специалиста, которого всюду приглашают, — или еще более оскорбительным спокойствием человека, которому забавны стоящие ниже его; встречал мастеров хирургической техники, читающих доклады на медицинских конференциях, администраторов и начальников, не боящихся делать операцию на глазах у сотни врачей, или давать подчиненным вежливые, но категорические приказания; генералов от медицины, не знающих, что такое сомневаться в себе; великих жрецов и целителей; людей зрелых, и мудрых, и внимательных, и ласково обходительных.
В их августейшем присутствии Макс Готлиб казался старым маньяком, Густав Сонделиус — скоморохом, а город Наутилус — недостойным страстной борьбы. Подавленный их лощеной учтивостью, Мартин чувствовал себя лакеем.
В долгие часы все возрастающей откровенности я прозрения он обсуждал с Леорой вопрос: «Что такое Мартин Эроусмит и куда он идет?» — и признавался, что знакомство с прославленными хирургами разрушает его былую веру в свое превосходство над людьми. Леора его утешала:
— Я нашла чудесное определение для твоих треклятых прославленных хирургов. Не правда ли, они вежливы, и чванны, и делано улыбаются? Ну так вот! Помнишь, ты сказал мне, что профессор Готлиб называет таких господ «людьми скучного веселья»?
Мартин подхватил эту фразу; они вместе ее пропели и сделали из нее хлесткую озорную песню:
По мере того как Мартин развивался скачками из уитсильванского мальчика в зрелого человека, развивались и отношения между ним и Леорой: обоюдная приверженность юноши и девушки, готовых на всякие превратности, переходила в прочное постоянное чувство. Между ними установилось то взаимное понимание, которое знакомо только мужьям и женам, редким мужьям и женам, когда они, несмотря на все различия, представляют собою нерасторжимые части одного целого, как глаз и рука. Но это их срастание не означало, что они жили всегда в розовом блаженстве. Потому что Мартин глубоко любил Леору и был в ней неколебимо уверен и потому что гнев и горячая, страстная несправедливость суть проявления доверия — Мартин бывал с Леорой так раздражителен и придирчив, как не позволил бы себе быть ни с одной другою женщиной, ни с одной прелестной Орхидеей.
Разругавшись с женой, он иногда удалялся, гордо закинув голову, не удостаивая Леору слова, и на долгие часы оставлял ее одну, наслаждаясь сознанием, что причиняет ей боль, что она сидит одна, ждет, может быть плачет. Потому что он любил ее, как жену и друга, он досадовал, видя ее менее выхоленной, менее светской, чем женщины, которых он встречал у Ангуса Дьюера.
Миссис Раунсфилд была почтенной старой курицей — рядом с ней Леора казалась яркой и восхитительной. Но миссис Дьюер была янтарь и лед. Молодая женщина из богатой семьи, она изысканно одевалась, говорила с той непревзойденной насмешливой протяжностью, в которой чувствуется выучка, была честолюбива и прекрасно обходилась без ума и без сердца. Она на деле была тем, чем воображала себя миссис Эрвинг Уотерс.
В простодушном великолепии наутилусской Группы миссис Клэй Тредголд баловала Леору и только смеялась, когда у нее не хватало пряжки на туфле или когда она грешила против грамматики, но вылощенная миссис Дьюер привыкла издеваться над чужой небрежностью самой вежливой, необидной и несомненной издевкой.
— Неужели ты так ничему и не научишься? Помню, в Наутилусе мы как-то остановились на проселочной дороге и беседовали до… эх, черт, чуть не до зари, и ты решила взять себя в руки. А поглядеть сейчас — все по-старому… Боже праведный, сегодня ты даже не дала себе труда заметить, что у тебя нос в саже! Миссис Дьюер заметила, будьте покойны! Почему ты такая неряха? Почему не последишь за собой хоть немного? Почему ты не можешь сделать небольшое усилие и хоть что-нибудь сказать? Сидишь за обедом и только… только пышешь здоровьем! Неужели ты не хочешь мне помочь? Миссис Дьюер, вероятно, поможет Ангусу сделаться президентом Американской ассоциации врачей — лет этак через двадцать, а я у тебя к тому времени вернусь в Дакоту помощником Гесселинка!
Леора нежилась рядом с ним в непривычной роскоши такси. Но тут она выпрямилась, и, когда заговорила, не слышно было в ее голосе той беззаботной независимости, с какой она обычно смотрела на жизнь.
— Прости меня, дорогой. Я сегодня после завтрака нарочно пошла и сделала массаж лица, чтобы выглядеть покрасивей — ради тебя; и потом я думала, что тебе нравится, когда я разговариваю, и я достала свою книжечку о современной живописи (помнишь, я недавно купила?) и основательно ее проштудировала, но сегодня мне, как назло, все не удавалось перевести разговор на современную живопись…
— Моя бедная, моя запуганная девочка! Как она старается быть взрослой среди этих охотников за долларами!
Когда прошла первая одурь от белого кафеля и умопомрачительной налаженности клиники Раунсфилда, Мартину захотелось доработать свое исследование по стрептолизину, внести в него некоторые уточнения.
— Послушай, Мартин, меня радует, что ты не забросил свою науку, но я на твоем месте, пожалуй, не стал бы тратить слишком много сил на удовлетворение голого любопытства. Доктор Раунсфилд говорил об этом на днях. Занимайся исследованиями сколько тебе угодно — мы это только приветствуем, но нам хотелось бы, чтоб ты взялся за что-нибудь практическое. Ты мог бы, например, составить сводку анализов крови по сотне-другой случаев аппендицита и опубликовать — это было бы конкретно. И ты мог бы ввернуть упоминание о клинике, что способствовало бы нашей репутации, — и, между прочим, мы могли бы тогда повысить тебе оклад до трех тысяч в год.
Это великодушие отбило у Мартина охоту к какой бы то ни было научной работе.
«Ангус прав. Он собственно хотел сказать одно: как ученый, я конченный человек. Так оно и есть. Больше и нечего мне браться за самостоятельные исследования».
Когда Мартин поработал у Раунсфилда около года, появилась, наконец, в «Инфекционных заболеваниях» его статья о стрептолизине. Он преподнес оттиски Раунсфилду и Ангусу. Они наговорили комплиментов, ясно показавших, что статья ими не читана, и опять предложили составить сводку анализов крови.
Мартин послал оттиск и Максу Готлибу, в Мак-Герковский Институт Биологии.
— Я всей душой полюблю Нью-Йорк, — сказала Леора.
26
Дом Мак-Герка. Отвесная стена, тридцать голых этажей стекла и камня, где-то на узком треугольнике, откуда Нью-Йорк правит четвертью мира.
Первое знакомство с Нью-Йорком не ошеломило Мартина; после года в чикагской «Петле»[66] Манхэттен показался лениво-спокойным. Но, увидев с надземной железной дороги небоскреб Вулворта, он пришел в неистовый восторг. Архитектура до сих пор для Мартина не существовала; здания были для него ящиками побольше или поменьше, содержащими одни более, другие менее интересные предметы. Самое горячее, что ему случалось сказать насчет архитектуры, было: «Вот славный домик с верандой, недурно бы в нем пожить». Теперь же он думал: «Хорошо бы видеть эту башню изо дня в день… видеть, как проносятся за нею облака и ветры и всякая штуковина… Какое-то чувствуешь удовлетворение».
Он шел по Сидер-стрит в грохоте грузовиков, кичащихся товарами со всего света; пройдя в бронзовые двери Дома Мак-Герка, пошел по коридору с ярко-терракотовыми стенами; на фресках толпились перуанские индейцы, пираты пенили Вест-Индские моря, поезда везли под охраной золото, высилась твердыня Картахены. В том конце коридора, что выходил на Сидер-стрит (один этот коридор — особая частная улица в целый квартал длиною), помещался Андо-Антильский банк (председателем правления — Росе Мак-Герк), в раззолоченном святилище которого рыжие янки-экспортеры переводили чеки на Кито и счетоводы без передышки лаяли по-испански на грузных женщин. У того конца, что выходил на Либерти-стрит, вывеска гласила: «Пассажирская контора пароходства Мак-Герка. Рейсы в Вест-Индию и Южную Америку еженедельно».
Рожденный среди прерий, никогда надолго не отрывавшийся от вида кукурузных полей, Мартин сразу перенесся в экзотические страны, к необыкновенным приключениям.
На одном из лифтов за бронзовой решеткой значилось: «Экспресс в Институт-Мак-Герка». Мартин гордо вошел, чувствуя себя уже членом этого союза праведников. Кабинка быстро летела вверх, и перед глазами Мартина только мелькали на полсекунды матовые стеклянные двери с наименованиями рудничных компаний, лесопромышленных компаний, центрально-американских железнодорожных компаний.
Институт Мак-Герка, может быть единственный среди всех научно-исследовательских институтов мира, помещается в одном здании с деловыми конторами. Он занимает двадцать девятый и тридцатый этаж Дома Мак-Герка, а крыша дома отведена под виварий института и под кафельные дорожки, по которым (над миром стенографисток, и счетоводов, и серьезных джентльменов, жаждущих продать аргентинским богатеям самые лучшие костюмы), разгуливают ученые, восторженно грезя осмосом в Spirogyra[67].
Позже Мартин заметил, что приемная института была меньше, но еще холодней и учтивей — с белой своей панелью и стульями «чиппендел», — чем приемная клиники Раунсфилда; но в этот день он не замечал комнаты, не слышал резкого стаккато секретарши, сознавая только одно: сейчас он увидит Макса Готлиба, впервые за пять лет.
Жадно раскрыв глаза, он остановился в дверях лаборатории.
У Готлиба были те же смуглые втянутые щеки, что и раньше, тот же орлиный твердый нос, горячие глаза глядели так же взыскательно, но волосы его поседели, складки у рта углубились, и Мартин едва не расплакался, увидев, с каким трудом он поднялся. Старик долго глядел на Мартина с высоты своего роста; положив руку ему на плечо, но сказал только:
— Ага! Это хорошо… Ваша лаборатория — дальше по коридору, третья дверь… Но я возражаю против одного пункта в хорошей статье, которую вы мне прислали. Вы говорите: «Равномерность исчезновения стрептолизина позволяет думать, что можно найти математическую формулу…»
— Но, в самом деле, можно, сэр!
— Тогда почему же вы ее не вывели?
— Да, право… не знаю. Оказался плохим математиком.
— Так не надо было печатать, пока не совладали с математикой!
— Я… Скажите, доктор Готлиб, вы в самом деле думаете, что у меня достаточно знаний для работы здесь, у вас? Я страшно хочу добиться успеха.
— Успеха? Я где-то слышал это слово. Оно английское? Ах, да, маленькие школьники употребляли его в Уиннемакоком университете. Оно означает — сдать экзамены. Но здесь не надо сдавать никаких экзаменов… Мартин, скажем начистоту. Вы кое-что смыслите, в лабораторной технике; вы наслышаны о разных бациллах; химик вы неважный, а математик… пфуй!.. совсем скверный! Но вы любознательны и у вас есть упорство. Вы не принимаете готовых правил. Поэтому я думаю, что из вас выйдет или очень хороший ученый, или очень плохой. Если достаточно плохой, вы станете популярны среди богатых дам, которые правят городом Нью-Йорком, и сможете читать лекции для заработка, или даже, если сумеете войти в доверие к нужным людям, вас могут назначить ректором колледжа. Словом, так или иначе, это будет интересно.
Полчаса спустя они люто спорили: Мартин утверждал, что весь мир должен прекратить войны, и торговлю, и писанье романов, и дружно пойти в лаборатории наблюдать новые явления, а Готлиб возражал, что в науке и так слишком много развелось верхоглядов, что необходимо только одно — математический анализ (и часто опровержение) ранее наблюденных явлений.
Это звучало воинственно, и все время у Мартина было блаженное чувство, что наконец-то он дома.
Лаборатория, где они разговаривали (Готлиб шагал из угла в угол, скрутив руки в причудливый узел за узкой спиной; Мартин то присаживался на высокие табуреты, то соскакивал, с них), ничем не была замечательна — водопровод, стол, занумерованные пробирки в стойке, микроскоп, несколько тетрадей и таблиц pH; в глубине комнаты, на простом кухонном столе — ряд причудливых колб, соединенных стеклянными и резиновыми трубками, — и все-таки время от времени Мартин посреди какой-нибудь тирады обводил эту комнату почтительным взором.
Готлиб прервал спор:
— Какую работу вы думаете здесь начать?
— Да я, сэр, хотел бы вам помогать… если смогу. Вы, должно быть, разрабатываете разные вопросы, связанные с синтезом антител?
— Да, мне кажется, я смогу подвести иммун-реакции под закон действия масс. Но вы не должны мне помогать. Вы должны вести собственную работу. Чем вы хотите заняться? Это вам не клиника, где друг за дружкой с утра до вечера идут пациенты.
— Я хочу найти гемолизин, в отношении которого имеется антитело. Для стрептолизина не имеется. Я хотел бы поработать со стафилолизином. Вы не возражаете?
— Мне безразлично, что вы делаете, лишь бы вы не воровали из ледника моих стафилококковых культур и лишь бы у вас все время был таинственный вид, чтобы доктор Табз, наш директор, думал, что вы заняты чем-то очень важным. So! Имею внести только одно предложение: когда вы увязнете в какой-нибудь проблеме, так у меня стоит в кабинете прекрасное собрание детективных романов. Но нет. Я должен быть серьезным хоть на этот раз, когда вы только приехали, — да?
Может быть, я чудак, Мартин. Многие меня ненавидят. Подкапываются под меня… о, вы думаете, это мое воображение, но увидите сами! Я делаю ошибки. Но одно я всегда сохраняю в чистоте: религию ученого.
Быть ученым — это не просто особый вид работы, не так, что человек просто может выбирать: быть ли ему ученым, или стать путешественником, коммивояжером, врачом, королем, фермером. Это сплетение очень смутных эмоций, как мистицизм или потребность писать стихи; оно делает свою жертву резко отличной от нормального порядочного человека. Нормальный человек мало беспокоится о том, что он делает, лишь бы работа позволяла есть, спать и любить. Ученый же глубоко религиозен — так религиозен, что не желает принимать полуистины, потому что они оскорбительны для его веры.
Он хочет, чтобы все было подчинено неумолимым законам. Он в равной мере против капиталистов, которые думают, что их глупое загребанье денег есть система, и против либералов, которые думают, что человек — не из тех животных, которые борются. Он смотрит на американского бизнесмена и европейского аристократа — и одинаково презирает их трескотню. Презирает! Все как есть. Он ненавидит проповедников, рассказывающих басни, но не слишком расположен и к антропологам или историкам, которые могут только строить догадки и все-таки смеют называть себя учеными! О да, он человек, которого, конечно, должны ненавидеть все хорошие, добрые люди!
Смешных целителей верой он ставит на одну доску с врачами, которые норовят подхватить нашу науку, когда она еще не проверена, и носятся, воображая, что лечат людей, а на деле только топчутся и своими сапожищами путают следы; и пуще человека-свиньи, пуще идиота, который и слыхом не слыхал о науке, ненавидит он псевдоученого, ученого-гадателя — вроде этих психоаналитиков; и пуще, чем этих смешных толкователей снов, он ненавидит людей, которые имеют доступ в светлое царство, такое, как биология, но не знают ничего сверх учебника да научились читать популярные лекции олухам! Он единственный подлинный революционер, истинный ученый, потому что он один знает, как малы его знания.
Он должен быть бессердечен. Он живет в холодном, чистом воздухе. Но странная вещь: на деле, в личной жизни, он не холоден и не бессердечен — куда менее холоден, чем профессиональные оптимисты. Миром всегда управляли филантропы: врачи, во чтобы то ни стало применяющие терапевтические методы, в которых ничего не смыслят; солдаты, которые ищут, от чего бы им защитить родину; проповедники, которые мечтают, чтобы все принудительно слушали их проповеди; добрые фабриканты, которые любят своих рабочих; красноречивые государственные деятели и сердобольные писатели, — а посмотреть, какой ад устроили они на земле! Может быть, теперь настала пора для ученого, который работает, ищет и не горланит повсюду о том, как он любит всех и каждого!
Но опять-таки, помните всегда, что не всякий, кто работает в науке, — ученый. Лишь очень немногие! Остальные — секретари, пресс-агенты, прихлебатели! Быть ученым — это все равно как быть Гете: с этим рождаются. Иногда мне кажется, что у вас есть немного вот этого, врожденного. Если оно у вас есть, тогда нужно делать одно… нет, две вещи нужно делать: работать вдвое упорней, чем вы можете, и не давать людям использовать вас. Я постараюсь оградить вас от Успеха. Вот и все, что я могу. So… Я хочу, Мартин, чтоб вы здесь были очень счастливы. И да благословит вас Кох!
Пять упоительных минут Мартин провел в отведенной ему лаборатории — небольшой, но хорошо оборудованной: стол самой правильной высоты, удобная раковина с педалями. Когда он закрыл дверь и дал душе своей вырваться на волю и заполнить это тесное помещение собственной своею сущностью, он почувствовал себя в надежном убежище.
Никакие Пиккербо, ни Раунсфилды не ворвутся сюда и не уволокут его прочь разглагольствовать, и обхаживать, и показывать себя слугою общества; он свободен, он может заняться работой, а не рассылкой пакетов и диктовкой бойких писем, которую люди именуют работой.
Он глянул в широкое окно над своим рабочим столом и увидел прямо перед собою небоскреб Вулворта — гляди вдосталь! Запертый здесь для радости точного знания, он все же не будет отгорожен от потока жизни. На севере у него не только Вулворт, но и дом Зингера, надменно великолепное здание Сити-Инвестинг. На западе стоят на якоре высокие пароходы, толкутся буксиры, проходит мимо весь мир. Внизу, под отвесом стены, горит в лихорадке улица. Мартин внезапно полюбил человечество, как любил пристойные чистые ряды пробирок, и произнес молитву ученого:
— Боже, дай мне незатуманенное зрение и избавь от поспешности. Боже, дай мне покой и нещадную злобу ко всему показному, к показной работе, к работе расхлябанной и незаконченной. Боже, дай мне неугомонность, чтобы я не спал и не слушал похвалы, пока не увижу, что выводы из моих наблюдений сходятся с результатами моих расчетов, или пока в смиренной радости не открою и не разоблачу свою ошибку. Боже, дай мне сил не верить в бога!
Всю дорогу в скромную свою гостиницу на одной из Тридцатых улиц он шел пешком, и всю дорогу прохожие глазели на него — на тонкого, бледного, черноглазого, сияющего молодого человека, который пробивался сквозь толпу чуть не бегом, ничего не видя и все-таки видя в тумане все: высокомерные здания, грязные улицы, безудержное движение, искателей счастья, дураков, миловидных женщин, роскошные магазины, ветреное небо. В такт шагам звучало в ушах: «Я нашел свою работу, я нашел свою работу!»
Леора его ждала — Леора, которой назначено было судьбой вечно ждать его в скрипучих качалках по дешевым номерам. Когда он влетел в комнату, она улыбнулась, и все ее тонкое, нежное тело как будто засветилось. Не успел он заговорить, как она вскричала:
— Ах, Рыжик, я так рада!
Он шагал по комнате, увлекшись панегириками Максу Готлибу, Мак-Герковскому институту, и Нью-Йорку, и прелестям стафилолизина, но она мягко перебила его:
— Дорогой мой, сколько ты будешь получать?
Он осекся.
— Черт! Забыл спросить!
— Ну-ну!
— Пойми! Это тебе не клиника Раунсфилда! Я терпеть не могу этих сычей, которые только и думают, что о деньгах…
— Знаю, Рыжик. Мне, честное слово, все равно. Я просто хотела знать, какую квартиру мы можем себе позволить — я бы тотчас стала подыскивать. Ну, ладно. Значит, доктор Готлиб сказал…
Только через три часа, в восемь вечера, они пошли обедать.
В городе чудес Мартин вскоре перестал замечать и город и его чудеса, видел только положенную дорогу: квартира, метро, институт, облюбованный недорогой ресторанчик, несколько улиц с прачечными, гастрономическими магазинами, кинотеатрами. Но в этот вечер весь город был — волшебный туман. Они обедали в Бревурте, о котором Мартину говорил Густав Сонделиус. Шел тысяча девятьсот шестнадцатый год, когда страну еще не сделали здоровой и трезвой, и Бревурт блистал французскими мундирами, икрой, длинными галстуками, Нюи-Сент-Жорж, художниками-иллюстраторами, Гран-Марнье, офицерами британской разведочной службы и биржевыми маклерами, и разговором, и выдержанным коньяком Мартеля.
— Тут милая, сумасбродная публика, — сказал Мартин. — Ты понимаешь? Мы можем не наводить на себя респектабельность. За нами не следит ни Эрвинг Уотерс, ни Ангус! Не будет развратом спросить бутылку шампанского?
Наутро он проснулся с тревожной мыслью, не кроется ли здесь какой-нибудь подвох, как в Наутилусе и в Чикаго. Но когда он принялся за работу, ему стало казаться, что он в идеальном мире. Институт бесперебойно обеспечивал ему все материалы и все условия, каких он только мог пожелать: животных, термостаты, стеклянную посуду, культуры, среды. У Мартина был безупречно вышколенный препаратор — «гарсон», как их называли в институте. И ему действительно предоставили свободу; действительно поощряли к самостоятельной работе; он действительно попал в общество людей, у которых в мыслях были не рифмованные плакаты, не двухтысячные чеки за хирургическую операцию, а коллоиды, и споруляции, и электроны, и управляющий ими закон и энергия.
В первый день работы к Мартину зашел познакомиться заведующий отделом физиологии доктор Риплтон Холаберд.
Хотя это имя примелькалось Мартину на страницах физиологических журналов, Холаберд показался ему слишком молодым и красивым для заведующего отделом: высокий, сухощавый, обходительный человек с аккуратными усами. Мартин прошел школу Клифа Клосона; до тех пор пока он не услышал быстрое приветствие доктора Холаберда, он не представлял себе, что голос мужчины может звучать чарующе, не будучи женственным.
Холаберд провел его по обоим этажам института, и Мартин узрел все чудеса, какие грезились ему во сне. Институт Мак-Герка был, правда, меньше институтов Рокфеллера, Пастера, Мак-Кормика и Листера, но не уступал им оборудованием. Мартин увидел комнаты для стерилизации стекла и для изготовления сред, увидел стеклодувную мастерскую, комнату для спектроскопа и полярископа и камеру сгорания с железобетонными стенами. Он увидел музей патологии и бактериология, расширению которого ему тут же захотелось посодействовать. Был тут также и издательский отдел, выпускающий Труды института и «Американский Журнал Географической Патологии», редактируемый директором, доктором Табзом; были фотолаборатория, великолепная библиотека, аквариум для отдела гидробиологии и был (идея доктора Табза) ряд лабораторий, предоставляемых в пользование иностранным гостям. Сейчас в них работали один бельгийский биолог и некий биохимик из Португалии, а однажды, с трепетом услышал Мартин, в одной из них работал Густав Сонделиус.
Потом Мартину показали центрифугу системы Беркли-Сондерса.
Центрифуга работает по принципу сепаратора для сливок. Она осаждает из жидкости плавающие в ней твердые частицы — как, например, бактерии из раствора. Большинство центрифуг запускаются от руки или же струей воды и величиной не превосходят миску для смешивания коктейлей, но сие благородное сооружение, имевшее четыре фута в поперечнике, было снабжено электрическим приводом, его центральная чаша вделана была в стальную плиту, закрепленную рычагами, как люк подводной лодки, и все вместе было установлено на бетонном столбе.
— В мире существуют только три такие центрифуги, — пояснял Холаберд, — их сконструировал в Англии Беркли-Сондерс. Нормальная скорость, даже для хорошей центрифуги, как вы знаете, тысячи четыре оборотов в минуту. А эта делает двадцать тысяч в минуту — самая быстрая в мире. Неплохо?
— Бог ты мой! Вам тут дают для работы материал что надо! (Мартин, в самом деле, под благим влиянием Холаберда сказал: «Бог ты мой!», а не: «Черт возьми!»)
— Да, Мак-Герк и Табз — самые щедрые люди в научном мире. Я думаю, вам здесь будет очень приятно работать, доктор.
— Конечно, еще бы! И… ей-богу, очень мило с вашей стороны, что вы мне тут все показываете.
— Разве вы не видите, как я рад случаю проявить свои познания? Нет более приятной и более спокойной формы эгоизма, чем изображать собою чичероне. Но нам еще осталось посмотреть самое доподлинное чудо института, доктор. Сюда, вниз.
Доподлинное чудо института не имело никакой видимой связи с наукой. Это был зал, где завтракали сотрудники и где при случае представителям науки давали обеды под председательством хозяйки, миссис Мак-Герк. Мартин ахнул и так и застыл с запрокинутой головой, когда взгляд его пробежал от сияющего паркета к черно-золотому потолку. Зал был очень высок, в два света. Над помостом, где завтракали директор и семь руководителей отделов, лепилась по высокой стене резная галерея для музыкантов. Дубовую обшивку стен разнообразили портреты первосвященников науки в пунцовых мантиях и большая фреска кисти Максфилда Парриша, а над всем реяла электрическая люстра на сто рожков.
— Чч-ерт!.. Бог ты мой! — проговорил Мартин. — Я и не подозревал, что возможна такая комната!
Холаберд проявил великодушие. Он не улыбнулся.
— Зал, пожалуй, даже слишком великолепен. Это любимое творение Капитолы. Капитолой зовут миссис Росс Мак-Герк, жену основателя института; она удивительно милая женщина, но очень уж любит Движения и Ассоциации. Терри Уикет, один из здешних химиков, окрестил этот зал «Небесной империей». Но все-таки он поднимает настроение, когда приходишь сюда позавтракать, усталый и измученный. А теперь зайдем к директору. Он просил меня привести вас к нему.
После вавилонской роскоши зала Мартин ожидал, что кабинет доктора А.де-Уитт Табза будет некиим подобием римских бань; но если не считать рабочего стола с пробирками в одном его углу, этот кабинет оказался самой строгой деловой комнатой, какую только видел в своей жизни Мартин.
Доктор Табз был дельный человек, косматый, как терьер, самый ученый и, может быть, самый могучий в Америке поборник «научного сотрудничества», но в то же время он был светским человеком, щепетильным в выборе обуви и жилетов. Он кончил курс в Гарварде, учился в Европе, занимал кафедру патологии в университете Миннесоты, был ректором Хартфордского университета, посланником в Венесуэле, редактором журнала «Уикли Стэйтсмен», председателем Лиги Здоровья и, наконец, стал директором Мак-Герковского института.
Он был членом Американской Академии Искусств и Литературы и наряду с тем членом Академии Наук. На обедах у него бывали епископы и генералы, либеральные раввины и музыкальные банкиры. Он принадлежал к тем выдающимся личностям, к которым газеты обращаются за авторитетными интервью по всем вопросам.
Не проговорив с ним и десяти минут, вы убеждались, что перед вами один из редких вождей человечества, который может не только вести беседу по любой отрасли знания, но также руководить практическими делами и направлять спотыкающееся человечество к здоровым и разумным идеалам. Какой-нибудь Макс Готлиб, быть может, проявляет в своих исследованиях некоторый талант, однако его узость, его озорной и горький юмор помешали ему развить ту широту взглядов на образование, политику, коммерцию и прочие высокие материи, которая отмечает доктора А.де-Уитт Табза.
Но директор встретил ничтожного Мартина Эроусмита с таким радушием, как если бы тот был пожаловавшим в гости сенатором. Он горячо пожал ему руку; приветливо улыбнулся; баритон его был сочен.
— Доктор Эроусмит, мне думается, недостаточно было бы с нашей стороны просто сказать вам, что мы рады; мы, я считаю, должны показать на деле, как мы рады вам! Доктор Готлиб говорил мне, что у вас врожденная склонность к затворнической научной работе, но что вы, перед тем как уйти в лабораторию, подвизались на поприще практической медицины и здравоохранения. Я не могу выразить, сколь разумным кажется мне с вашей стороны, что вы предварительно обогатили свой жизненный опыт. Слишком многим неудавшимся ученым недостает именно этой широты кругозора, которая рождается из координирования всех отраслей духовной деятельности.
Мартин был ошеломлен открытием, что он, оказывается, до сих пор занимался обогащением своего жизненного опыта.
— Теперь, доктор Эроусмит, вы, понятно, захотите потратить некоторое время — год или более — на то, чтобы войти в колею. Я не буду спрашивать у вас отчетов. Коль скоро доктор Готлиб находит, что вы удовлетворены своими достижениями, удовлетворен и я. Все же, если только в чем-либо я смогу быть полезен вам советом — в силу моего более длительного опыта в научной работе, — поверьте, я с радостью окажу вам помощь, и я не сомневаюсь, вам так же охотно окажет ее и доктор Холаберд; хотя, по правде сказать, он должен смотреть на вас с ревностью, ибо он у нас один из самых молодых работников, — я его называю даже моим enfant terrible[68], — а вам, кажется только тридцать три года, так что вы его, бедняжку, легко заткнете за пояс.
Холаберд весело возразил:
— Ну нет, доктор, меня уже давно заткнули за пояс. Вы забываете Терри Уикета. Ему еще нет сорока.