василий, — последнюю, однако, больше тебе ямок не понадобится.
Старик схватился за берданку: он орал, что здесь тайга, что здесь елки, а не пивная, и что он безответно уложит любого из них на месте. В тайге был и есть хозяин — тайга!.. И он бацнул из первого ствола прямо над их головами. Ветку срезало как слизнуло, в перестук посыпались шишки, и потом повалили иглы и — совсем медленно — листья.
— Не балуй, старичок, — спокойно возразил Георгий, — подумай сам: когда ж нам копать, до вертолета три часа осталось?..
— Копайте хотя бы и три часа! — орал фанатичный старик.
Они не хотели копать хотя бы и три минуты. Они отняли у старика берданку, прихватили патроны и пошли охотиться: чтобы не прозевать время вертолета, они охотились поблизости, стреляли куда придется, веселясь и выхватывая друг у друга старое ружье. Они обошли болото. Немощный Павел Алексеевич лежал тем временем на цветастом одеяле и болезненно, обильно потел. Он слышал, как они постреливали, и нет-нет в слабости открывал глаза. «Не отходи от меня», — просил он Томилина. Томилин сидел рядом.
Волнующийся за свою берданку, вещь в лесу и необходимую и престижную, Аполлинарьич потащился за парнями, — он ходил за ними следом и умолял не тратить заряды попусту. Он забыл, понервничав, натянуть сапоги и теперь прыгал с кочки на кочку. Наконец те натешились. На обратном пути старик шел и прижимал берданку к груди, ему казалось, что она опоганена.
Они шли по тропе гуськом.
— Что с отцом-то? — спросил Василий.
— А?
— С отцом, спрашиваю, что?
— Кончается ваш отец! — Старик сердито крикнул.
— Не может быть.
— За свои годы я здесь поносников насмотрелся. Вот-вот бредить будет. И ладно, если еще день-два протянет…
— Умирает? — парни растерялись.
Аполлинарьич вдруг несколько оживился:
— Отец ваш, кстати, много работал, честно работал — он помрет, а его дети и дальше потрудятся — может, останетесь?
— Нет. — Парни были едины.
— Жаль. — Аполлинарьич покачал головой. — Ну хоть останьтесь на день-два, пока помрет, — все таки родные, а? Все-таки не чужие руки глаза ему закроют, не чужие руки закопают в землю…
Но Георгий разгадал маневр старика:
— Остаться на день-два?.. А вертолет следующий только через год будет — э, нет, дедуля, ищи других!
Старик прошептал:
— С-собаки!
Тщательно спрятав берданку в фургончик, забросав ее тряпьем, с сердцебиением и остаточной дрожью в руках, Аполлинарьич поспешил к котлу, чтобы поесть неостывшего кулеша, — в суете старик еще не обедал.
Парни посовещались, они стояли в пяти шагах от Павла Алексеевича и склонившегося над ним Томилина. Они говорили негромко. Андрейка предложил: может возьмем отца с собой, там его, может, подлечат?..
«Взять с собой?» — Георгий призадумался. Он отбросил окурок и направил шаги к Павлу Алексеевичу, чтобы потрогать ему лоб.
Василий возражал Андрейке:
— В больницу?.. А возни сколько — а ты знаешь, скоро ли мы его туда устроим?
— Не знаю.
— То-то. Меня, однако, баба ждет, дни считает, — баба это не жена, она взмылку устроит!
Георгий подошел и фыркнул:
— Да и брешет старикашка. Чтобы наш отец загнулся от поноса — да быть этого не может, наш отец могуч…
— И я про то. Старая блоха брешет — заманить хочет. Спит и видит, чтоб вертолеты без нас улетели.
Первый вертолетчик как раз закричал издали:
— Эй, вы!.. Время лететь!
— Идем, идем!
Прощаясь, они легонько похлопали отца по плечу, Андрейка, метнувшись, склонился к лежащему, поцеловал, — и, нагоняя друг друга, они помчались к вертолету. Они успели. Как только они ввалились в салон, вертолет взмыл. Второй вертолетчик ходил и пинал ногой выеденную консервную банку, у него оставался еще час-полтора.
— Полетим, — уговаривал Томилин Павла Алексеевича.
Горестно — и одно к одному — мягкий Томилин ругал его сынов, ругал тайгу, высосавшую соки, и вообще ругал жизнь, он твердил, что не хочет бросить и не бросит Павла Алексеевича в беде, — что там ни говори, а ведь они как братья.
— Ты да я, нас двое, — повторял он, — не могу же я тебя бросить, Павел.
— Не долечу я.
— Долетишь. Я помогу… Мы вернемся в какой-нибудь большой город.
Павел Алексеевич слабо улыбнулся:
— А как же нехоженые травы и земли?
— Какие там земли, хватит об этом!.. Мы старики, Павел, нам о душе думать пора.
— Да…
— Долетим, Павел… Помогу. Не такой уж я слабосильный — ты меня еще оценишь.
Томилин говорил, был он очень худой, но затем впалые щеки Томилина поплыли и отодвинулись в сторону — Павел Алексеевич бредил. Начался жар, Павел Алексеевич горел, а ему казалось, что вокруг прохлада тайги. Ему не привиделись ни великаны, ни карлики, ни старенькая седая мать. Взамен ему привиделась холодная горная долина, привиделось, что он белая бабочка и что он летит на ту сторону плато, а дети неутомимо преследуют его с сачками. Их были десятки и сотни, его детей, — сыны-школьники в ученической мешковатой форме и подростки-девочки в платьицах, они размахивали гибкими сачками и гнались за белянкой, со свистом рассекая сачками вокруг нее воздух.
Томилин, склонившись над ним, повторял:
— Мы никому не нужны. Мы постарели, Павел, не можем больше скитаться и вкалывать, мы отдали свое… — Томилин впал в негромкий пафос: — … Это мы построили поселки, это мы обжили все эти болота — нам надо отдохнуть, Павел.
Джамиля плакала — она накурилась и в неспокойном кайфе сидела, рядом, почесывая щеку глиняной короткой трубкой. Поодаль Аполлинарьич с ровным таежным аппетитом доедал кулеш. Он брал свежий привезенный хлеб, кусок за куском, и безостановочно черпал из котла ложкой. Павел Алексеевич вдруг вытянулся. Павел Алексеевич стал громко стонать, потом стих. Он умирал.
Томилин понял, заплакал. И Джамиля плакала рядом, вертя в руках трубку.
Второй вертолетчик закричал:
— Эй, время лететь!
Томилин поцеловал Павла Алексеевича и медленно поднялся с земли. «Прощай, Павел, — слабо, с дрожью пробормотал он, — земля тебе пухом». Томилин пошел к вертолету — он все время оглядывался. Слезы катились по щекам, он слизывал их и слизывал. Томилин уже подошел к вертолету, он взялся за поручень лесенки, но устремившаяся вслед за ним Джамиля схватила его за рукав и оттащила с криком.
— Чего тебе? — Он пытался высвободиться. А Джамиля звала пронзительно и гортанно:
— Аполлинарь! Старик!
И еще звала:
— Аполлинарь! — и цепко, нервно держала Томилина за рукав.
Аполлинарьич нехотя бросил любимый кулеш и медленно подошел. Сначала он не понимал: он подумал, что повариха сейчас удерет, оставив его, старика, в полном одиночестве, или же она в тоске что то с собой сделает. Он испугался. Но она не собиралась удирать. Она не собиралась ничего с собой делать. Кратко и энергично Джамиля объяснила, что, поскольку Павел Алексеевич умирает, пусть здесь останется хотя бы Томилин, иначе она улетит. Или — или. «Моя любит ласка, моя женщина с изюминкой, — потупившись, повторяла она. — Моя с изюминкой». Тогда Аполлинарьич решительно перекрыл пусть — встал меж вертолетом и Томилиным, крича пилоту: «Лети один. А этот — наш должник! Пусть отрабатывает».
— От винта-а!
Мотор взревел. Томилин рванулся туда, потом сюда, а вертолет уже взлетал.
Аполлинарьич махал вертолетчику рукой. Павел Алексеевич, вытянувшийся на одеяле, был уже не живой, но еще и не мертвый. Агония стиснула горло, он захрипел, но бог дал легкую смерть. Прежде чем пересечь черту, Павел Алексеевич услышал шум вертолета: ему, как и раньше, померещились нехоженые травы и земли, показалось, что это он, Павел Алексеевич, сидит с улыбочкой в емком брюхе шумящего вертолета и что это он, Павел Алексеевич, улетает куда-то, повторяя: «Дальше, ребята. Дальше. Как можно дальше…»
1978