Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эроусмит

ModernLib.Net / Классическая проза / Льюис Синклер / Эроусмит - Чтение (стр. 23)
Автор: Льюис Синклер
Жанр: Классическая проза

 

 


— Мне жаль, что я, по-вашему, ничего не знаю, — вскипел он и удалился в великолепном драматическом негодовании. Хлопнув дверью, он заперся в своей лаборатории. Сперва явилось чувство свободы, потом крушения. Помимо воли, как пьяный, он ворвался к Уикету:

— Кажется, вы правы. Я ни черта не знаю по физической химии, в математике я профан. Что мне делать, что делать?

Варвар в замешательстве пробурчал:

— Ладно, Худыш, ради всех чертей, не волнуйтесь. Мы со стариком только хотели вас немного подзадорить. На деле он в восторге от того, как добросовестно вы взялись за работу. А математика… С ней у вас, пожалуй, благополучней, чем у Чижика или у Табза; вы перезабыли все, что знали по математике, а они ее никогда не знали. Ну их к черту! Наука должна как будто бы означать Знание — так оно по-гречески, на прекрасном языке, на котором объяснялись милые пьянчуги эллины. А поглядеть на большинство наших ученых, как они нипочем не откажутся писать маленькие отшлифованные статейки или устраивать файф-о-клоки, как не желают они попотеть над приобретением кое-каких знаний, — просто умиление берет! Я и сам не слишком силен в математике, друг мой, но, если не возражаете, я могу по вечерам заходить к вам и натаскивать вас… разумеется, бесплатно!

Так завязалась дружба между Мартином и Терри Уикетом; так вошла перемена в жизнь Мартина, и он начал каждую ночь отнимать у себя три-четыре часа здорового сна, чтобы зубрить то, что полагается знать каждому и чего почти никто не знает.

Он начал с алгебры; убедился, что забыл ее почти целиком; проклинал соревнование неутомимого А с беспечным В, разгуливающими между Игреком и Зетом; взял репетитора из Колумбийского университета; и в шесть недель одолел предмет — с некоторым даже интересом к квадратным уравнениям… в то время как Леора слушала, смотрела, ждала, делала им бутерброды и смеялась, когда репетитор острил.

К концу первых девяти месяцев своей работы у Мак-Герка Мартин заново прошел тригонометрию и аналитическую геометрию и уже находил романтику в дифференциальном исчислении. Но он сделал ошибку, похваставшись своими успехами перед Терри Уикетом.

Терри прокаркал:

— Не слишком-то полагайтесь на математику, сынок, — и так смутил Мартина указанием на термодинамическую основу закона действия масс и на потенциалы окисления и восстановления, что тот опять впал в яростное самоуничижение, опять увидел себя самозванцем и невеждой.

Он стал читать классиков физической науки: Коперника и Галилея, Лавуазье, Ньютона, Лапласа, Декарта и Фарадея. Он совсем увяз в Ньютоновых «Флюксиях»; попробовал заговорить о Ньютоне с Табзом и убедился, что знаменитый муж, директор Института, ничего о нем не знает. Он весело сообщил об этом Терри, но выслушал крепкую отповедь за «самомнение недавно цивилизовавшегося выскочки, типичного энтузиаста-неофита», и вернулся к работе, которая в конце своем приносит удовлетворение, потому что ей нет конца.

В его жизни не было, казалось бы, ничего возвышающего и ничего занимательного. Табз, когда заглядывал к нему в лабораторию, видел только невеселого молодого человека, который корпит над своими опытами с гемолитическими токсинами, чуждаясь подлинно Великого в Науке — научного сотрудничества, ведущего к высоким достижениям. Табз пытался наставить его на путь истинный, говоря:

— Вы вполне уверены, что держитесь в своей работе определенного ясного курса?

Доподлинную скуку пришлось сносить Леоре.

Она сидела тихо (тоненькая девочка, ростом человеку по плечо, не ставшая и на девять минут старше за девять лет замужества) или безобидно дремала в длинной столовой их квартирки, в то время как Мартин до часу, до двух трудился над своими скучными, растрепанными книгами, — дремала и вежливо просыпалась, чтобы выслушать его жалобу: «Ты подумай, я должен еще при этом продолжать свою работу в лаборатории. Боже, как я устал!»

В марте она потащила его в беззаконную пятидневную поездку на мыс Код. Мартин сидел между двумя маяками в Чатаме и бурчал:

— Вернусь и скажу Терри и Готлибу, что они могут идти к черту со своей сумасшедшей физической химией. Хватит с меня: математикой я овладел — и хватит.

А Леора поддакивала:

— Да, я тоже бы так рассудила, но только странно, почему доктор Готлиб всегда оказывается прав?

Он так ушел в свой стафилолизин и в интегральное исчисление, что не заметил, как мир приготовился спасать демократию. И несколько растерялся, когда Америка вступила в войну.



Доктор Табз помчался в Вашингтон предложить Военному министерству услуги своего института.

Все научные сотрудники, за исключением Готлиба и еще двоих, отклонивших эту честь, были произведены в офицеры и получили приказ пойти купить обворожительную форму.

Табз сделался полковником, Риплтон Холаберд — майором, Мартин, Уикет и Билли Смит — капитанами. Гарсоны не получили никакого воинского чина, не несли никаких воинских обязанностей, кроме чистки желтых ботфорт и кожаных краг, которые завели почти все воители, сообразуясь со своей фантазией или со своими икрами. А самый воинственный представитель института, мисс Перл Робинс, героически убивавшая за чаем не только всех мужчин Германии, но и всех немецких женщин и змеенышей-детей, — о позор! — не получила признания и должна был сама измыслить для себя военную форму.

Изо всех этих воителей, дальше Либерти-стрит ушел в сторону фронта только один Терри Уикет: взял неожиданно отпуск, зачислился в артиллерию и отплыл во Францию.

Он извинялся перед Мартином:

— Мне совестно бросать работу, и, конечно, я вовсе не хочу убивать немцев — то есть не больше хочу убивать их, чем многих других людей, — но я не могу не вмешаться во всякую заваруху. Слушай, Худыш, присматривай за папашей Готлибом, хорошо? Для него это большой удар. У него в германской армии куча племянников и всякой родни, — патриоты, вроде нашей Перл-Кожаный Сапог, уж, конечно, патриотизма ради начнут преследовать старика. Всего хорошего, Худыш, береги себя.

Мартин глухо протестовал, когда его загоняли в армию. Война для него была прежде всего новой помехой в работе, как «кампании» Пиккербо в Наутилусе, как в Уитсильвании необходимость зарабатывать на жизнь. Но когда он впервые горделиво прошелся по улицам в своей форме, это оказалось так приятно, что несколько недель он был образцовым патриотом. Никогда он не был так хорош собой, так прям и подтянут, как облачившись в хаки. Упоительно, когда рядовые тебе козыряют, и столь же упоительно отвечать им с важной покровительственной и товарищеской снисходительностью — блестящая привилегия, которую Мартин делил с другими врачами, педагогами, адвокатами, маклерами, писателями и бывшими социалистами-интеллигентами, — со всеми, кто стал вместе с ним офицерами.

Но через месяц радость превращения в героя стала чем-то чересчур привычным, и Мартин затосковал по мягкому воротничку, покойной обуви и пиджаку с нормальными карманами. Носить краги было мучительно, а надевать их — сущий ад; воротник не давал согнуть шею и больно упирался в подбородок; и человека, который до трех часов ночи сидит над ответственным и опасным делом изучения интегралов, утомляло вечно быть начеку, не возьмет ли кто под козырек.

Под неусыпным оком полковника А.де-Уитт Табза Мартин должен был носить в институте форму или по меньшей мере ее наиболее заметные атрибуты, но по вечерам он завел привычку переодеваться в штатское и, когда ходил с Леорой в кино, испытывал приятное чувство, точно он самовольно отлучился из казарм, точно рискует на каждом шагу, что будет арестован военной полицией и на рассвете казнен.

Военная полиция, как назло, на него и не глядела. Но однажды вечером, предаваясь почтенному и невинному удовольствию — любоваться останками солдата, только что умерщвленного другим солдатом, — Мартин заметил, что майор Риплтон Холаберд стоит рядом и смотрит на него гневным взором. Майор заговорил без обычной учтивости.

— Капитан, вы, кажется, считаете вполне уместным ходить в штатском? Мы, работники науки, к сожалению, лишены возможности вступить в ряды тех славных ребят, что участвуют в настоящих боях, но мы обязаны соблюдать дисциплину так же, как если бы сидели в окопах, куда некоторые из нас охотно пошли бы опять! Капитан, я уверен, что больше никогда не увижу вас нарушающим приказ о ношении военной формы — в противном случае… гм…

Немного погодя Мартин изливался перед Леорой:

— Мне осточертело слушать о его ранении. Не вижу, что мешает ему вернуться в окопы. Рана давно зажила. Я хочу быть патриотом, но мой патриотизм — в погоне за антитоксинами, в моей работе, а не в том, чтобы носить известного покроя штаны или известного покроя мысли о немцах. Заметь себе, я, доподлинный германофоб, считаю, что немцы, по всей вероятности, так же мерзки, как и мы. Ох, идем домой, займемся интегралами… Родная моя, тебе не слишком надоело, что я работаю по ночам?

Леора обладала редким даром: когда она не могла загореться энтузиазмом, она умела молчать так, что в ее молчании не чувствовалось упрека.

В институте Мартин убедился, что среди защитников отечества он не был единственным, кого стесняло одеяние героя. Из научных сотрудников несчастнее всех выглядел доктор Николас Йио, истый янки, рыжеусый руководитель отдела биологии.

Йио надел форму майора, но никак не мог с ней сжиться. (Он знал, что был майором, потому что так сказал ему полковник Табз, и знал, что форма у него майорская, потому что так сказал приказчик в магазине готового платья.) С удрученным, виноватым видом выходил он на улицу из Дома Мак-Герка, одна штанина всегда висела у него мешком над голенищем; и как ни добросовестно старался он запомнить, он все забывал застегнуть китель, надетый поверх рубашки в лиловых цветочках (такую рубашку, как он часто объяснял, можно очень дешево купить на Восьмой авеню).

Но майор Йио все же одержал одну великую военную победу. Маршируя в идеально милитаризованную столовую, он хрипло толковал Мартину:

— Скажите, Эроусмит, вы не путаетесь, когда приходится отдавать честь? Вот чертовщина! Никак не могу разобраться во всех этих значках. Я однажды принял лейтенанта Армии спасения за генерала из ХАМЛа. А, может быть, он был вовсе португальским офицером. Но потом я напал на мысль! — Йио приложил палец к своему большому носу и изрек: — Когда я вижу человека в форме, который с виду постарше меня, я отдаю ему честь, — мой племянник Тэд натаскал меня, так что я теперь шикарно козыряю, — и если он не козыряет в ответ, ладно, бог с ним, я просто стараюсь думать о своей работе и не тревожусь. Если посмотреть с научной точки зрения, военная служба в конце концов не так уж тяжела!



В Париже, в Бонне ли Макс Готлиб всегда смотрел на Америку, как на страну, которая благодаря свободе от монархических традиций, благодаря живому соприкосновению с такими несомненными реальностями, как кукурузные поля и метели и общегородские собрания избирателей, решительно отвратила лицо от мальчишеского военного чванства. Он верил, что перестал быть немцем и давно сделался соотечественником Линкольна.

Европейская война была единственным событием, если не считать отставки из Уиннемака, нарушившим его саркастическую ясность духа. Он не видел в войне ни величия, ни надежды — только нескончаемую трагедию. Как сокровище, он берег память о долгих месяцах работы и хороших разговорах во Франции, в Англии, в Италии; он любил своих французских, английских, итальянских друзей, как любил своих старых Korpsbruder[72], и глубоко под его сарказмом крылась подлинная любовь к немцам, с которыми он так много работал и пил.

Сыновья его сестры (на каникулах, стосковавшись по родине, он навещал их, видел их младенцами, мальчиками, ершистыми юношами) в четырнадцатом году были призваны под знамена кайзера; один из них стал оберстом[73] в орденах, другой никак не отличился, третий через десять дней был мертв и гнил в земле. Готлиб скрепя сердце примирился с этим, как примирился и с тем, что сын его Роберт вступил лейтенантом в американскую армию и пошел сражаться против своих двоюродных братьев. Но что сразило этого человека, для которого абстракции и научные законы значили больше, чем живая плоть, что совсем сразило его, так это мания человеконенавистничества, овладевшая чуждой милитаризму Америкой, куда он эмигрировал из отвращения к юнкерству.

Не веря своим глазам, смотрел он на женщин, утверждавших, что все немцы убивают маленьких детей, на университеты, искоренявшие язык Генриха Гейне, на оркестры, ставившие вне закона музыку Бетховена, на профессоров в военной форме, оравших на канцелярских служащих, в то время как те не смели ничего возразить.

Трудно сказать, что было сильней оскорблено — любовь его к Америке или его самолюбие: как мог он так чудовищно обмануться! Но любопытно: Готлиб, всегда громивший машинное американское воспитание, был все-таки поражен, когда страна весело ринулась в старое-престарое автоматизованное шутовство войны.

Когда институт санкционировал войну, Готлиб убедился, что стал теперь для всех не великим и бесстрастным иммунологом, а подозрительным немецким евреем.

Правда, Терри, служивший в артиллерии, не глядел на пего с ненавистью, но майор Риплтон Холаберд чопорно выпрямлял спину, встречаясь с ним в коридоре. Готлиб однажды заявил за завтраком Табзу:

— Я готов признать за французами все добродетели — я очень люблю этот самобытный народ, — но по теории вероятности, из шестидесяти миллионов немцев тоже, я думаю, наберется несколько хороших человек.

И полковник Табз прогремел в ответ:

— Перед лицом мировой трагедии эти шуточки представляются мне не совсем уместными, доктор Готлиб!

В магазинах и в вагонах надземной железной дороги краснолицые потные человечки, слыша его акцент, косились на него и бурчали: «Один из тех, из проклятых гуннов, отравителей колодцев!» И при всем его презрении к толпе, при всем старании гордо ее игнорировать, эти уколы превращали Готлиба из высокомерного ученого в настороженного, издерганного, съежившегося старика.

А однажды хозяйка одного дома, в былые дни гордившаяся знакомством с профессором Готлибом, дама, носившая в девичестве фамилию Штрауфнабель и вышедшая замуж за некоего Росмонта, отпрыска старой именитой англиканской семьи, — эта дама, когда Готлиб сказал ей, прощаясь: «Auf Wiedersehen», закричала на него:

— Доктор Готлиб, извините, но в моем доме этот гнусный язык воспрещен!

Он почти оправился от треволнений, пережитых в Уиннемаке и у Ханзикера; он расцветал; он начал принимать гостей — ученых, музыкантов, остроумных собеседников. Теперь же он опять вынужден был замкнуться в себе. С отъездом Терри он доверял только Мириам, Мартину и Россу Мак-Герку; и его запавшие глаза под морщинистыми веками обращены были всегда на горестное.

Но он умел еще быть язвительным. Он посоветовал Капитоле вывесить в окне своего дома Флаг Патриота с количеством звезд по числу членов института, надевших военную форму[74].

Она приняла совет всерьез и в самом деле вывесила флаг.



Военные обязанности мак-герковского персонала не ограничивались ношением формы, отдаванием чести и выслушиванием за торжественным завтраком речей полковника Табза о «роли, которую предназначено сыграть Америке в деле восстановления демократической Европы».

Они изготовляли сыворотки; помощник руководителя отдела биофизики изобретал электрифицированные проволочные заграждения; доктор Билли Смит, полгода назад распевавший в погребке у Люхова немецкие студенческие песни, работал над газами для отравления всех, кто поет немецкие песни; а Мартину предписано было изготовлять липовакцину — взвесь в растительном масле мелко растертых бацилл паратифа и брюшного тифа. Работа была грязная и скучная. Мартин выполнял ее добросовестно, отдавая ей почти все утра, но ругался хуже, чем всегда, и непристойно радовался, когда научные журналы объявили липовакцину не более полезной, чем обыкновенный солевой раствор.

Он понимал, как тяжело было Готлибу, и старался его приободрить.

Самый некрасивый недостаток Мартина состоял в том, что он был не слишком добр к робким и одиноким людям или к людям глупым и старым; он не был к ним жесток, он просто не замечал их или же избегал, потому что их жалобы раздражали его. Когда Леора его отчитывала он ворчал:

— Хорошо, но я… Я слишком поглощен своей работой или ученьем, чтобы тратить время на разгильдяев. И это неплохо. У нас, если человек поднялся хоть на одну ступень выше свиньи, он так носится с туманной филантропией, что не может ничего достигнуть, — и большинство твоих смиренных человечков (провались они к дьяволу!) докатываются до полной духовной нищеты. Ох, насколько легче быть сердобольным и мило мурлыкать и льстить самому себе, оставаясь вполне беспринципным, чем продираться вперед и строго ограничивать себя только своей работой, которая к чему-то ведет! У очень немногих хватает храбрости быть приличными эгоистами — не отвечать на письма и отстаивать свое право на работу. Дай им волю, так эти твои сентименталисты заставили бы Ньютона — а то и Христа! — бросить все, что они делали для мира, и выступать с речами на митингах, и слушать нытье полоумных старых дев. Оставаться твердым, сохранять ясность мысли — вот что требует наибольшей храбрости.

Но даже и этой храбрости ему недоставало.

Случалось, когда Леора его упрекнет, он дня на два, на три становился преувеличенно внимательным ко всяким нытикам, но потом опять замыкался в себе. Были только два человека на земле, чье горе всегда его трогало: Леора и Готлиб.

Хоть он был так занят, что, казалось, свободной минуты не было — утром липовакцина, вечером физическая химия, а в напряженные часы между тем и другим исследование по стафилолизину, — он урывал, какие мог, часы, чтобы навестить Готлиба и, почтительно слушая, отогреть его больное самолюбие.

Потом работа со стафилолизином оттеснила все остальное, заставила его забыть Готлиба, и Леору, и физическую химию, заставила переложить военную работу на других и смешала ночи и дни в сумасшедший огненный туман: Мартин понял, что нащупал нечто, достойное самого Готлиба, нечто, близкое к таинственному источнику жизни.

28

Мартин Эроусмит, капитан запаса медицинской службы, вернувшись домой к своей доброй жене Леоре, простонал:

— Устал до черта, и на душе уныние. За весь год у Мак-Герка я не довел до конца ни одной работы. Бесплодный год. Никчемный! Разрази меня гром, если я засяду сегодня за интегралы. Идем в кино. Я даже не стану переодеваться в человеческое платье. Слишком устал.

— Отлично, родной, — сказала Леора. — Но давай пообедаем дома. Я сегодня купила чудесную рыбину.

Во время сеанса Мартин высказывал свое компетентное мнение врача и капитана о неправдоподобии фильма, в котором мать через десять лет разлуки не узнала своей дочери. Он был беспокоен и рассудителен, — неподходящее для кино настроение. Когда они вышли, щурясь, из темного зала, освещаемого только тусклым отсветом экрана, Мартин пробурчал:

— Вернусь в лабораторию, а тебя посажу в такси.

— Ах, брось ты эту канитель хоть на одну ночь.

— Ну, что ты говоришь! Я уже три или четыре дня не работал по ночам!

— Так возьми меня с собою.

— Нельзя, я проработаю, пожалуй, до утра.

Либерти-стрит, когда он мчался по тротуару, спала в тени башен-домов. По распоряжению Мак-Герка лифт института работал всю ночь, и в самом деле, три-четыре человека из научного персонала иногда пользовались им в неподобающие часы.

Мартин в то утро выделил новый штамм стафилококка из глутеального карбункула у одного больного в Нижнеманхэттенской больнице. Карбункул этот заживал необычайно быстро. Каплю гноя Мартин опустил в бульон и поставил в термостат; через восемь часов появился обильный рост бактерий. Перед уходом измученный Мартин снова поставил колбу в термостат.

Он не особенно интересовался этим посевом, и теперь, в лаборатории, он сперва снял китель, полюбовался огнями на черно-синей реке, покурил, обозвал себя собакой за то, что был слишком резок с Леорой, послал к свиньям Берта Тозера, и Пиккербо, и Табза, и всех, кто навернулся на язык, — и только тогда побрел к термостату и обнаружил, что колба, в которой должна была образоваться заметная муть, не содержала и следа бактерий — ни следа стафилококков.

— Что за черт! — вскричал он. — Бульон так же прозрачен, как до посева! В чем тут дело?.. И надо ж было этой глупости случиться как раз в такое время, когда я собрался приступить к новой работе!

От термостата, помещавшегося в особой комнате в конце коридора, он кинулся в свою лабораторию и, направив на колбу сильный свет, убедился, что зрение его не обмануло. С раздражением взял он на стекло мазок из содержимого колбы и сунул под микроскоп. Но увидел лишь тени того, что было бактериями: налицо были только тонкие контуры, только форма — а клеточное вещество исчезло; крошечные скелеты на бесконечно малом поле битвы.

Он поднял голову от микроскопа, протер утомленные глаза, поглядел задумчиво, почесал шею — китель скинут, воротничок на полу, рубаха на груди расстегнута. Он соображал:

«Тут что-то занятное. Культура прекрасно росла — и вдруг совершает самоубийство. Никогда не слыхивал, чтобы микробы так поступали. Я что-то нащупал! Чем это вызвано? Каким-нибудь химическим изменением? Или органическим?»

Мартин Эроусмит был чужд картинного героизма, не был отмечен ни талантом к любовным интригам, ни экстравагантной остротой ума, ни возвышенной стойкостью в невзгодах. Он не отличался ни романтической утонченностью, ни высоконравственным складом души. Опрометчивость и извращенное понятие о честности то и дело толкали его на ошибки; часто он бывал нелюбезен и даже невежлив. Но он обладал одним даром: любознательностью, в силу которой ни одно явление не казалось ему заурядным. Будь он добропорядочным героем, как майор Риплтон Холаберд, он выплеснул бы содержимое колбы в раковину, с изящной скромностью признался бы: «Ерунда! Я допустил какую-то ошибку!» — и делал бы дальше свое дело. Но Мартин, будучи не кем иным, как Мартином, прозаически шагал из угла в угол по своей лаборатории и бурчал:

— Тут есть причина, и я ее найду.

Все-таки явилось у него романтическое поползновение: позвонить Леоре и сообщить ей, что случилось чудо и чтоб она не беспокоилась. Он побрел по коридору, чиркая спичками, ища выключатель.

Ночью во всех коридорах водятся привидения. Даже в кичливо новом Доме Мак-Герка был некий бухгалтер, покончивший с собой. Пробираясь ощупью вперед, Мартин трепетно чувствовал за спиной шаги, видел, как выглядывают из-за дверей и нагло исчезают силуэты — бестелесные древние чудища, — и когда нашел выключатель, обрадовался благотворному внезапному свету, заново сотворившему мир.

У доски институтского коммутатора он долго торкался, куда считал нужным. Раз ему показалось, что он добился Леоры, но голос бесполый и нетерпимый отозвался: «Какой вам номер?» — с напряженной живостью, немыслимой у беспечно-небрежной Леоры. В другой раз голос завизжал: «Сара, ты?» — и потом добавил: «Вас мне не надо! Дайте отбой, прошу». А раз какая-то девица стала оправдываться: «Честное слово. Билли, я пробовала к вам дозвониться, но ровно в пять пришел хозяин и сказал…»

В остальных случаях слышалось только глухое урчание; хрип города с семимиллионным населением, жаждущим сна, любви или денег.

— А, ладно! — решил Мартин. — Ли, вероятно, уже давно легла спать, — и стал нащупывать дорогу обратно в лабораторию.

Сыщик, выслеживающий убийцу бактерий, он стоял, запрокинув голову, поскребывая затылок, поскребывая память, не бывало ли подобного же случая, когда микробы кончали самоубийством или оказывались умерщвлены без видимой причины. Он кинулся этажом выше в библиотеку, сверился по американским и английским авторитетам, не жалея труда, просмотрел французские и немецкие книги. Но ничего не нашел.

Встревожился: а может быть, в гное, который он использовал для посева, почему-либо не было живых стафилококков — в бульоне нечему было умирать? В лихорадочной спешке, не останавливаясь, чтобы включить свет, не раз налетев с разгона на угол, не раз поскользнувшись на слишком гладком кафельном полу, он сбежал вниз и понесся по коридору в свою комнату. Он нашел остатки гноя, взял на стекло мазок, окрасил его генцианвиолетом, с волнением нанося на препарат одну каплю роскошной краски. Ринулся к микроскопу. Когда он склонился над медной трубкой и нашел фокус, посреди серо-сиреневого круглого поля зрения возникли из небытия виноградные гроздья стафилококков — ярко-лиловые крапинки на бледном поле.

— Бактерии есть, все в порядке! — громко закричал он.

Потом он забыл Леору, ночь, войну, усталость, успех, все на свете и ушел с головой в подготовку опыта, своего первого значительного опыта. Он шагал яростно, до одури. Потом встряхнулся, заставил себя успокоиться; в кольцах и спиралях табачного дыма сел к столу и на маленькие листки бумаги стал заносить все мыслимые причины самоубийства у бактерий — все вопросы, которые требовали ответа, и опыты, которые должны были дать на них ответ.

Может быть, уничтожение культуры вызвала щелочь в нечисто вымытой колбе. Может быть, какое-нибудь гибельное для стафилококков вещество, содержащееся в гное, или что-нибудь, выделяемое самими стафилококками. Может быть, какое-нибудь свойство данного бульона.

Все это надо проверить.

Рывком, сломав замок, отворил он дверь кладовой для стекла. Взял новые колбы, вымыл их, заткнул ватой и поставил для стерилизации в сушильный шкаф. Отыскал несколько разных партий бульона — сказать точнее, украл их из личного запаса Готлиба, неприкосновенного запаса, хранимого в леднике. Процедил часть очистившейся культуры через стерильный фарфоровый фильтр и подлил к обычным своим стафилококковым культурам.

Потом обнаружил — и это было, может быть, важнее всего, — что остался без папирос.

Недоверчиво обшарил он по очереди все свои карманы, потом в обратном порядке обшарил их снова. Посмотрел, нет ли чего в скинутом кителе; радостно вспомнил, что видел как будто папиросы в ящике стола; не нашел; нахально направился в комнату, где висели фартуки и куртки препараторов. Он яростно обыскал карманы и нашел двенадцать чудесных папирос в помятой и сплющенной коробке.

С целью проверить четыре возможных причины очищения культуры в колбе, он взял колбы и, сделав ряд посевов при различных условиях, поместил их в термостат при температуре человеческого тела. Пока не поставил он последнюю колбу, рука его оставалась тверда, изнуренное лицо спокойно. Он забыл, что значит нервничать, не знал неуверенности, — ушедший в свою работу профессионал.

Было уже шесть часов — светлое ясное августовское утро, и едва он прервал свою быструю работу, как натянутые нервы сдали, он глянул из высокого своего окна и увидал лежавший внизу мир: яркие крыши, ликующие башни, лонг-айлендский пароход с высокой палубой, чванно подымающийся по маслянистой глади реки.

Он был вконец измотан; и как хирург после боя, как репортер во время землетрясения, был, пожалуй, немного помешан; но спать ему не хотелось. Он клял отсрочку, необходимую, чтобы дать бактериям произрасти (до тех пор он не мог определить влияние штамма бактерий и сорта бульона), но сдерживал свое нетерпение.

По гулкой каменной лестнице он поднялся в надземный мир — на плоскую крышу. Постоял, прислушиваясь, у дверей институтского вивария. Морские свинки уже не спали и грызли что-то, производя звук, похожий на трение мокрой тряпки о стекло при мытье окон. Мартин топнул ногой и зверьки в испуге разразились странным хрюканьем, похожим на воркованье голубей.

Бурно зашагал он взад и вперед по крыше, освежаемый высоким небом, и это настолько его успокоило, что он почувствовал голод. Опять он отправился грабить. Он нашел плитку шоколада, принадлежавшую доверчивому препаратору; он вторгся даже в кабинет директора и в письменном столе дианоподобной Перл Робинс раскопал чай и чайник (а также губную помаду и любовное письмо, начинавшееся словами: «Моя милая крошка…»). Он приготовил себе на редкость скверную чашку чая, потом, еле волоча ноги, вернулся к своему столу, чтобы тщательно, шаг за шагом, записать в потрепанную, почти до конца исписанную тетрадь весь ход своего опыта.

Вначале восьмого он совладал с коммутатором и позвонил в Нижне-манхэттенскую больницу. Нельзя ли доктору Эроусмиту получить еще некоторое количество гноя из того же карбункула? Что? Затянулся? Черт подери! Того материала больше нет!

Мартин подумал, не подождать ли прихода Готлиба, не рассказать ли ему об открытии, но решил молчать, пока не установит, не случайность ли это. С широко раскрытыми глазами, слишком взвинченный, чтобы заснуть в вагоне метро, летел он рассказать о происшедшем Леоре. Кому-нибудь он должен рассказать! Волны страха, сомнения, уверенности, снова страха перекатывались через него; в ушах звенело, и руки дрожали.

Он взбежал по лестнице; не отперев еще дверь, закричал: «Ли! Ли!» Ее не было дома.

Он открыл в изумлении рот. Квартира дышала пустотой, Поискал еще. Тут она спала, тут выпила чашку кофе. И вот исчезла.

Он был встревожен, не случилось ли несчастья, и в то же время зол, что ее нет в этот высокий час. Сердито приготовил он себе завтрак… Странно, что у превосходных бактериологов и химиков яичница получается такая водянистая, кофе такой горький; что они так неразборчивы в отношении грязных ложек… К тому времени, когда он заканчивал стряпню, он уже готов был поверить, что Леора ушла от него навсегда. «Я уделял ей слишком мало внимания», — мучился он. Медлительно, совсем как старик, пустился он обратно в институт и у входа в метро встретил Леору.

Она сказала жалобно:

— Я так волновалась! Я не могла к тебе дозвониться. И вот поехала прямо в институт узнать, что с тобой.

Он расцеловал ее и завопил:

— Слушай, женщина, я нашел! Нашел что-то очень важное! Я открыл нечто… не какую-нибудь химическую примесь… нечто такое, что пожирает бактерий… растворяет их… убивает. Это, может быть, новый этап в терапии. Ох, нет, ерунда, едва ли так. Скорее всего опять глупая ошибка.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34