Он убедился, что лакей выложил из чемодана — на первый же вечер — весь взятый им небольшой запас белья и даже выдавил ему на зубную щетку ленточку пасты.
Он сел на край кровати и простонал:
— Нет, слишком здесь шикарно для нашего брата!
Он ненавидел и боялся этого лакея, который вечно похищал его костюмы, убирая их в такие места, где их нельзя было разыскать, а потом с угрожающим видом возникал на пороге, когда Мартин в напрасных поисках рыскал по огромной комнате.
Но больше всего удручало, что здесь нечего было делать. Из всех видов спорта Мартину был знаком только теннис, но он слишком давно не тренировался, чтобы рискнуть играть со стрекочущими, неотличимыми друг от друга людьми, которые заполняли дом и, по-видимому, вполне добровольно трудились над гольфом и бриджем. Он мало с кем встречался из приятелей, упоминаемых ими в разговоре. Они роняли: «Вы, конечно, знаете нашего милого Р.Г.?» И он отвечал: «Конечно», хотя в жизни не видел их милого Р.Г.
Джойс была так же старательно любезна, как в те дни, когда они пили чай с глазу на глаз, и подыскала ему тощую девицу, игравшую в теннис еще хуже, чем он, — но у нее было двадцать человек гостей, а к дневному воскресному завтраку — даже сорок, — и Мартин оставил приятную надежду пройтись с нею по тенистым аллеям и, может быть, обменявшись взволнованно несколькими фразами, поцеловать ее. С нею вдвоем он пробыл только две-три минуты. Когда он уезжал, она приказала: «Пойдите сюда, Мартин», и отвела его в сторону.
— Вам было совсем не весело.
— Нет, что вы, я…
— Ну, конечно. Вы презираете нас, и вы отчасти правы. Я люблю милых людей, изящные манеры, люблю игру, но я понимаю, что после ночей в лаборатории это все должно казаться пустым.
— Нет. Я тоже все это люблю. По-своему. Я люблю смотреть на красивых женщин — на вас. Но… черт возьми, Джойс, это не для меня. Я всю жизнь был беден и занят по горло. Я не учился вашим играм.
— Но вы, Мартин, легко можете выучиться им при том рвении, которое вы вкладываете во все.
— Например, в пьянство — в Блекуотере.
— Надеюсь, что и в Нью-Йорке тоже. Бедный Роджер, с каким невинным удовольствием напивался он, бывало, на обедах с бывшими однокурсниками! Но я говорю серьезно: если б вы задались этой целью, вы научились бы играть в бридж и в гольф и вести разговор лучше их всех. Если бы вы только знали, до чего молода большая часть американской знати! И вам это пошло бы на пользу, Мартин. Разве не лучше стали бы вы работать, если бы время от времени отрывались от ваших логарифмических таблиц? И разве вы согласитесь признаться, что есть на свете кое-что, чем вы не можете овладеть?
— Нет, я…
— Приходите обедать на будущей неделе во вторник, со мною вдвоем, и мы еще обсудим это. Хорошо?
— С удовольствием.
Несколько часов, в поезде, несшем его в Вермонт, к летнему пристанищу Терри Уикета, Мартин был убежден, что любит Джойс Ленион и что хочет взять штурмом искусство быть занимательным, как брал он штурмом физическую химию. В тесном, затхлом пульмановском вагоне, поставив ноги на чемодан, он с жаром и без тени юмора рисовал себе, как будет щеголять в клубе изысканным галстуком (сперва придется обзавестись таким галстуком — да и клубом), играть в гольф в полудлинных штанах, непринужденно беседовать о нашем милом Р.Г. и с убийственным остроумием болтать о престарелом «роллс-ройсе» нашего милого Латама Айрленда.
Но он забыл свои честолюбивые мечты, как только очутился в гордой собственной хижине Терри у озера, среди дубов и кленов, и услышал новые мысли Терри о разложении производных хинина.
Терри, самый, может быть, несентиментальный человек на земле, назвал свое поместье «Скворечником». Ему принадлежало пять акров леса в двух милях от железнодорожной станции. Дом его представлял собою бревенчатую хибарку на две комнаты с нарами вместо кроватей и клеенкой вместо скатерти.
— Вот мои владения, Худыш, — сказал Терри. — Когда-нибудь устрою здесь лабораторию и буду гнать деньгу — изготовлять сыворотки или что-нибудь еще: поставлю дополнительно несколько строений на лужайке у озера, и будет у меня совершенно независимое пристанище для научной работы: два часа в день на коммерческие цели, часов, скажем, шесть на сон, два часа на еду и похабные анекдоты. Остается — два плюс шесть, плюс два, равно десять, если я что-нибудь смыслю в высшей математике, — остается четырнадцать часов в день на исследования (кроме тех дней, когда навернется что-нибудь экстренное), — и никакого директора, ни высокопоставленных покровителей и попечителей, которым надо угождать, стряпая идиотские отчеты. Конечно, придется отказаться от научных обедов с дамами, разодетыми, как на конфетной коробке, но я полагаю, свинины будет у нас вдоволь; и без табаку не останемся, и кровать твоя будет постлана безукоризненно — раз ты ее постелишь сам. Не так ли? Ну, пошли купаться!
Мартин вернулся в Нью-Йорк с не очень совместимыми планами — стать самым элегантным гольфером в Гринвиче и тушить говядину с Терри в «Скворечнике».
Но первый из этих планов представлял для него больше новизны.
Джойс Ленион наслаждалась обращением в новую веру. Сент-губертские воспоминания и природное непостоянство привели ее к чувству неудовлетворенности роджеровым кругом любителей быстрой езды.
Она позволила дамам-меценаткам, какие водились среди ее знакомых, вовлечь ее в различные движения, которыми упивалась, как в семнадцатом году упивалась своею энергичной и совершенно бесполезной военной работой, ибо Джойс Ленион принадлежала в известной мере к устроительницам — эпитет, изобретенный Терри Уикетом для Капитолы Мак-Герк.
Джойс была Устроительницей и даже Усовершенствовательницей, но Капитолой она не была; она не обмахивалась пышным веером, не говорила нараспев и не разряжала в разговоре всю свою женскую страстность. Она была красива, иногда великолепна, была хищницей, одинаково далекой как от стиля раздушенных будуаров и черного белья, так и от воркующей косности Капитолы. Прямые складки плотного белого шелка, холеная кожа — это у Джойс было.
За всеми причинами, по которым она ценила Мартина, стоял тот факт, что она только раз в жизни чувствовала себя полезной и независимой, — когда превратилась в больничную кухарку.
Она, возможно, плыла бы и дальше по течению, как плыли все в ее кругу, если бы не позволил себе вмешаться Латам Айрленд, адвокат-дилетант-любовник.
— Джой, — заметил он, — мне кажется, доктор Эроусмит подается в этом доме в подозрительно больших дозах. Я в качестве вашего доброго дядюшки…
— Латам, мой золотой, я вполне согласна с вами, что Мартин чрезмерно агрессивен, неотесан, крайне эгоистичен, изрядно самодоволен, чрезвычайно педантичен и что у него убийственные рубашки. И я склонна думать, что выйду за него замуж. Я почти что думаю, что я его люблю!
— А не проще ли будет совершить самоубийство посредством цианистого калия? — сказал Латам Айрленд.
Мартин чувствовал к Джойс то, что всякий тридцативосьмилетний вдовец чувствовал бы к молодой и красивой женщине, умеющей вести разговор и отдающей должное его уму. Ее богатство не составляло для него проблемы. Он не бедный человек, который женится на деньгах! Он, как-никак, получает десять тысяч в год, то есть на восемь тысяч больше, чем нужно ему на жизнь!
Иногда его смущало подозрение, что она не может жить без роскоши. Гордясь собственной хитростью, он вдруг предлагал отказаться от обеда в ее стильном зале под XVII век и провести вечер по его, Мартина, вкусу. Она с восторгом соглашалась. Они ходили по сомнительным ресторанам Гринвич-Вилледжа, где были свечи и официанты, похожие на художников, и нечего было есть; заглядывали в чайные китайского квартала, где кормили превосходно, но без декорума. Мартин даже настаивал на поездках в метро, хотя после обеда обычно забывал свой спартанский уклад и вызывал такси. Джойс все это принимала, глазом не сморгнув и даже почти не усмехаясь.
Она играла с ним в теннис на корте, устроенном на крыше ее особняка; посвятила его в тонкости бриджа, в котором он благодаря своей сосредоточенности и памяти вскоре превзошел ее и которым до странности увлекся; она его убедила, что его стройные ноги будут очень эффектны в штанах для гольфа.
Однажды, в осенний ясный вечер, он зашел к ней, чтобы поехать куда-нибудь пообедать. Его ждало такси.
— Почему же мы сегодня изменяем метро? — сказала Джойс.
Они стояли в подъезде ее особняка, на одной из несообразно дорогих и совершенно неромантических улиц, выходящих на Пятую авеню.
— О, я, как и вы, терпеть не могу проклятое метро! Чужие локти, упершиеся в мой живот, ничуть не помогают мне обдумывать опыты. Думаю, что, когда мы поженимся, я с удовольствием буду ездить в вашем лимузине.
— Это надо понять как предложение? Я совсем не уверена, что собираюсь выйти за вас замуж. Нет, решительно не собираюсь. У вас нет вкуса к приятной жизни.
Они повенчались в январе, в церкви святого Георгия, и Мартин почти столько же страдал от цветов, от епископа, от родственников со скрипучими голосами и от цилиндра, который Джойс велела ему надеть, как страдал он, когда Риплтон Холаберд пожал ему руку, всем своим видом говоря: «Наконец-то, дружок, вы вышли из варварского состояния и приобщились к нашему кругу».
Мартин попросил Терри быть его шафером. Терри отказался и заявил, что и на свадьбу-то придет через силу. Шафером был доктор Уильям Смит, подстригший ради такого случая бороду и надевший удручающего вида визитку и цилиндр, купленные в Лондоне одиннадцать лет тому назад. Но Мартина с его шафером тут же сдали на попечение двоюродному брату Джойс, который не преминул припасти лишние носовые платки и знал, когда начнется свадебный марш. Он полагал, что жених имеет дипломы Гротона и Гарварда, и когда узнал, что Мартин окончил только Уиннемакский университет, стал поглядывать на него с подозрением.
В каюте парохода Джойс сказала:
— Дорогой, ты держался молодцом! Я не знала, какой остолоп мой двоюродный братец. Поцелуй меня!
С этого часа… за исключением страшной секунды, когда между ними проплыла Леора с сомкнутыми веками, с руками, скрещенными на белой холодной груди… они были счастливы и нашли друг в друге много нового и неизведанного.
Три месяца они ездили по Европе.
Джойс в первый же день сказала:
— Давай разделаемся сразу с этим глупым вопросом о деньгах. Мне думается, ты самый не меркантильный человек на свете. Я положила на твое имя десять тысяч долларов в Лондоне… да-да, и пятьдесят тысяч в Нью-Йорке. Если тебе захочется чем-нибудь меня побаловать, прошу тебя, — ты меня этим очень порадуешь, — бери с этих счетов. Нет! Постой! Неужели ты не видишь, как я удобно и прилично хочу все это уладить? Ты же не захочешь обидеть меня ради своего самолюбия?
Им, как видно, было в самом деле необходимо погостить у принчипессы дель Ольтраджо (в девичестве мисс Льюси Дими Бесси из Дейтона), у мадам де Басе Лож (мисс Браун из Сан-Франциско) и у графини и'Марасион (в прошлом — миссис Артур Снейп из Олбани, а еще раньше… всего не упомнишь), но зато Джойс побывала вместе с Мартином в прославленных лабораториях Лондона, Парижа, Копенгагена. Было лестно наблюдать, как принимают ее мужа лауреаты Нобелевской премии, видеть, что они о нем наслышаны и горят желанием поспорить с ним о фаге и познакомить его со своей многолетней работой. Иные из них были, по ее мнению, слишком суетливы и неловки. Ее муж красивей любого из них, и при некотором терпении с ее стороны он у нее научится мастерски играть в поло и носить костюм, и вести светский разговор… не бросая, конечно, своей науки… Жаль, что он не может получить титул, как двое или трое из представленных им английских ученых. Но почетные степени есть и в Америке…
Пока она открывала и переваривала Науку, Мартин открывал Женщину.
Зная до сих пор только Маделину Фокс и Орхидею Пиккербо, которые были просто милыми американскими девицами, нескольких быстро позабытых ночных фей и Леору, которая в своей беспечности, в своем безразличии к нарядам и репутации не была ни женщиной, ни женой, а только самой собою, Мартин не имел понятия о том, что такое женщина. Он считал в порядке вещей, чтоб Леора его ждала, подчинялась его желаниям, понимала без слов все то лестное, что он хотел сказать ей и не говорил. Он был избалован, и Джойс, не сробев, указала ему на это.
Она была не из тех, кто мог бы сидеть и бессловесно улыбаться, пока ее муж и его собратья-ученые наводят в мире порядок. Спотыкаясь, Мартин пришел к выводу, что даже вне их спальни должен помнить о флюктуациях и переменных своей жены как Женщины, а порой и как Богатой Женщины.
Со смущением сделал он открытие: в то время как Леора зорко следила за его мужскою верностью, но снисходительно не обращала внимания на то, каким тоном скажет он ей «доброе утро», Джойс относилась безразлично к его флиртам (лишь бы он не оскорблял ее, ухаживая за женщинами в ее присутствии), но требовала, чтобы «доброго утра» он желал ей тоном искренней нежности. И не меньше смущало другое: Джойс подчеркнуто замечала разницу между его ласками, когда он бывал поглощен ею, и его торопливым вниманием, когда ему хотелось поскорее уснуть. Она сказала, что способна убить мужчину, который видит в ней только удобный предмет обстановки, и сделала неприятное ударение на слове «убить».
Она требовала, чтоб он помнил, когда ее день рождения, какие она любит вина, какие цветы, не забывал, что ей неугодно видеть процесс бритья; ей нужна была отдельная комната лично для себя; она не позволяла мужу входить, не постучав; и он должен был восхищаться ее шляпами.
Когда же он, увлекшись осмотром Пастеровского института, через секретаря сообщил ей по телефону, что не сможет с нею пообедать, она онемела от бешенства.
«Ну, этого следовало ожидать», — думал он, чувствуя свою правоту. Разве мало он проявляет такта, и терпенья, и догадливости?
Порой его злило, что Джойс никогда не может сразу по первому зову сняться с места и выйти с ним погулять. Чтобы выйти на пять минут, она должна была сперва отправиться в свою комнату за белыми перчатками — постоять, неторопливо их натягивая… А в Лондоне она его заставила купить гетры… и даже носить их.
Джойс была не только Устроительница — она была Легитимистка. Подобно большинству американцев-космополитов, она чтила английскую аристократию, перенимала все ее каноны и взгляды — или то, что считала ее канонами и взглядами, — и крайне ценила встречи с ее представителями. Через три с половиной года после войны она все еще говорила, что ненавидит всех немцев, и единственная настоящая ссора между нею и Мартином произошла, когда он пожелал посетить лаборатории Берлина и Вены.
Но, невзирая на все их расхождения, это было романтическое странствие. Они любили бесстрашно; они совершали горные прогулки и возвращались к неге огромных ванных и затейливых обедов; засиживались перед кафе, и если не считать тех минут, когда Мартин смолкал, вспоминая, как мечтала Леора посидеть вот так перед кафе во Франции, они открывали друг другу весь свой беспокойный внутренний мир.
Щедрой рукой предлагала ему Джойс Европу, свою Европу, которую издавна знала и любила, и он, всегда восприимчивый к теплым краскам и к изящным движениям — если не уходил с головой в работу, — он был ей благодарен и, как мальчик, всему дивился. Он верил, что учится легко и красиво воспринимать жизнь; он критиковал Терри Уикета (но только наедине с собой) за его провинциализм. И так, еще упоенные своим золотым досугом, они вернулись в Америку — к сухому закону и к политикам, озабоченным защитой Стального треста от коммунистов, к разговорам о бридже и автомобилях и к определению осмотического давления.
38
Директор Риплтон Холаберд тоже в свое время женился на деньгах, и когда коллеги поговаривали, что со времени своей первой удачной работы по физиологии он ничего не делает — только убирает изящно подобранными цветами столы, сколоченные другими, он всякий раз утешался одним: вся эта шушера ездила в институт на метро, тогда как он с шиком подкатывал в собственной машине. Но теперь Эроусмит, еще недавно самый среди них бедный, приезжал в лимузине с шофером, бравшим под козырек, и радость Холаберда была отравлена.
Мартин был довольно бесхитростным человеком, но он, признаться, не без удовольствия отмечал, как Холаберд косится на его шофера.
Но еще больше торжествовал он, когда случай позволил ему принять в своем доме Ангуса Дьюера с женой, приехавших из Чикаго, — познакомить их с директором Холабердом, с королем хирургов Саламоном и с каким-то врачом баронетом. Ангус разразился тирадой:
— Март, с твоего разрешения я должен сказать, что мы все чрезвычайно тобой гордимся! Еще на днях Раунсфилд говорил со мной об этом. «Меня могут счесть самонадеянным, — сказал он, — но, право, мне думается, что та школа, которую мы старались дать Эроусмиту в нашей клинике, в какой-то мере сказалась на его превосходной работе в Вест-Индии и у Мак-Герка». Прелестная женщина твоя жена, старик! Как ты думаешь, она не откажется сообщить миссис Дьюер, где она заказывала это платье?
Мартин слышал не раз о превосходстве бедности над роскошью, но после закусочных Могалиса, после того как он двенадцать лет проверял с Леорой счета от прачки и сокрушался о ценах на мясо, после вечного ожидания трамвая под дождем, — его нисколько не удручало, что есть у него лакей, который, как автомат, подает рубашку; и он ничуть не тупел от того, что, приходя домой, получал вкусный, всегда интересный обед, или от того, что мог в собственном лимузине, ни с кем не считаясь, откинуть утомленную голову на мягкую подушку и думать о том, какой он умный.
— Понимаешь, когда черную работу исполняют за тебя другие, — сказала Джойс, — то это сберегает твою энергию для работы, которую можешь выполнить только ты.
Мартин согласился. И поехал в Вэстчестер на урок гольфа.
Через неделю после их возвращения из Европы Джойс отправилась вместе с ним навестить Готлиба. Мартину почудилось, что Готлиб вышел из своего беспамятства и улыбнулся им.
«В конце концов, — решил Мартин, — старик всегда любил все красивое. Подвернись ему случаи, он бы тоже, может быть, охотно зажил на широкую ногу».
Терри заговорил странно снисходительным тоном:
— Вот что я скажу, Худыш, если тебе угодно послушать: лично я не смог бы так жить — с оглядкой на лакея. Но с годами становишься мудрей. Я понимаю, что вкусы у людей разные, и очень мало у кого хватает ума приходить ко мне за советом. Но, по чести, Март, вряд ли я приду к вам обедать. Я пошел и купил фрак — купил! — он у меня в комнате, хозяйка уже насыпала в карманы нафталина, но, право, мне невмоготу слушать умничанья Латама Айрленда.
Однако больше всего беспокоило Мартина новое отношение к нему Риплтона Холаберда. Холаберд не давал ему забывать, что если доктор Эроусмит не собирается уйти в отставку и сделаться просто мужем богатой жены, то не мешает ему помнить, кто в институте директор.
Наряду с вкрадчиво ласковыми манерами, которые он приберегал теперь для Росса Мак-Герка, Холаберд выработал тон олимпийски-спокойной вежливости делового человека; он держал людей на расстоянии, и если кто злоупотреблял правами старой дружбы, он вежливо ставил его на место. Когда Эроусмит прикатил в лимузине, директор усмотрел в этом нарушение субординации. Он дал Мартину недельку после приезда из-за границы упиваться своим лимузином, затем ласково заглянул к нему в лабораторию.
— Мартин, — вздохнул он, — мне кажется, наш друг Росс Мак-Герк не совсем удовлетворен практическими достижениями института. Чтобы доказать ему обратное, боюсь, я должен буду попросить вас поменьше напирать сейчас на бактериофаг и заняться инфлюэнцей. Рокфеллеровский институт взял правильную линию: там наилучшие силы и большие средства плодотворно направляются на разрешение таких проблем, как пневмония, рак, менингит. Рокфеллеровцам уже удалось смягчить ужасы менингита и пневмонии; работы Ногуши приведут не сегодня-завтра к полному искоренению желтой лихорадки, и я не сомневаюсь, что клиника Рокфеллера с ее громадными фондами и блестяще налаженным сотрудничеством лучших научных сил первая найдет пути к облегчению диабета. Теперь они, по моим сведениям, взялись за возбудителя инфлюэнцы. Новой большой эпидемии они не допустят. Так вот, мой дорогой, мы должны побить их на инфлюэнце, и я выбрал вас нашим представителем в этом соревновании.
Мартин в это время был увлечен изысканием способа воспроизводства фага на мертвых бактериях, но он не мог идти на риск увольнения. Он был слишком богат! Взбунтовавшимся студентом Мартин мог слоняться по стране и продавать в киоске газированную воду, но если бы мужу Джойс Ленион пришла такая блажь, репортеры и фотографы осаждали бы его киоск. Еще менее возможным было для него жить просто на содержании у своей жены — стать будуарным лакеем.
Он согласился — не слишком, правда, любезно.
С великолепным равнодушием приступил он к поискам возбудителя инфлюэнцы. Он доставал в больницах культуры от пациентов, у которых была, может быть, инфлюэнца, а может быть, сильный насморк, — никто не знал наверное, каковы симптомы инфлюэнцы; четкости не было ни в чем. Большую часть работы Мартин возложил на своих подчиненных, давая им временами иронические указания: «Поставьте еще сотню пробирок со средою А… впрочем, нет, валяйте тысячу!» А когда убеждался, что они делают, как им заблагорассудится, он не выказывал негодования и не осаживал их. Если он не выпустил преступно вожжи, то лишь потому, что вовсе не брал их в руки. Некогда его личная маленькая лаборатория сверкала чистотой, как нью-гэмпширская кухонька. Теперь же комнаты его отдела имели позорно запущенный вид: в стойках длинные ряды заброшенных пробирок, многие затянулись плесенью, ни на одной толкового ярлычка.
Потом его осенила мысль. Он твердо уверовал, что рокфеллеровцы нашли возбудителя инфлюэнцы. Он примчался к Холаберду и сообщил ему эту новость. И заявил, что вернется к своему исследованию истинной природы фага.
Холаберд возразил, что здесь несомненно ошибка. Раз ему, Холаберду, нужно, чтобы честь победы над инфлюэнцей выпала на долю Мак-Герковского института и его директора, он просто не допускает мысли, что рокфеллеровцы их опередили. Затем он добавил несколько веских слов о фаге. Вопрос о сущности фага, указал он, представляет исключительно академический интерес.
Но Мартин был теперь более искушен в диалектике пауки, чем Холаберд; тот уступил и удалился в свою берлогу измышлять (как мрачно решил Мартин) новые гонения. Все же на время Мартина оставили в покое — он мог опять окунуться в работу.
Он нашел способ воспроизводить фаг на мертвых бактериях путем очень сложного и очень тонкого использования парциального напряжения кислорода и углекислоты — способ изящный, как резьба камеи, невероятный, как взвешивание звезд. Его статья произвела фурор в мире лабораторных исследователей; кое-где (в Токио, в Амстердаме, в Уиннемаке) энтузиасты уверовали, что Эроусмит доказал принадлежность фага к живым организмам; а другие энтузиасты утверждали на шаманском языке с математическими формулами, что он враль и четырежды дурак.
В это-то время, когда он мог стать Великим Человеком, Мартин поступился собственной своей работой и некоторыми обязанностями мужа Джойс, чтобы последовать за Терри Уикетом, — что явно указывало на полную утрату здравого смысла, ибо Терри до сих пор прозябал в рядовых научных сотрудниках, тогда как он, Мартин, был руководителем отдела.
Терри обнаружил, что некоторые производные хинина, введенные в тело животного, медленно распадаются на продукты, крайне токсические для бактерий и лишь умеренно токсические для организма животного. Это открывало новые горизонты перед терапией. Терри объяснил это Мартину и предложил ему работать вместе. Кипя великими замыслами, они взяли отпуск у Холаберда — и у Джойс — и, хотя стояла зима, отправились в Вермонтские горы в «Скворечник». Они ходили на лыжах и стреляли кроликов, и долгие темные вечера, лежа на животе перед камином, витийствовали и строили планы.
Мартин не так уж долго пробыл в шелковом чехле и не утратил способности наслаждаться, после северо-восточного ветра и снега, шипящей на сковороде свининой. И неплохо было отдохнуть от придумывания новых комплиментов для Джойс.
Им нужно, говорили они, ответить на интересный вопрос: непосредственно ли производные хинина действуют на бактерий, или же вызывают изменения в соках организма? Это был простой, ясный, четкий вопрос, для ответа на который требовалось только глубочайшее знание химии и биологии, несколько сот экспериментальных животных и лет десять, или двадцать, или миллион лет опытов и провалов.
Они порешили работать с пневмококками животных, наиболее близко воспроизводящих человеческую пневмонию, то есть на обезьянах. А убивать обезьян — дорого и неприятно. Холаберд, директор, мог доставить им обезьян, но, если посвятить его в планы, он потребует немедленных результатов.
Терри размечтался:
— Помнишь, один ученый, получивший Нобелевскую премию, фанатик чистой воды, взял и, вместо того чтобы тратиться на себя, пустил премию всю целиком на шимпанзе и других обезьян, и в компании еще с одним бородатым дядей выискал способ отвадить антививисекционистов и разрешил вопрос передачи сифилиса низшим животным. Но, должен тебе с прискорбием сообщить, у нас нет Нобелевской премии и не похоже на то…
— Терри, я пойду на это, если нужно! Я никогда не брал денег у Джойс, но я пойду на это, если Святой Чижик станет нас прижимать.
Они храбро явились в кабинет Холаберда и сердито, по-детски потребовали, чтоб директор потратил не менее десяти тысяч долларов на обезьян. Они хотят немедленно приступить к исследованию, которое, вероятно, год-два не даст видимых результатов — а то и вовсе никаких. Уикета должны перевести в отдел Мартина соруководителем, сумма их теперешних окладов будет делиться между ними поровну.
Затем они приготовились к бою.
Холаберд уставился на них, погладил усы, отложил в сторону тон Рачительного Директора и начал:
— Позвольте, подождите минутку. Как я понимаю, вы мне стараетесь объяснить, что иногда необходимо бывает потратить некоторое время на проведение опыта. Должен вам сказать, что когда-то я занимался исследовательской работой в некоем научном учреждении, именуемом Институтом Мак-Герка, и кое-что смыслю сам в этих делах! Послушайте, Терри, и вы, Мартин, нельзя же, черт возьми, быть такими эгоистами! Не вы одни среди наших ученых желали бы работать без помехи! Если б вы только знали, друзья мои, как я мечтаю разделаться с подписыванием бумаг, как тянутся мои пальцы к барабану кимографа! О, эти прекрасные, долгие часы искания истины! Если бы вы знали, дорогие, как я воюю с попечителями, отстаивая для вас свободу действий! Так. Вы получите ваших обезьян. Учреждайте объединенный отдел, если вам угодно. И ведите работу, как вы считаете нужным. Не думаю, чтобы во всем ученом мире можно было найти двух молодцов, на которых можно так положиться, как на вас, мои угрюмые филины.
Холаберд встал, прямой, красивый, сердечный, протянул руку. Они с глупым видом пожали ее и вышли вон. Терри ворчал:
— Он испортил мне весь день! Мне не из чего лезть на стену! Худыш, где тут подвох? Голову даю на отсечение, что он тут есть — как всегда и во всем!
Прошел год блаженной работы, а подвох все не обнаруживался. У них были обезьяны, были лаборатории, и гарсоны, и полная свобода; они приступили к новой работе, такой волнующей и нервной, какой не знавали до сих пор. Обезьяны крайне неразумные животные; любят заболевать туберкулезом безо всякой видимой причины; и, когда они сидят в неволе, среди них возникают вдруг эпидемии; и они устраивают сцены, ругая своих хозяев на семи языках.
— Они такие славные! — вздыхал Терри. — Впору отпустить их на волю и удалиться к себе в «Скворечник» сажать картошку. Почему должны мы убивать этих веселых акробатов ради спасения от пневмонии толстопузых, тупорылых людей?
Первой задачей было с точностью определить, в какой предельной дозе данное производное хинина безболезненно переносится организмом, и затем изучить действие найденной дозы на слух, на зрение и на почки путем бесконечных анализов крови на сахар и мочевину. В то время как Мартин делал инъекции, наблюдал за их действием на обезьян и углублялся в химию, Терри работал (всю ночь, весь следующий день — потом выпить, поспать не раздеваясь, — и опять всю ночь до утра) над новыми способами синтезировать производное хинина.
Это был самый трудный период в жизни Мартина. Шатаясь от недосыпания, работать ночь напролет, на рассвете дремать на голом столе и завтракать у засаленной стойки в закусочной — это все было привычно и занимательно. Но было невозможно растолковать Джойс, почему он не явился, например, на ее обед в честь какой-то скульпторши и адвоката, чей дедушка был генералом армии южан. На короткий срок он получал помилование, разъяснив, что страстно хотел поцеловать ее на ночь, что оценил присланную от нее корзину с бутербродами и что он вот-вот избавит человечество от воспаления легких, в чем он на деле сильно сомневался.
Но когда он пропустил четыре обеда подряд; когда она говорила в бешенстве: «Ты представляешь, какой это был ужас для миссис Торн в последнюю минуту узнать, что за столом не хватает одного мужчины?»; когда она жаловалась: «Я не так уж возмущалась твоею грубостью в прежние вечера, но сегодня мне после обеда нечего было делать, и я сидела дома одна и ждала тебя!» — его разбирала злоба.
Мартин и Терри начали заражать своих обезьян пневмонией и лечить их и добились успеха, который заставил их торжественно провальсировать вдвоем по коридору. Им удавалось спасти обезьян от пневмонии во всех случаях, когда между заражением и началом лечения проходило не более суток, и в большинстве случаев, когда они выжидали с лечением два или три дня.
Дело осложнялось тем, что некоторые обезьяны выздоровели сами, приходилось делать на это поправку с помощью незамысловатых, казалось бы, расчетов, которые, однако, поглотили много дней упорного, до боли в плечах, корпенья над записями: один, взлохмаченный, без воротничка, прирос к столу, другой прохаживается между вонючими клетками, перемигивается с обезьянами, щелкает им языком, окликает по имени: «Бетси, Пират!