Мистер Тозер повздыхал и дал обещание посылать дочери семьдесят долларов в месяц, пока она будет готовиться к работе в конторе.
На уитсильванской станции, глядя в окно вагона, Мартин понял, что Эндру Джексон Тозер, этот человек, затаивший в глазах тревогу, крививший губы, чтобы не заплакать, любит свою дочь, горюет о ее отъезде.
Мартин нашел Леоре комнату на плешивой северной окраине Зенита, несколькими милями ближе к Могалису и университету, чем была ее больница: квадратную, бело-голубую комнату с грязноватыми, но удобными креслами. Окна выходили на неприютный, заросший сорняком пустырь, который простирался до мерцавшего вдали полотна железной дороги. Хозяйка была пухленькая немка, склонная к романтике. Едва ли она поверила, что они женаты. Она была добрая женщина.
Прибыл Леорин чемодан. Книги по стенографии чинно выстроились на маленьком столе, и розовые войлочные туфли водворились под белой железной кроватью. Мартин стоял рядом с Леорой у окна, полный сумасшедшей гордости собственника. И вдруг он так ослабел, так устал, что таинственный цемент, скрепляющий клетку с клеткой, точно растворился, и Мартин почувствовал, что сейчас потеряет сознание.
Но выпрямив ноги в коленях, вскинув голову, стиснув зубы, он овладел собой и воскликнул:
— Наш первый дом!
Его опьяняло, что он может оставаться с нею вдвоем спокойно, без помехи.
Их обыкновенная комната залита была особенным светом, буйный костырь и бурьян на пустыре сияли под апрельским солнцем, чирикали воробьи.
— Да, — сказал сперва голос Леоры, потом ее голодные губы.
Леора слушала лекции в Зенитском университете финансов и делопроизводства. Под этим названием скрывалось большое, достаточно скверное училище для стенографисток, счетоводов и тех сыновей зенитских пивоваров и политиков, у которых не хватило способностей для поступления даже в университет штата. Каждое утро она шла к трамваю — точно школьница, с тетрадями и очиненными карандашами — и исчезала в толпе студентов. Прошло шесть месяцев, прежде чем она прилично усвоила стенографию и получила место в страховой конторе.
Пока Мартин заканчивал курс, эта комната, их первый дом, становилась им все милей и милей. Они были на редкость домовиты, эти перелетные-птицы. Не реже, как два вечера в неделю, Мартин прилетал сюда из Могалиса со своими учебниками. Леора обладала талантом не мешать, не требовать, чтоб ее замечали, так что он мог погрузиться в свои книги, как ему никогда не удавалось в обществе шумного, ворчащего, отхаркивающегося Клифа, и сохранять при этом теплое, полуосознанное чувство, что она тут рядом. Часто в полночь, когда он только начинал ощущать голод, у него под рукой, как по волшебству, появлялась тарелка с бутербродами. Нежность его не становилась меньше от того, что он о ней не говорил. Леора его ограждала. Она отстраняла мир, который готов был на него наброситься.
На прогулках, за обедом, в беспутные и сладостно расточительные четверть часа, когда они, накинув на плечи кашне, сидели на краю кровати и выкуривали непростительную папиросу перед утренним завтраком, Мартин разъяснял Леоре свою работу, и Леора, покончив с собственными уроками, пробовала читать какую-нибудь его книгу, какая была свободна. Хоть она никогда не знала, никогда серьезно не изучала медицину в практических деталях, однако она понимала лучше, пожалуй, чем Ангус Дьюер, мировоззрение Мартина и основные принципы его работы. Пусть он отказался от культа Готлиба и от стремления к лаборатории, как к некоему святилищу, пусть решил сделаться преуспевающим врачом, он все же не до конца изменил готлибовскому знамени. За деталями и внушительно звучащим списком терминов он искал причину явлений, общие законы, которые сводили бы хаос несхожих и противоречивых симптомов к стройному порядку химии.
В субботу вечером они степенно отправлялись в кино — смотреть фильмы в двух частях с участием ковбоя Билли Андерсона и девушки, которая стала впоследствии знаменитой под именем Мери Пикфорд, а на обратном пути, не замечая прохожих на улицах, степенно обсуждали вымышленную интригу. Но по воскресеньям, когда они уходили гулять за город (засунув в протертые карманы четыре бутерброда и бутылку имбирного эля), Мартин бегал с Леорой взапуски по холмам и оврагам, и, отбросив степенность, они превращались в веселых детей. Приходя к Леоре вечером, он рассчитывал захватить ночной трамвай в Могалис, чтобы утром проснуться поближе к месту своей работы. Он всегда твердо принимал это решение, и Леора восхищалась его деловитостью, но он никогда не поспевал на трамвай. Кондукторы первого утреннего трамвая начали привыкать к бледному порывистому юноше, который сидел, сгорбившись, на задней скамейке и, глотая страницы толстых красных книг, рассеянно уписывал не совсем аппетитную пышку. Но в юноше не было тяжеловесности рабочего, которого вытащили на заре из кровати начинать новый трудовой день, серый и бесплодный. У него был вид странно решительный, странно довольный.
Все стало теперь куда как легко, когда он частично освободился от тиранической честности готлибианства, от неуклонного искания причин, при котором, по мере того как проникаешь в новые и новые слои, основные законы точно уходят глубже и глубже; освободился от невыносимого напряжения, в котором день за днем узнавал, как малы его знания. Мартин отогревался, перейдя из готлибовского ледника в гостеприимный мир декана Сильвы.
Изредка он встречал Готлиба на университетском дворе. Они раскланивались в замешательстве и спешили каждый своей дорогой.
Между предпоследним курсом и последним, казалось, не было грани. Упустив время зимою, Мартин должен был остаться в Могалисе на все лето. Полтора года от его свадьбы до получения диплома прошли сплошным круговоротом, без времен года, без дат.
Когда Мартин «бросил дурить и засел за работу», он завоевал восхищение доктора Сильвы и всех Хороших Студентов, в особенности Ангуса Дьюера и преподобного Айры Хинкли. Мартин всегда заявлял, что не нуждается в их одобрении, в похвалах этих прилежных пошляков, но теперь, заслужив одобрение, он его ценил. Сколько бы он ни фыркал, ему приятно было, что с ним обращается, как с равным, Ангус, который устроился на лето практикантом в Зенитской больнице и уже вооружился неприступной важностью преуспевающего молодого хирурга.
Все это жаркое лето Мартин и Леора работали без роздыха, и когда они сидели в ее комнате над книгами и кружкой крепкого пива, ни в их одежде, ни в разговоре не было той пристойности, которой можно бы ждать от романтической четы, преданной науке и высоким стремлениям. Они были не слишком скромны. Леора иной раз походя употребляла такие англосаксонские односложные речения, которые повергли бы в ужас Ангуса или Берта Тозера. В свободные вечера, соблюдая экономию, они отправлялись в увеселительный парк, суррогат Кони Айленда у мутного и вонючего озера, ели, словно свершая обряд, горячие сосиски и добросовестно катались на бутафорской железной дороге.
Главной приправой к их развлечениям был Клиф Клосон. Клиф, когда не спал, никогда добровольно не молчал и не сидел один. Возможно, что его успех в продаже автомобилей проистекал целиком из его любви к грандиозному нагромождению блистательных фраз, которое в этой профессии, по-видимому, необходимо. В какой мере его внимание к Мартину и Леоре порождалось дружбой, а в какой обусловлено было боязнью остаться одному, — трудно определить; но он несомненно веселил их, отвлекал от поглощенности друг другом и никогда не выказывал обиды, если Мартину случалось встретить его угрюмо и нелюбезно.
Клиф с приветственным возгласом подкатывал к дому на машине, непременно выключив глушитель. Он орал им в окно:
— Эй вы, чучела заморские! Вылезайте! Живо! Прокатимся, освежимся, а потом я вам поставлю жратву.
Клиф никогда не понимал, что Мартину нужно работать. Грубость, с какою Мартин высказывал иногда свою досаду, была почти неизвинительна, но теперь, когда он был полон до краев Леорой и абсолютно, эгоистически не считался с тем, что кто-то другой стосковался по нем, теперь, когда он вошел в рабочую колею и уже не томился одиночеством, Клиф стал ему скучен однообразным потоком своего тяжелого остроумия. Обязанности вежливой хозяйки исполняла Леора. Она тоже слишком часто слышала те семь шуток, которые в различной подаче составляли весь репертуар и всю философию Клифа, но она могла часами сидеть с приветливым лицом, покуда Клиф рассказывал, как он ловко продает автомобили, и упорно повторяла Мартину, что у них никогда не будет друга, более преданного и великодушного.
Но Клиф, поступив в другое автомобильное агентство, переехал в Нью-Йорк, и теперь Мартин и Леора были еще полней и счастливей предоставлены друг другу.
Благосклонность мистера Тозера устранила последнюю их тревогу. Во всех его письмах сквозила теперь подлинная сердечность, хотя он сильно раздражал Мартина и Леору отеческими советами, которыми наказывал их за каждый посылаемый чек.
Среди лихорадочной деятельности старшего курса — посещай лекции по неврологии и педиатрии и практические занятия по акушерству, собирай анамнез в клинике, ассистируй при операциях, делай перевязки, учись не показывать замешательства, когда бесплатный пациент назовет тебя доктором, — среди всех этих дел самым важным было обсуждение вопроса: «Что мы будем делать, когда получим диплом?»
Достаточно поработать стажером год или надо больше? Остаться ли на всю жизнь врачом на все руки, или выбрать специальность? Какая специальность самая хорошая, то есть лучше всего оплачивается? Обосноваться ли в деревне, или в городе? Не податься ли вовсе на Запад? А как насчет военно-медицинской службы — парады, ботфорты, хорошенькие женщины, разъезды?
Студенты обсуждали эти вопросы в коридорах Главного медицинского корпуса, в клинике, в столовках; и когда Мартин возвращался домой, к Леоре, он сызнова принимался обсуждать — обстоятельно, со знанием дела. Чуть не каждый вечер он «принимал решение», которое наутро опять оказывалось отброшенным.
Однажды, когда доктор Луазо, профессор хирургии, делал операцию перед всею клиникой в присутствии нескольких видных приезжих врачей, — маленький белый человечек, далеко внизу, держащий в руках жизнь и смерть, эффектный, как большой актер, который раскланивается под аплодисменты, — Мартин ушел с уверенностью, что станет хирургом. В тот день он согласился с Ангусом Дьюером, только что получившим премию Хью Луазо — за практические занятия по хирургии, что хирург — лев, орел, воин среди врачей. Ангус, один из немногих, тверда знал, что будет делать: пройдя стаж, он должен был войти пайщиком в знаменитую чикагскую клинику, возглавляемую доктором Раунсфилдом, выдающимся специалистом по хирургии брюшной полости. «Через пять лет, — коротко говорил Ангус, — я буду иметь двадцать тысяч в год».
Мартин объяснил все это Леоре. Хирургия. Высокий драматизм. Железные нервы. Беззаветно-преданные ассистенты. Новые методы лечения на научной основе. Спасение жизней! Зарабатывать деньги — не ради коммерции, конечно, но чтобы обеспечить Леоре приятную жизнь. С нею вдвоем поехать в Европу — седой Лондон, венский кафе. Когда он ораторствовал, Леора ему помогала. Она кротко соглашалась; а назавтра, когда он старался доказать, что хирургия — сплошной вздор, и большинство хирургов — просто умелые плотники, она соглашалась еще ласковей, чем раньше.
После Ангуса и «будущего врача-миссионера Айры Хинкли, первым нашел свое призвание Пфафф Толстяк. Он собирался стать врачом-акушером, или, по терминологии медиков, „похитителем младенцев“. У Пфаффа была душа повитухи; он сочувствовал женщинам в их неизреченной муке, сочувствовал искренне, чуть не слезно, и он великолепно умел сидеть в молчании, пить чай и ждать. При первом знакомстве с родами, когда его напарник студент просто нервничал, хлопоча у кровати в скорбном безлюдье родильной палаты, Пфафф был повергнут в ужас и желал, как никогда и ничего в своей вялой, незаполненной жизни, страстно желал утешить эту серолицую, натужившуюся, незнакомую женщину, принять на себя ее страдания.
Пока другие, случайно ли, благодаря ли родственным связям, находили каждый свое место, Мартин оставался в нерешительности. Его восхищало требование декана Сильвы, чтобы врач непосредственно служил человечеству, но он не мог забыть холодных аскетических часов в лаборатории. К концу последнего курса, когда уже нельзя было медлить, на Мартина сильно подействовала речь, в которой декан Сильва осуждал слишком узкую специализацию и рисовал образ старого деревенского врача, отца и пастыря своих пациентов, живущего здоровой жизнью на лоне природы, ясного духом — потому что обрел самого себя. Впечатление от этой речи подкрепили настоятельные письма мистера Тозера, просившего Мартина поселиться в Уитсильвании.
Тозер, по-видимому, любил свою дочь, более или менее симпатизировал Мартину и не хотел отпускать их далеко. Уитсильвания, по его словам, представляла «хорошее местожительство»: солидные фермеры — скандинавы, голландцы, немцы и чехи, — которые будут честно платить по счетам. Ближайший врач, доктор Гесселинк, живет в Гронингене, в девяти с половиной милях, и практики у Гесселинка столько, что он не справляется. Если они приедут, он, Тозер, поможет Мартину приобрести оборудование; он даже будет посылать им время от времени чек, пока Мартину придется отбывать свой двухлетний стаж в больнице. Капитал Мартина почти иссяк. Он и Ангус Дьюер получили назначение в Зенитскую больницу, там можно было пройти прекрасную школу, но в Зенитской больнице стажеры получали первый год только стол и квартиру, и Мартин опасался, что не сможет принять назначения. Предложение Тозера казалось соблазнительным. Они с Леорой просидели всю ночь, разжигая в себе энтузиазм к привольному Западу, добросердечным и трудолюбивым пионерам, к героизму деревенского врача — полезного члена общества, и на этот раз придя к решению, уже ничего не перерешали.
Они поселятся в Уитсильвании.
Если Мартин тосковал немного по исследовательской работе, по готлибовскому божественному любопытству — что ж, он будет таким деревенским врачом, как Роберт Кох! Он не выродится в трутня, который только играет в бридж да стреляет уток. У него будет собственная маленькая лаборатория. Так он дотянул до конца учебного года и получил свой диплом, облачившись по этому случаю в берет и мантию[34], в которых имел довольно глупый вид. Среди кончающих Ангус Дьюер занял первое место, Мартин — седьмое. С громкими сожалениями и щедрым возлиянием пива он распрощался с университетом; нашел Леоре комнату поближе к больнице и стал Мартином Л.Эроусмитом, врачом-стажером Зенитской Городской больницы, доктором медицины.
11
Горела ящичная фабрика Бордмана. Весь южный район Зенита был встревожен заревом на низко нависших облаках, запахом горелой фанеры, адским звоном несущихся в атаку пожарных машин. Опасность грозила деревянным домишкам к западу от завода, тянувшимся на целые мили; женщины в шалях, взъерошенные мужчины в брюках и ночных рубахах, вскочив с кроватей, кидались в ночную прохладу улиц, будя ее гулким грохотом шагов.
С профессиональным спокойствием пожарные в касках возились у машин, с которых капала вода. Перед напирающей толпой топтались полисмены, размахивая дубинками, покрикивая: «Куда, куда! Назад!» Линия огня была священна. Пропустили только владельца фабрики и репортеров. Сержант полиции остановил рабочего с безумными глазами.
— Там мой инструмент! — вопил рабочий.
— Исключения не делаем! — орал заважничавший сержант. — Здесь никто не пройдет.
Но один все-таки прошел. Послышалось «дзянг-дзянг-дзянг» стремительной кареты скорой помощи, несмолкаемое, яростное, вызывающее. Толпа без команды расступилась, и сквозь нее, едва не задевая людей, пронесся огромный серый автомобиль. Сзади, высокомерный в своем белом одеянии, бесстрастно восседал на узком сиденье доктор Мартин Эроусмит.
Толпа им восхищалась, полисмены подлетали ему навстречу.
— Где раненый пожарный? — бросил он.
— Вон там, в сарае, — прокричал сержант полиции и затрусил рядом с автомобилем.
— Подъезжай ближе. На дым не гляди, — гаркнул Мартин на шофера.
Старший пожарный подвел его к куче опилок, на которой лежал без чувств юноша с бескровным и липким лицом.
— Наглотался дыму от сырых досок и грохнулся. Славный паренек. Неужто помер? — хлопотал старший.
Мартин встал на колени, нащупал пульс, послушал дыхание. Открыв порывисто черную сумку, он впрыснул пострадавшему стрихнин и поднес к его носу пузырек с нашатырем.
— Поправится; Дайте сюда двух человек. Снесите его в карету. Живо!
Сержант полиции и самый молодой полисмен-стажер одновременно подскочили, одновременно буркнули:
— Слушаюсь, док.
К Мартину подошел главный репортер газеты «Адвокейт-Таймс». Ему было только двадцать девять лет, но это был самый старый и, может быть, самый циничный человек в мире. Он интервьюировал сенаторов, разоблачал злоупотребления в благотворительных обществах и даже в боксерских состязаниях. У глаз его гнездились тонкие морщинки, он непрестанно скручивал цигарки с дешевым табаком и очень невысоко ставил мужскую честь и женскую добродетель. Однако с Мартином, или по крайней мере с Доктором, он был вежлив.
— Выкарабкается, док? — прогнусил он.
— Полагаю, да. Удушье. Сердце еще работает.
Последние слова Мартин бросил уже со ступенек кареты, когда, пыхтя и покачиваясь, она двинулась фабричным двором, сквозь горький дым на отшатнувшуюся толпу. Он начальствует и властвует над городом — он и шофер. Они двое не признают правил движения, они презирают публику, возвращающуюся из театров и кино, семенящую по улицам, которые разматываются перед летучим серым кузовом. Прочь с дороги! Полисмен, регулирующий движение на углу Чиккесо и Двадцатой авеню, услышал, как они приближаются со скоростью ночного экспресса — урррр… ру… дзянг-дзянг-дзянг-дзянг — и очистил шумный перекресток. Народ жмется к тротуару, рискуя попасть под шарахнувшуюся лошадь или попятившийся автомобиль, и проносится мимо карета — дзянг-дзянг-дзянг-дзянг, а на ней, держась за ремень, спокойно покачивается на своем опасном сидении доктор.
В больнице привратник крикнул:
— Пристрелили кого-то в Павильоне, док.
— Сейчас. Вот только опрокину стаканчик, — невозмутимо ответил Мартин.
По дороге в свою комнату он прошел мимо больничной лаборатории с протравленным рабочим столом, с безжизненными рядами колб и пробирок.
— Фью! Мертвый хлам! К черту лаборатории! Вот настоящая доподлинная жизнь! — ликовал он и гнал от себя образ Макса Готлиба, который ждал где-то изнуренный, усталый, терпеливый.
Шестеро стажеров Зенитской Городской больницы, в том числе Мартин и Ангус Дьюер, жили в длинной темной комнате с шестью походными кроватями и шестью шкафчиками, заваленными фантасмагорией галстуков, фотографий, дырявых носков. Молодые врачи часами просиживали на своих кроватях, обсуждая, что лучше, хирургия или терапия, загадывая, каким обедом они насладятся в свободные вечера, и разъясняя Мартину, как единственному женатому товарищу, достоинство больничных сестер, в которых они поочередно влюблялись.
Повседневную работу в клинике Мартин находил скучноватой. Хоть он и усвоил Походку Стажера — быстро шагал по коридору, щеголяя оттопырившим карман стетоскопом, но не мог, никак, не мог усвоить надлежащий тон с больными. Он жалел немощных, желтых, страдающих пациентов: на койках они постоянно сменялись, но неизменной оставалась громада унылой боли. Однако, после того как он сделал три перевязки, ему стало скучно, захотелось перейти к чему-нибудь новому. Зато работа по оказанию скорой помощи вне больницы не переставала льстить его гордости.
Доктор, только доктор мог безопасно появиться ночью в трущобе, именуемой «Павильоном». Черный саквояж служил ему пропуском. Полисмены отдавали ему честь, проститутки кланялись без насмешки, содержатели салунов кричали: «Добрый вечер, док», и грабители отступали в подъезды, давая ему дорогу. Впервые в жизни Мартин был облечен властью — явной властью. И переживал несчетные приключения.
Он извлек директора банка из притона; помог семье скрыть позор; с возмущением отклонил похожее на подкуп вознаграждение, а потом, когда подумал, каким обедом мог бы угостить Леору, пожалел, что отклонил. Взломав дверь, он врывался в гостиничные номера, где пахло газом, и возвращал к жизни людей, покушавшихся на самоубийство. Пил тринидадский ром с депутатом конгресса, ратовавшим за сухой закон. Выхаживал полисмена, избитого забастовщиками, и забастовщика, избитого полисменами. В три часа ночи ассистировал при неотложной операции брюшины; операционная — белые кафельные стены, белый кафельный пол, матовые стекла светового фонаря, — казалось, была облицована пылающим льдом, и белым пламенем полыхали в стеклянных ящиках для инструментов жестокие узкие клинки. Хирург в длинном белом халате, в белой шапочке и бледно-оранжевых резиновых перчатках нанес быстрое сечение на огражденном полотенцами квадрате желтоватого тела, глубоко вонзаясь в слой жира, и Мартин без волнения увидел, как первая кровь грозно показалась из разреза. А месяц спустя, когда вышла из берегов Чалуса, он проработал семьдесят шесть часов подряд, изредка засыпая на полчаса в карете скорой помощи или на столе в полицейском участке.
Он причаливал на лодке к тому, что было недавно квартирой второго этажа, и принимал роды; выстроив людей в очередь, перевязывал им руки и головы; но истинную славу он завоевал отчаянным подвигом, когда переплыл поток, чтобы спасти пятерых до смерти напуганных детей, очутившихся на дрейфующей церковной скамье. Газеты кричали о нем крупными заголовками; и когда он вернулся и, поцеловав Леору, завалился на полсуток спать, он лежал и с едким оборонительным сарказмом думал об исследованиях.
«Готлиб! Старый чудак, оторванный от жизни! Посмотрел бы я, как бы он переплыл поток!» — поддразнивал Мартина доктор Эроусмит.
Но в одиночестве ночных дежурств он сходился лицом к лицу с тем Мартином, которого боялся в себе открыть, и тогда овладевала им тоска по лаборатории, по трепету открытий, — когда заглядываешь глубже поверхности и дальше нынешнего дня в искании основных законов, — в котором ученый (как бы кощунственно и развязно ни отзывался он о том) находит неизмеримо больше восторга, чем во временном врачевании, подобно тому как верующего больше восторгает естество и грозная слава бога, нежели преходящие радости земных добродетелей. К печали прибавлялась и зависть, что он остается за порогом, что другие его обгоняют, все более овладевая техникой, шире познавая явления биологической химии, дерзая глубже проникать в законы, которые пионеры только нащупывали, только смутно намечали.
На второй год своего стажерства, когда пожары, наводнения и убийства стали так же будничны, как счетоводство, когда он ознакомился со всеми до странности малочисленными способами, которыми люди умудряются наносить ущерб самим себе и убивать друг друга, когда стало скучно жить ради того, чтобы только не уронить принятого на себя звания Доктора, — тогда Мартин попробовал утолить или скорей убить свое преступное научное сладострастие добровольной возней в больничной лаборатории, делая сводку анализов крови при злокачественном малокровии. Его заигрывание с ядом изысканий было опасно. Среди суеты хирургических операций он рисовал себе сосредоточенную тишину лаборатории.
— Лучше мне с этим покончить, — говорил он Леоре, — если я собираюсь поселиться в Уитсильвании, заняться делом и зарабатывать на жизнь — а я, черт возьми, не оставил этого намерения!
Декана Сильву часто приглашали в больницу на консилиумы. Как-то под вечер он проходил через приемный покой, когда Леора на обратном пути из конторы, где работала стенографисткой, зашла за Мартином, чтобы вместе идти обедать. Мартин познакомил их, и маленький декан задержал ее руку, помурлыкал и пропищал:
— Милые дети, не доставите ли вы мне удовольствие пойти со мною пообедать? Жена меня покинула. Я бедный одинокий мизантроп.
Он семенил между ними, круглый и счастливый. Мартин и он были не студентом и профессором, но двумя коллегами-врачами, ибо декан Сильва принадлежал к тем редким педагогам, которые не теряют интереса к человеку, когда тот не сидит больше у их ног. Он повел двух заморышей в дешевый ресторан, усадил за столик в кабине и заказал им по основательной порции жареного гуся и по кружке эля.
Свое внимание он сосредоточил на Леоре, но темой взял Мартина:
— Ваш муж должен быть Художником-Целителем, а не копаться в пустяках, как всякие лабораторные крысы.
— Но Готлиб, например, не копается в пустяках, — ввернул Мартин.
— Да-а. Но он… Все дело в том, какие у человека боги. Боги Готлиба — циники, разрушители, «гробокопатели», как их называет чернь: это — Дидро, Вольтер, Эльсер; они великие люди, чудодеи, но тешатся больше разрушением чужих теорий, чем созданием собственных. Ну, а мои боги это те, кто берет открытия готлибовских богов и обращает их на пользу людям — кто умеет вдохнуть в них жизнь!
Честь и слава изобретателям холста и красок, но больше славы — не правда ли? — Рафаэлям и Гольбейнам, использовавшим эти изобретения! Лаэннек и Ослер — вот люди! Чисто научные исследования? Прекрасно, еще бы: искать истину, не гонясь за коммерческой выгодой или славой! Добираясь до корня вещей! Презирая последствия и практическую выгоду! Но тогда, если проводить эту идею дальше, вы понимаете, человек может ничего не делать и только считать булыжники на мостовой Торговой улицы, и он найдет себе оправдание. Он даже найдет себе оправдание, мучая людей, чтобы только послушать, как они вопят, — и будет еще издеваться над человеком, который принес облегчение миллионам!
Нет, нет! Миссис Эроусмит, ваш Мартин — страстный человек, не педант. Он должен гореть страстью на благо человечества. Он избрал самую высокую профессию в мире, но он разбрасывается, пробует то одно, то другое. Удерживайте его, дорогая, сберегите для мира его благотворную страстность.
После этой торжественной речи папаша Сильва повел их в оперетку и сидел между ними, похлопывая Мартина по плечу, Леору по руке, смеясь до слез, когда актер попадал ногою в ведро с белилами. В полуночном красноречии Мартин и Леора, захлебываясь, говорили о своей нежности к нему, и Уитсильвания рисовалась им как путь к спасению и славе.
Но за несколько дней до окончания стажерской практики и отъезда в Северную Дакоту они встретили на улице Макса Готлиба.
Мартин не видел его больше года; Леора никогда. Он выглядел измученным и больным. Пока Мартин терзался вопросом, не пройти ли с поклоном мимо, Готлиб остановился.
— Как живете, Мартин? — сказал он сердечно. Но глаза его говорили: «Почему ты ко мне не вернулся?»
Мартин пробормотал что-то — ничего не значащие слова, и когда Готлиб пошел дальше, сгорбившись и как будто едва перемогая боль, юноше томительно захотелось побежать за ним.
Леора спросила:
— Это тот профессор Готлиб, о котором ты всегда говоришь?
— Да. Скажи, как он тебе показался?
— Я никогда… Рыжик, он самый большой человек, какого я только видела! Не знаю, откуда я это знаю, но это так! Доктор Сильва миляга, но этот — большой человек! Я — я хотела бы, чтобы мы с ним встречались. Я в первый раз вижу человека, для которого я бросила бы тебя, если б он меня позвал. Он такой… ах, он как меч… нет, как ходячий мозг. Но, Рыжик, у него был такой измученный вид. Мне хотелось расплакаться. Я бы чистила ему сапоги!
— Ах, черт возьми! Я тоже!
Но в хлопотах по отъезду из Зенита, в радостных сборах, в горячке государственных экзаменов, в гордости званием практикующего врача он забыл Готлиба, и там, в Дакоте, в сияющей под июньским солнцем прерии, где на каждой изгороди распевали полевые жаворонки, он начал свою работу.
12
В ту пору, когда Мартин встретил его на улице, Готлиб погибал.
Макс Готлиб был немецкий еврей, родился он в Саксонии в 1850 году. Хоть он и окончил медицинский факультет в Гейдельберге, однако врачебная практика никогда его не интересовала. Он был последователем Гельмгольца, и еще в юности исследовательская работа по акустике убедила его, что и в медицинских науках необходим количественный метод. Потом открытия Коха привлекли его к биологии. Всегда придерживаясь точности, тщательности, выводя длинные ряды цифр, всегда учитывая наличие неподдающихся контролю переменных, яростно всегда нападая на то, что считал распущенностью, или ложью, или чванством, никогда не оказывая снисхождения благонамеренной глупости, он работал в лабораториях Коха, Пастера, следил за первыми высказываниями Пирсона в биометрии, пил пиво и писал язвительные статьи, путешествовал по Италии, Англии и Скандинавии и случайно между делом (как мог бы купить пальто или нанять экономку) женился на терпеливой и бессловесной немке, дочери купца-лютеранина.
Потом начался ряд опытов, очень важных, очень прозаических, очень затяжных и никем не оцененных. В 1881 году Готлиб вновь подтверждал выводы Пастера об иммунитете против куриной холеры, попутно для отдыха и развлечения пытался выделить энзим из дрожжей. Через несколько лет, живя на маленькое наследство, оставленное ему отцом, мелким банкиром, и весело и беззаботно его расточая, он подверг критическому анализу птомаиновую теорию заболеваний и исследовал механику ослабления вирулентности микроорганизмов. Это принесло ему мало славы. Может быть, он был слишком осторожен и хуже черта или голода ненавидел людей, которые, не доработав исследования, спешили его опубликовать.
Хоть он не занимался политикой, считая ее самым нудным и наименее научным видом человеческой деятельности, он был достаточно патриотичным немцем, чтоб ненавидеть юнкерство. Юношей он раза два дрался с заносчивыми офицерами; сидел неделю в тюрьме; часто приходил в ярость из-за неравноправия евреев; и сорока лет от роду с болью в душе уехал в Америку, «где невозможен милитаризм или антисемитизм», — работал в лаборатории Хогленда в Бруклине, потом в университете Куин-Сити, где занимал кафедру бактериологии.