К восторгу работавшего за соседним столом Клифа Клосона, присяжного остряка, Айра пребольно пырнул Мартина пальцем между ребер, стукнул его по затылку и мирно вернулся к работе, а Мартин так и заплясал от злости.
В колледже Мартин числился «диким» — он не принадлежал ни к одному из тайных обществ, именовавшихся какой-либо греческой буквой. К нему «подъезжали», но его раздражала снисходительность студентов-аристократов, уроженцев более крупных городов. Теперь, когда большинство его однокашников разъехалось, поступив в страховые конторы, в юридические школы, в банки, он чувствовал себя одиноким, и приглашение вступить в Дигамму Пи, главное медицинское братство, его соблазнило.
Дигамма Пи представляла собой бойкое общежитие с бильярдом и невысокими ценами. Грубый и завлекательный шум доносился оттуда по вечерам, и там непрерывно пели: «Когда умру, меня не хороните». Однако три года подряд дигаммовцы брали первенство на выпускных экзаменах и получали медаль Хью Луазо по хирургической практике. Этой осенью дигаммовцы почтили избранием Айру Хинкли, так как молва стала приписывать им распущенность (поговаривали, что по ночам в общежитие приводили контрабандой девиц), — братство же, завербовавшее в свои ряды преподобного мистера Хинкли, декан никак не мог считать безнравственным, а это давало серьезные преимущества, коль скоро члены его намеревались и впредь без помехи вести безнравственную жизнь.
Мартин ценил независимость своей отдельной комнаты, — в общежитии же теннисные ракетки, брюки, мнения — все было общим. Увидев, что Мартин колеблется, Айра стал его уговаривать:
— О, ты вступишь в Дигамму! Ты им нужен. Ты умеешь крепко заниматься — в этом я отдаю тебе должное. Подумай же, какую ты упускаешь возможность оказать на ребят хорошее влияние.
(Айра при каждом удобном случае называл своих однокурсников «ребятами» и зачастую применял этот термин на молениях в ХАМЛе.)
— Ни на кого я не хочу влиять! Я хочу научиться ремеслу врача и зарабатывать шесть тысяч долларов в год.
— Мой мальчик, если б ты только знал, как это глупо у тебя получается, когда ты прикидываешься циником! Поживи с мое, и ты узнаешь: вся прелесть профессии врача в том и заключается, что она дает тебе возможность, утоляя телесные мучения людей, приобщать их в то же время к высокому идеалу.
— А если им не нужен высокий идеал, как я его понимаю?
— Март, давай прекратим спор и помолимся вместе!
— Нет, уволь! По совести, Хинкли, из всех христиан, каких я только знал, ты самый большой эксплуататор. Ты у нас на курсе всякого забьешь. А когда я представляю себе, как ты будешь донимать несчастных язычников, когда станешь миссионером, как наденешь на всех мальчуганов штаны и разлучишь все счастливые пары, перевенчав любовников не с тем, с кем надо, мне хочется закричать «караул»!
Перспектива оставить свою надежную берлогу и попасть под крыло преподобного мистера Хинкли была невыносима. Только когда Ангус Дьюер принял приглашение Дигаммы Пи, Мартин тоже согласился вступить в братство.
Дьюер был одним из немногих одноклассников Мартина, перешедших вместе с ним на медицинский факультет. В колледже Дьюер был первым учеником. Молчаливый юноша, красивый, с выразительным лицом, с вьющимися волосами, он никогда не расходовал даром ни единого часа и ни единого доброго порыва. Он так блестяще шел по биологии и по химии, что один чикагский хирург обещал ему место в своей клинике. Мартину Ангус Дьюер казался похожим на лезвие бритвы в январское утро; он его ненавидел, чувствовал себя с ним неловко и завидовал ему. Он знал, что Дьюер, занимаясь биологией, был слишком поглощен подготовкой к экзамену, чтобы подумать и составить себе какой-то взгляд на биологию в целом. Он знал, что Дьюер в химии был ловкачом, умел быстро и аккуратно проделывать опыты, какие требуются программой, но никогда не отваживался на самостоятельные эксперименты, которые, уводя в туманную страну неведомого, могли привести к славе или к провалу. Он был уверен, что Дьюер вырабатывал в себе манеру холодной деловитости, потому что она импонирует преподавателям. Однако Ангус Дьюер так резко выделялся среди студенческой массы, где никто не умел ни проводить опытов, ни думать, ни вообще делать что бы то ни было, кроме как пускать дым из трубки и смотреть на футбол, что Мартин, ненавидя, любил его и почти безропотно последовал за ним в Дигамму Пи.
Мартин, Айра Хинкли, Ангус Дьюер, Клиф Клосон — присяжный шутник с могучими бицепсами — и некто Пфафф Толстяк вместе проходили обряд посвящения в Дигамму Пи. Это была шумная и довольно мучительная церемония, включавшая нюханье асафетиды[6]. Мартину она показалась скучной, а Пфафф Толстяк визжал, пыхтел и задыхался от ужаса.
Изо всех новичков Толстяк был самым полезным кандидатом для Дигаммы Пи. Сама природа предназначила его в козлы отпущения. С виду он напоминал вздувшуюся, наполненную кипятком грелку. Он был великолепно глуп: он верил всему, ничего не знал, ничего не умел запомнить; и он с радостью прощал каждому, кто от нечего делать потешался над ним. Его убеждали, что горчичники превосходное средство от простуды, хлопотали вокруг него, накладывали ему на спину грандиозный горчичник и потом ласково снимали. Завернули как-то ухо, отрезанное у трупа, в его чистенький носовой платок, когда он в воскресенье отправлялся на званый ужин к своей двоюродной сестре в Зенит. За столом он беспечным жестом извлек из кармана платок…
Каждый вечер перед сном Толстяку приходилось удалять из своей кровати целую коллекцию вещей, подсунутых ему в простыни заботливыми товарищами: мыло, будильники, рыбу. Он был идеальным покупателем никому не нужных вещей. Клиф Клосон, всегда умевший соединить свои шутки с коммерческой выгодой, продал Толстяку за четыре доллара «Историю медицины», которую сам купил у букиниста за два, и хотя Толстяк никогда ее не читал, да и не мог бы читать, все же, видя у себя на полке толстую красную книгу, он чувствовал себя образованней. Но истинным благом для Дигаммы была вера Толстяка в спиритизм. Он пребывал в постоянном ужасе перед призраками. Он вечно видел их по вечерам в окнах анатомички. И товарищи принимали меры, чтобы он как можно чаще натыкался на них в коридорах общежития.
Дигамма Пи помещалась в здании, построенном в дни бурного роста страны, в 1885 году. Ее гостиная имела такой вид, точно по ней недавно прошел циклон. По комнате разбросаны были истыканные ножами столы, сломанные кресла, рваные ковры, а на них валялись книжки без корешков, башмаки для хоккея, шапки, окурки. Наверху — спальни на четыре человека каждая с железными койками в два яруса, точно в каюте третьего класса.
Вместо пепельниц дигаммовцы пользовались перепиленными черепами, и на стенах в спальнях висели анатомические таблицы, чтобы можно было учить их, пока одеваешься. В комнате Эроусмита стоял целый скелет. Мартин и его сожители доверчиво купили его у коммивояжера зенитской фирмы хирургической аппаратуры. Такой был добродушный и приятный коммивояжер! Он угощал их сигарами, рассказывал анекдоты и распространялся о том, какая их ожидает блестящая врачебная карьера. В благодарность они купили у него в рассрочку скелет… Коммивояжер в дальнейшем оказался не так добродушен.
Мартин делил комнату с Клифом Клосоном, Пфаффом Толстяком и одним серьезно настроенным медиком второго курса Эрвингом Уотерсом.
Если бы психологу понадобился на предмет демонстрирования совершенно нормальный человек, самое лучшее было бы ему пригласить Эрвинга Уотерса. Он был старательно и неизменно туп; туп улыбающейся, легкой и надежной тупостью. Если была в мире штампованная фраза, которой он не повторял, то лишь потому, что ему еще не довелось ее услышать. Он верил в нравственность во все дни — только не в субботу вечером; верил в епископальную церковь — но не в Высокую церковь[7]; верил в конституцию, в дарвинизм, в систематическую гимнастику и в гениальность уиннемакского ректора.
Больше всех Мартин любил Клифа Клосона. Клиф был в общежитии на роли клоуна, он смеялся замогильным смехом, танцевал чечетку, пел бессмысленные песенки и даже играл на корнете, но в общем он был хороший малый и верный товарищ, и Мартин, в своей неприязни к Айре Хинкли, в страхе перед Ангусом Дьюером, в жалости к Пфаффу Толстяку, в омерзении перед приветливой тупостью Эрвинга Уотерса, обратился к шумному Клифу, как к чему-то живому и ищущему. В Клифе по крайней мере чувствовалась реальность: реальность вспаханного поля, дымящегося навоза. С Клифом можно было побоксировать; Клифа — хоть он и любил просиживать часами, попыхивая трубкой и мурлыча под нос в царственном безделье, — все же можно было вытащить на пятимильную прогулку.
И кто, как не Клиф, с опасностью для жизни швырял за ужином в преподобного Айру Хинкли печеной фасолью, когда Айра угнетал их своими тяжеловесными и слащавыми наставлениями?
В анатомичке Айра изрядно докучал им, высмеивая те идеи Мартина, которые не были приняты в Поттсбургском христианском колледже, но в общежитии он был поистине нравственным бичом. Он упорно пытался отучить их ругаться. Пробыв три года членом захолустной футбольной команды, Айра в своем невозмутимом оптимизме все еще верил, что можно сделать молодых людей безгрешными, читая им назидания с ужимками учительницы воскресной школы и с деликатностью боевого слона.
Айра к тому же располагал статистическими данными о Чистом Образе Жизни.
Он был начинен статистикой. Ему было все равно, откуда черпать цифры: из газет ли, из отчетов ли о переписи, или из отдела смеси в «Юном миссионере», — все они были для него равноценны.
— Клиф, — провозгласил он как-то за ужином, — я удивляюсь, что такой, как ты, хороший парень не бросит сосать эту пакостную трубку. Знаешь ли ты, что у шестидесяти семи и девяти десятых процента женщин, попадающих на операционный стол, мужья курят табак?
— А что им, черт подери, курить, если не табак? — спросил Клиф.
— Откуда ты взял эти цифры? — вставил Мартин.
— Они установлены медицинской конференцией в Филадельфии в тысяча девятьсот втором году, — снисходительно ответил Айра. — Я, конечно, не жду, чтобы такие, как вы, надменные умники задумались о том, что в один прекрасный день вам захочется жениться на милой, прелестной женщине и вы загубите ее жизнь своими пороками. Что ж, стойте на своем — вы, свора здоровенных храбрецов! А бедный слабосильный проповедник, вроде меня, никогда не отважится курить трубку!
Он с победоносным видом удалился, и Мартин простонал:
— Из-за Айры мне хочется иногда бросить медицину и стать честным шорником.
— Ах, Март, оставь, — сетовал Пфафф Толстяк. — И чего ты изводишь Айру? Ведь он же с самыми добрыми намерениями.
— Добрыми? К черту! У таракана тоже добрые намерения!
Так они болтали, между тем как Ангус Дьюер наблюдал за ними в высокомерном молчании; и это нервировало Мартина. Накапливая знания для профессии, к которой он всю жизнь стремился, он рядом с ясной мудростью находил злобу и пустоту; он не видел единой прямой дороги к истине, а видел тысячу дорог к тысяче истин, далеких и сомнительных.
3
Джон О.Робертшо — Джон Олдингтон Робертшо — профессор физиологии на медицинском факультете, был глуховат, и на весь Уиннемакский университет он был единственным преподавателем, еще носившим бакены «отбивной котлеткой». Родом он был из Бэк-Бэя[8]; он гордился этим, всегда об этом напоминал. С тремя другими браминами он образовал в Могалисе бостонскую колонию, в которой ценилась грубоватая ласковость обращения и скромно затененный свет. При каждом удобном случае он говорил: «Когда я учился у Людвига[9] в Германии…» Он был слишком поглощен собственным совершенством, чтоб замечать отдельных студентов, и Клиф Клосон, а также другие молодые люди, известные под названием «дебоширов», с нетерпением ждали лекций по физиологии.
Лекции происходили в круглой аудитории; скамьи студентов шли амфитеатром, так круто изогнутым, что лектор не мог видеть одновременно оба его конца, и когда доктор Робертшо, не переставая жужжать о кровообращении, глядел направо и высматривал, кто производит оскорбительный звук, напоминающий автомобильный гудок, — вдалеке, на левом крыле, Клиф Клосон вставал и передразнивал его, пиля рукою воздух и поглаживая воображаемые бакены. Однажды Клиф побил все рекорды, бросив кирпич в раковину за кафедрой в ту самую минуту, когда доктор Робертшо подошел к кульминационному пункту своего курса — влиянию духовой музыки на интенсивность коленного рефлекса.
Мартин читал научные статьи Макса Готлиба — те из них, какие не слишком его смущали дебрями математических символов, — и это чтение приучило его к мысли, что опыты должны затрагивать самые основы жизни и смерти, природу бактериальной инфекции, химию органических процессов. Когда Робертшо чирикал воробышком о суетливых маленьких опытах, трафаретных опытах, стародевичьих опытах, Мартину не сиделось на месте. В колледже ему казалось, что законы скандирования и латинские сочинения — никчемное дело, и он, как откровения, ждал занятий по медицине. Теперь же, сокрушаясь о собственном неразумии, он ловил себя на том, что начинает так же презирать доморощенные «законы» Робертшо и чуть ли не всю университетскую анатомию.
Профессор анатомии, доктор Оливер О.Стаут, был сам ходячая анатомия, таблица из атласа, покрытое тонким покровом сплетение нервов, костей и кровеносных сосудов. Стаут обладал громадными и точными знаниями; когда он, бывало, сухим своим голосом начинал выкладывать факты о мизинце на левой ноге, оставалось только дивиться, кому нужно столько знать о мизинце на левой ноге.
Ни один вопрос не вызывал таких горячих и неиссякаемых прений за ужином в Дигамме Пи, как вопрос о том, стоит ли врачу запоминать анатомические термины — обыкновенному врачу, который ищет приличного заработка и не стремится читать доклады в медицинских ассоциациях. Но как бы они на это ни смотрели, все они упорно зубрили столбцы названий, дающих студенту возможность переползти через экзамены и стать Образованным Человеком, чье время расценивается на рынке в пять долларов час. Неведомые мудрецы изобрели стишки, облегчающие запоминание. Вечером, когда тридцать головорезов-дигаммовцев сидели за длинным и грязным столом, уничтожая судак-кокиль и фасоль, и фрикадельки из трески, и слоеный пирог с бананами, новички серьезно повторяли за старшим товарищем:
Об орясину осел
Топорище точит,
А факир, созвав гостей,
Быть акулой хочет.
Так, по ассоциации с начальными буквами они запоминали латинские названия двенадцати пар черепно-мозговых нервов: ольфакториус, оптикус, окуломоториус, троклеарис и все остальные. Для дигаммовцев это была высочайшая в мире поэзия, и мнемоническое двустишие они помнили долгие годы, когда уже стали практикующими врачами и давно перезабыли самые названия нервов.
На лекциях доктора Стаута беспорядков не чинилось, зато у него в анатомичке студенты любили позабавиться. Самой невинной их шуткой было — засунуть хлопушку в труп, над которым работали две девственные и несчастные студентки. Настоящую же бурю на первом курсе вызвал случай с Клифом Клосоном и поджелудочной железой.
Клифа на этот год избрали старостой за его изобретательность в приветствиях. Встречаясь с товарищем в раздевалке главного медицинского корпуса, он непременно провозглашал: «Как у вас функционирует сегодня червеобразный отросток слепой кишки?» Или: «Привет вам, о кормильцы вшей!» Придирчиво и церемонно вел он студенческие собрания (бурные собрания, на которых торжественно отклонялось предложение разрешить студентам сельскохозяйственного факультета пользоваться теннисными кортами на северной стороне), но в частной жизни он не так церемонился.
Гроза разразилась, когда по медицинскому городку водили совет попечителей. Попечители являли собой верховную власть университета; это были банкиры, и фабриканты, и пасторы больших церквей; перед ними даже ректор заискивал. Самый трепетный интерес внушала им секционная медицинского факультета. Проповедники разводили мораль о влиянии алкоголя на бедняков, а банкиры — о неуважении к текущим счетам, всегда наблюдаемом у людей, которые упорствуют в желании обратиться в труп. Во время осмотра, руководимого доктором Стаутом и секретарем, несшим чей-то зонтик, самый толстый и самый науколюбивый банкир остановился перед столом Клифа Клосона, почтительно держа за спиной свой котелок. В этот-то котелок и подбросил Клиф поджелудочную железу.
Поджелудочная железа — противная скользкая штука, обнаружить ее в новой шляпе едва ли приятно; и когда банкир ее обнаружил, он швырнул котелок на пол и сказал, что студенты Уиннемака вконец развратились. Доктор Стаут и секретарь стали его утешать; они почистили котелок и заверили банкира, что человек, посмевший положить поджелудочную железу в банкирскую шляпу, понесет наказание.
Доктор Стаут вызвал Клифа, как старосту первого курса. Клиф был глубоко огорчен. Он собрал своих студентов, он сокрушался, как мог кто-либо в Уиннемаке положить в банкирскую шляпу поджелудочную железу, он требовал, чтобы виновный нашел в себе мужество встать и сознаться.
К несчастью, преподобный Айра Хинкли, сидевший между Мартином и Ангусом Дьюером, видел, как Клиф бросил в шляпу железу.
— Это возмутительна — заворчал он. — Я выведу Клосона на чистую воду, будь он мне трижды собрат по Дигамме!
— Брось, — возражал Мартин. — Или ты хочешь, чтоб его выставили?
— Пусть выставят! Он заслужил!
Ангус Дьюер повернулся на своем стуле, смерил Айру взглядом и проговорил:
— Не угодно ли вам придержать язык?
Айра послушно умолк, и Мартин исполнился еще большим уважением к Ангусу и еще большей неприязнью.
Когда Мартина угнетало недоумение, зачем он здесь, зачем слушает какого-то профессора Робертшо, долбит стишки об ослах и факирах, учится ремеслу врача, как Пфафф Толстяк и Эрвинг Уотерс, тогда он искал облегчения в том, что называл «развратом». Фактически разврат был самый скромный; обычно все сводилось к лишней кружке пива в соседнем городе Зените да к перемигиванью с фабричной работницей, фланирующей по неприглядным улицам окраин. Но Мартину, гордому своей нерастраченной энергией и ясным рассудком, эти похождения казались потом трагическими.
Самым верным его сподвижником был Клиф Клосон. Клиф, сколько бы он ни выпил дешевого пива, никогда не бывал намного пьянее, чем в своем нормальном состоянии. Мартин опускался или возвышался до Клифова буйства, тогда как Клиф возвышался или опускался до рассудительности Мартина. Когда они сидели в кабачке за столом, сверкавшим мокрыми следами от пивных кружек, Клиф поднимал палец и бормотал:
— Ты один меня понимаешь. Март. Ты ведь знаешь, несмотря на дебоширство и на все мои разговоры о том, что надо быть практичным, которыми я дразню этих доктринеров, вроде Айры Свинкли, меня так же воротит от их меркантильности и от всей их болтологии, как и тебя.
— Еще бы! — соглашался Мартин с пьяной нежностью. — Ты совсем, как я. Боже, как можно их терпеть: такой вот бездарный Эрвинг Уотерс или бездушный карьерист, вроде Ангуса Дьюера — и рядом старый Готлиб! Идеал исследователя! Он никогда не довольствуется тем, что кажется правильным! Плюет на черта и дьявола, работает ночь напролет, одинокий и честный, как капитан на мостике, добирается до корня вещей!
— Сущая правда! И я так думаю, — заявил Клиф. — Еще по кружке, а? Платить будем по жребию.
Зенит со своими кабаками лежал в пятнадцати милях от Могалиса и Уиннемакского университета; полчаса на огромном, громыхающем, стальном междугородном трамвае — и они в Зените, где студенту-медику можно покутить. Сказать «я ездил вчера в город» — значило вызвать усмешку и прищуренный взгляд. Ангус Дьюер открыл Мартину новый Зенит.
За ужином Дьюер коротко сказал:
— Поедем со мною в город, послушаем концерт.
При всем своем воображаемом превосходстве над товарищами Мартин отличался безграничным невежеством в литературе, живописи, музыке. Его поразило, что бескровный стяжатель Ангус Дьюер, не жалея времени, готов слушать каких-то скрипачей. Он открыл, что Дьюер горел восторгом перед двумя композиторами: некими Бахом и Бетховеном — по-видимому, немцами, и что сам он, Мартин Эроусмит, постиг еще не все на свете. В трамвае Дьюер отбросил свою обычную чопорность и заявил:
— Эх, брат, если б я не был рожден копаться в кишках, я стал бы великим музыкантом. Сегодня я поведу тебя прямо в рай!
Мартин попал в сумятицу маленьких кресел и широких золоченых сводов, вежливых, но глядевших неодобрительно дам с программами на коленях, неромантичных музыкантов, производивших внизу неприятный шум, и, наконец, непостижимой красоты, которая развернула перед ним картины гор и густых лесов, а потом сменилась вдруг мучительной скукой. «У меня будет все, — ликовал он. — Слава Макса Готлиба… то есть его дарование… и прелестная музыка, и прелестные женщины… Черт возьми! Я сделаю великие открытия! Увижу мир… Неужто эта канитель никогда не кончится?»
А через неделю после концерта он вновь открыл Маделину Фокс.
Маделина была красивая девушка, с живыми красками, с живым умом, весьма самоуверенная; Мартин познакомился с ней еще в колледже. Она осталась в Могалисе якобы для того, чтобы прослушать при университете курс английской словесности, а на деле, чтоб не возвращаться домой. Она считала себя блестящей теннисисткой: играла хлестко и фасонно, но не слишком метко. Мнила себя знатоком в литературе: счастливцами, удостоившимися ее одобрения, были Гарди, Мередит[10], Хоуэлс[11] и Теккерей, хоть она уже пять лет никого из них не читала. Она часто корила Мартина за то, что он не ценит Хоуэлса, носит фланелевые рубашки и постоянно забывает подать ей руку, когда она выходит из трамвая, чего не упустил бы ни один герой романа. В колледже они вместе ходили на балы, хотя в танцах Мартин проявлял больше вдохновенья, чем уменья, и его дамам иногда не легко бывало разобраться, какой танец он пытается изобразить. Ему нравилась в Маделине ее статная красота и сила; ему казалось, что она со своей энергией и культурностью была бы ему «под стать». Но за последний год он с нею почти не виделся. Вечерами он думал о ней, решал позвонить ей и не звонил. Но когда его одолевали сомнения в медицине, он начинал тосковать по ее сочувствию и как-то весной в воскресенье пригласил ее прогуляться по берегу Чалусы.
От отвесных берегов реки волнами бесчисленных холмов разбегалась прерия. В широких ячменных полях, в косматых пастбищах, чахлых дубках и нарядных березах дышала пограничная тяга к приключениям, и, как все юные дети равнины, Мартин с Маделиной шли над рекой и поверяли друг другу, что завоюют мир.
Мартин жаловался:
— Эти треклятые медики…
— Ах, Мартин, неужели вы считаете «треклятые» приличным словом? — перебивала Маделина.
По совести, он считал «треклятые» вполне приличным словом, настоятельно необходимым в языке занятого человека, но ее улыбка была желанна.
— Хорошо, не буду. У наших противных студиозусов нет стремления к науке; они просто учатся ремеслу. Хотят получить знания, чтобы потом обратить их в деньги. Они заботятся не о спасении жизней, а о том, как бы не «угробить пациента» — не потерять свои доллары. И они даже не прочь угробить пациента, если дело пахнет сенсационной операцией, которая составит им рекламу! Меня тошнит от них! Думаете, они интересуются работой, которую ведет в Германии Эрлих или тот же Готлиб, тут, у нас на глазах? Готлиб только что стер в порошок Райта с его теорией опсонинов.
— В самом деле?
— Будьте уверены! Но вы думаете, это наших медиков хоть сколько-нибудь взволновало? Ничуть! «О, конечно, — говорят они, — наука делает свое дело, она помогает врачу лечить больных…» — и пускаются в спор о том, где можно больше заработать денег — в крупном центре или в захолустном городке, и что лучше начинающему доку — прикидываться добряком да стрелять уток или, наоборот, ходить в церковь и напускать на себя важность. Послушали б вы Эрва Уотерса! Он носится с такою мыслью: «Что нужно врачу для успеха? Основательное знание патологии? Ничуть не бывало! Успехом пользуется тот, у кого кабинет в хорошем районе, поближе к трамваю, и легко запоминающийся номер телефона!» Право! Так прямо и говорит! Честное слово, когда я получу диплом, я лучше пойду врачом на пароход, повидаю свет. И не придется по крайней мере рыскать по всему судну, отбивая больных у врача-конкурента, открывшего кабинет на другой палубе!
— Да, я вас понимаю. Это ужасно, когда люди не стремятся в своей работе к идеалу. Очень многие студенты у нас, на отделении английской литературы, просто рассчитывают зарабатывать деньги преподаванием, они не наслаждаются научной работой, как я.
Мартина смутило, что и она, подобно ему, считает себя человеком высшего порядка, но еще больше смутился он, когда она заворковала:
— В то же время, Мартин, надо быть и практичным. Не правда ли? Подумайте, насколько больше денег… то есть уважения в обществе и возможности делать добро у видного врача, чем у кабинетного ученого, который корпит над какой-нибудь мелочью и не знает, что творится на свете. Взять хотя бы нашего хирурга, доктора Луазо, как он подкатывает к больнице в чудесной машине с шофером в ливрее, — все пациенты просто обожают его, — и сравнить его с вашим Максом Готлибом! Мне недавно показали Готлиба на улице. На нем был ужасный старый костюм, и я определенно подумала, что ему бы не вредно заглянуть в парикмахерскую.
Мартин обрушился на нее статистикой, упреками, бешенством, фанатическим пылом и путаными метафорами. Они сидели на покосившейся старозаветной изгороди, где над яркими пронизанными солнцем листьями подорожника жужжали первые весенние насекомые. Захваченная его фанатизмом, Маделина отбросила всю свою «культурность» и защебетала:
— Да-да, я понимаю, — не говоря, что именно она понимает. — О, у вас такой тонкий склад ума и такая тонкая… такая подлинная цельность!
— Правда? Вы так считаете?
— О, конечно, и я уверена, что вас ждет чудесное будущее. И я так рада, что, вы не торгаш, как другие. Вы их не слушайте, пусть их говорят!
Он увидел теперь, что Маделина не только на редкость чуткий и понимающий человек, но и в высшей степени желанная женщина: свежий румянец, нежные глаза, прелестная округло-изогнутая линия от плеча к бедру. На обратном пути он все больше убеждался, что Маделина для него необычайно подходящая пара. Под его руководством она научится понимать различие между туманными «идеалами» и суровой достоверностью науки. Они сделали привал над обрывом и глядели вниз на мутную Чалусу, по-весеннему бурную, с плывущими по воде ветками. Его безудержно тянуло к Маделине; он сожалел о своих случайных студенческих похождениях и решил быть чистым и чрезвычайно прилежным молодым человеком, чтобы стать «достойным ее».
— О Маделина, — сказал он печально, — до чего вы, черт возьми, красивы!
Она боязливо на него посмотрела.
Он схватил ее за руку; в отчаянном порыве попробовал поцеловать. Это вышло у него очень неискусно. Ему удалось только поцеловать краешек ее подбородка, а она отбивалась и просила:
— Ах, не надо!
Направляясь домой, в Могалис, они делали вид, что ничего не случилось, но голоса их стали нежней, и уже без нетерпения она слушала, как он обзывает профессора Робертшо фонографом, а Мартин внимал ее замечаниям о том, как плосок и вульгарен доктор Норман Брамфит, неунывающий преподаватель английской словесности. У подъезда своего пансиона она вздохнула:
— Я предложила бы вам зайти, но скоро ужин, а… Вы, может быть, позвоните мне на этих днях?
— Будь я проклят, если не позвоню! — ответил Мартин по всем правилам университетского любовного диалога.
Он мчался домой, полный обожания. В полночь, лежа на узкой верхней койке, он чувствовал на себе взгляд Маделины, то дерзкий, то укоризненный, то согретый верой в него. «Я ее люблю! Я люблю ее! Позвоню ей по телефону… Не рано будет позвонить ей в восемь утра?»
Но в восемь утра он был так занят изучением слезного аппарата, что и думать позабыл о девичьих глазках. Он увиделся с Маделиной еще только раз, да и то на людях, на веранде ее пансиона, заполненной студентками, красными подушками и вазочками с пастилой, а потом ушел с головой в лихорадочную подготовку к переходным экзаменам.
Во время экзаменов члены Дигаммы Пи показали себя рьяными искателями мудрости. Дигаммовцы из поколения в поколение собирали экзаменационные работы и сохраняли их в священной книге «Зачетник»; гении точности проработали этот том и отметили красным карандашом вопросы, которые чаще всего задавали на экзаменах за истекшие годы. Первокурсники собирались тесным кругом посреди дигаммовской гостиной, а в центре круга становился Айра Хинкли и вычитывал наиболее вероятные вопросы. Студенты корчились, драли на себе волосы, скребли подбородки, кусали пальцы и хлопали себя по лбу, силясь дать правильный ответ прежде, чем Ангус Дьюер прочтет его вслух по учебнику.
В самую страду им еще приходилось мучиться с Пфаффом Толстяком.
Толстяк провалился среди года по анатомии, так что к весеннему экзамену его могли допустить только по сдаче дополнительного зачета. Дигаммовцы по-своему любили его; Пфафф был мягкотел, Пфафф был суеверен, Пфафф был глуп, но товарищи питали к нему какую-то досадливую нежность, какую могли бы они питать к подержанному автомобилю или приблудной собаке. Они трудились над ним все до одного; они старались поднять его и пропихнуть через экзамен, как в люк. Они пыхтели, и ворчали, и стонали за этой тяжелой работой, и Пфафф пыхтел и стонал вместе с ними.
В ночь перед зачетом они его продержали до двух часов — с помощью мокрых полотенец, и черного кофе, молитв, и ругани. Вдалбливали в него перечни, перечни; подносили кулаки к его круглому красному унылому лицу и орали: