— Ну вот! Где же у тебя последовательность? Давно ли ты уверяла, что он «ловко закручивает»?
— Мне не к чему быть последовательной. Я только женщина. Вы, Мартин Эроусмит, первый уверили меня в этом. И потом они хороши для Пиккербо, но не для тебя. Твое место в лаборатории. Ты должен открывать истины, а не рекламировать их. Однажды в Уитсильвании — помнишь? — ты целых пять минут был почти готов вступить в общину Единого братства и стать почтенным гражданином. Неужели до конца твоих дней ты будешь то и дело увязать в болоте респектабельности и тебя придется каждый раз вытаскивать за хвост? Неужели ты никогда не поймешь, что ты — варвар?
— Конечно! Варвар! И… как еще ты меня назвала? Я — варвар, и, кроме того, душа моей души, я — серая деревенщина! И как ты мне отлично помогаешь! Когда я хочу остепениться и жить приличной и полезной жизнью, не восстанавливая против себя людей, ты, которая должна была бы верить в меня, ты первая меня коришь!
— Может быть. Орхидея Пиккербо была бы тебе лучшей помощницей.
— Вероятно. И вообще она очень милая девочка, и она оценила мое выступление в церкви, и если ты воображаешь, что я намерен весь вечер сидеть и слушать, как ты высмеиваешь мою работу и моих друзей, то я… пойду приму горячую ванну. Спокойной ночи!
В ванне он сам дивился, что мог поссориться с Леорой. Как! Она — единственный человек на свете, кроме Готлиба, Сонделиуса и Клифа Клосона… кстати, где сейчас Клиф? Все еще в Нью-Йорке? И не свинья ли он, что не пишет! Но все-таки… Дурак он, что вышел из себя, — если даже Леора и упряма и не желает приспосабливаться к его мнениям, не понимает, что он обладает даром влиять на людей. Никто другой не был бы так ему предан, как она, и он ее любит…
Он яростно растерся; прибежал в комнату и стал каяться; они сказали друг другу, что они самые разумные люди на свете; они горячо расцеловались, а потом Леора пустилась в рассуждения:
— Все равно, мой мальчик, я не намерена помогать тебе дурачить самого себя. Ты не пустомеля. Ты гонитель лжи. Странно, как послушаешь об истинных гонителях лжи, о профессоре Готлибе и о твоем любимце Вольтере, их, кажется, нельзя было одурачить. Но, может быть, и они вроде тебя: всегда старались уйти от тягостной истины, всегда надеялись устроить свою жизнь и стать богатыми, всегда продавали душу дьяволу, а потом исхитрялись оставить бедного дьявола в дураках. Я думаю… Я думаю… я думаю… — Она села в кровати и сжала виски руками, мучительно подыскивая слова. — Есть разница между тобой и профессором Готлибом. Он никогда не оступается, не тратит время на…
— Он великолепно тратил время на шарлатанскую фабрику Ханзикера, и звание его не «профессор», а «доктор», если тебе непременно надо его величать…
— Если он пошел в свое время к Ханзикеру, значит у него была на то основательная причина. Он гений; он не мог ошибиться. Или мог? Даже и он? Но все равно, тебе, Рыжик, суждено спотыкаться на каждом шагу; суждено учиться на ошибках. Скажу тебе одно: да, ты учишься на своих сумасбродных ошибках. Но мне иногда надоедает смотреть, как ты мечешься и попадаешь в каждую ловушку — вдруг вообразишь себя оратором или начнешь вздыхать по Орхидее!
— Мило, черт возьми! А я-то пришел, старался помириться! Ты никогда не делаешь ошибок — и прекрасно! Но хватит в хозяйстве и одной безупречной личности!
Он плюхнулся в кровать. Молчание. Нежный призыв: «Март… Рыжик!» Он не откликнулся, гордясь, что сумел проявить твердость, и так и уснул. За завтраком, когда он горел стыдом и раскаянием, она была суха.
— Не хочу об этом говорить, — оборвала она.
Так, испортив себе настроение, они отправились в субботу после обеда на снежную вылазку с Пиккербо.
У доктора Пиккербо была маленькая бревенчатая хибарка в дубовой рощице среди холмов к северу от Наутилуса. Человек двенадцать выехали туда на санях, устланных соломой и синими ворсистыми пледами. Весело заливались бубенчики, дети выскакивали из саней и бежали рядом.
Школьный врач, холостяк, оказывал внимание Леоре; он два раза помог ей укутаться в плед, что, по понятиям Наутилуса, ее почти компрометировало. Мартин из ревности стал открыто и решительно ухаживать за Орхидеей.
Он занялся ею не только из желания проучить Леору, но и ради ее собственной бело-розовой прелести. На ней была шерстяная с начесом куртка, огненный лыжный шарф и первые шаровары, какие осмелилась надеть в Наутилусе девица. Она похлопывала Мартина по колену, а когда они катились за санями в небезопасном тобоггане[58], уверенно обхватила его талию.
Она называла его теперь «доктор Мартин», а он перешел на дружеское «Орхидея».
У хибарки поднялся шум разгрузки. Мартин и Орхидея внесли вдвоем корзину с провиантом; вдвоем съезжали на лыжах с горы. Лыжи их однажды переплелись, они вдвоем скатились в сугроб, и когда Орхидея прижалась к нему смело и без смущения, Мартину показалось, что в этой грубой куртке она только нежней и чудесней — бесстрашные глаза, горящие щеки (она только что стряхнула с них мокрый снег), быстрые ноги стройного школьника, плечи, прелестные в их нарочитой мальчишеской угловатости.
«Сентиментальный дурак! Леора была права! — зарычал он на самого себя. — Я ждал от вас больше оригинальности, друг мой! Бедная маленькая Орхидея — как возмутилась бы она, если бы знала ваши низкие мысли!»
— А ну-ка, доктор Мартин, слетим с того крутого откоса. Только у нас с вами хватит задора на такую штуку.
— Потому что мы одни здесь молоды.
— Потому что вы так молоды! Я страшно старая. Я только сижу и вздыхаю, в то время как вы грезите всякими своими эпидемиями и прочим.
Он видел, что Леора с проклятым школьным врачом скользит по далекому косогору. Почувствовал ли он досаду, или облегчение, что ему дано право оставаться вдвоем с Орхидеей, — но он перестал разговаривать с нею так, точно она ребенок, а он обремененный мудростью человек; перестал разговаривать с нею так, точно опасался, что кто-нибудь их подслушает. Они помчались взапуски к намеченному крутому откосу. Скатились по нему и упали — великолепный стремительный полет — и забарахтались в снегу.
Они вернулись вдвоем в хибарку, где не застали никого. Орхидея сняла свой намокший свитер и оправила легкую блузку. Разыскали термос с горячим кофе, и Мартин глядел на нее так, точно собирался поцеловать, и она отвечала таким взглядом, точно ничего не имела против. Выкладывая закуски, они мурлыкали с нежным взаимным пониманием, и когда она вывела трелью: «Ну живей, лентяй, ставьте чашки на этот ужасный стол», — это прозвучало так, как будто она рада была бы не разлучаться с ним никогда.
Между тем не было сказано ничего компрометирующего, они не держались за руки, когда ехали домой в наэлектризованной снежной мгле, и хотя сидели плечо к плечу, он обнимал ее только тогда, когда сани кренились на крутых поворотах. Если Мартин был радостно возбужден, это объяснялось, вероятно, проделанной за день здоровой гимнастикой. Ничего не произошло, никто не выглядел смущенным. При расставании прощальные приветствия звучали непринужденно и весело.
И Леора ничего не сказала, хотя дня два от нее веяло холодом. Однако Мартин, слишком занятой, не стал доискиваться причины.
21
Город Наутилус один из первых в стране ввел обычай «недель», ныне так пышно расцветший, что у нас теперь устраиваются Недели Заочного Обучения, Недели Христианской Науки, Недели Остеопатии и Недели Джорджианской Сосны.
«Неделя» — не просто неделя.
Если какая-нибудь агрессивная, бдительная, предприимчивая, передовая церковь, или Торговая Палата, или благотворительное общество возымеет желание «стать на ноги», то есть получить побольше денег, она созывает несколько энергичных деятелей, какие найдутся в каждом городе, и провозглашает Неделю. Неделя — это значит месяц заседаний комитета, сотни статей во славу данной организации на страницах местной печати, а в заключение — день-другой, когда какие-то атлетического сложения субъекты улещивают неотзывчивую публику в церквах и кинематографах и когда самые хорошенькие девушки города получают разрешение заговаривать на улице с незнакомыми мужчинами под предлогом вручения им удивительно некрасивых жетонов в обмен на минимальную сумму, какую эти незнакомцы находят нужным уплатить в доказательство своего права называться джентльменами.
Единственный вариант — такие Недели, которые преследуют цель не собрать деньги немедленной продажей жетонов, но получить их впоследствии значительно больше благодаря широкой рекламе.
Наутилус провел неделю Задора, во время которой особое племя очень быстро говорящих людей, бывших агентов по продаже книг, ныне именуемых рационализаторами, ходило по городу, давая советы лавочникам, как им быстрее драть друг с друга деньги, а доктор Альмус Пиккербо на молитвенном собрании выступил с речью о «задоре у святого Павла, первого пропагандиста». Провел неделю Радушия, когда каждому горожанину полагалось завязывать разговор по меньшей мере с тремя приезжими в день, в результате чего на разъяренных пожилых коммивояжеров с утра до ночи наседали приветливые и мускулистые незнакомцы. Проводилась также неделя Домашнего Очага, неделя Пиши Своей Матери, неделя Открой Фабрику в Наутилусе, неделя Ешь Больше Кукурузы, неделя Ходи в Церковь, неделя Армии Спасения и неделя Заведи Собственный Автомобиль.
Но едва ли не самой блестящей оказалась Неделя X, устроенная для сбора восьмидесяти тысяч долларов на новое здание ХАМЛа.
На старом здании, сменяясь ежедневно, горели электрические прописи: «Хороший Американец Молиться Любит», «Христиане Америки Монету Ловите» и «Хватит Американской Молодежи Лениться». Доктор Пиккербо произнес в три дня девятнадцать речей, сравнивая ХАМЛ с армией крестоносцев, с апостолами и с экспедицией доктора Кука, который, по уверению докладчика, действительно открыл Северный полюс. Орхидея продала триста девятнадцать жетонов ХАМЛа, из них семь одному и тому же человеку, который в конце концов обратился к ней с нескромным замечанием. Ее вызволил секретарь ХАМЛа, который, чтоб ее успокоить, долго пожимал ей руку.
Ни одна организация не могла тягаться с Альмусом Пиккербо в изобретательстве «Недель». Он начал январь неделей Лучшего Младенца — очень удачной неделей. Но за нею в такой горячке последовали недели Долой Пьянство, Пломбируй Зубы и Не Давай Плевать на Тротуар, что люди менее выносливые откровенно роптали: «Мое здоровье вконец испортится от всех этих хлопот о здоровье».
К неделе Чистоты Пиккербо выпустил в свет новый лирический шедевр собственного сочинения:
Микроб ползет тихохонько,
А с ним и смерть близехонько.
Но ты, приятель, не грусти,
Открытку в ящик опусти
И вызови метельщика,
Чтоб он очистил двор,
Микробу-могильщику
Жестокий дал отпор.
Неделя Бей Мух не только доставила ему удовольствие раздавать премии детям, убившим наибольшее количество мух, но еще вдохновила его на два новых стихотворения. Плакаты кричали:
Продавайте молотки,
Чтоб купить взамен гудки,
Но храните мухобойку!
От помойки под окном
Муха тиф приносит в дом.
Случилось, что в эту неделю орден Орлов устроил съезд в Берлингтоне, и Пиккербо ему телеграфировал:
На вашем орлином слете,
Орлы, уделите внимание
Малой моей заботе:
Мух изгнанию!
Это четверостишие перепечатали девяносто шесть газет, включая одну аляскинскую, и Пиккербо, размахивая вырезками, объяснял Мартину:
— Теперь вы видите, как легко добиться признания истины, если правильно взяться за дело!
Неделя Три Сигары в День, которую Пиккербо измыслил в середине лета, прошла не совсем удачно — отчасти по вине одного несознательного юмориста, запросившего через местную газету, действительно ли доктор Пиккербо требует, чтобы все грудные дети выкуривали по три сигары в день, — а отчасти потому, что сигарные фабриканты явились в Отдел Народного Здравоохранения и высказали несколько крепких замечаний насчет Здравого Смысла. Не дала желанных результатов также и неделя Корми Кошку, Лечи Собаку.
Невзирая на все свои недели, Пиккербо находил время председательствовать в Плановом комитете Айовийской конференции деятелей здравоохранения.
Это он написал разосланное всем ее участникам воззвание:
«Братья мужчины и сестры женщины!
Придете ли вы на Раут Здоровья? Это будет самая веселая затея, какую только видывала наша старая добрая планета. И затея практическая! Разве вам не набили оскомину скучные общие фразы? Давайте послушаем настоящих ораторов — вынесем из их речей кое-какие мыслишки.
Там будет Лютер Боттс, регент церковного хора — он внесет в повестку дня Бодрость и Веселье. Джон Ф.Цайсер, М.И. Д.М. и т.д. через весь алфавит (пригладьте волосы, сделайте умное лицо, чтобы нравиться дамам), возьмет две-три ноты (береги барабанные перепонки!). Время от времени, если выдержат тормоза, мы будем (я надеюсь) делать вылазки, и нас угостит хорошим завтраком Уайлд Уитлс.
Не соблазнитесь? Не может быть! Дорогой сэр, слово за вами! Пришлите нам карточку с извещением, что вы придете!»
Циркуляр вызвал бурю веселья. Доктор Фисонс из Клинтона написал автору:
«Если нам удалось собрать такую большую аудиторию, то этим, я считаю, мы обязаны вашему хлесткому пригласительному письму, и при всей нашей скромности мы должны сказать, что мир еще не видывал столь удачной конференции по здравоохранению. Мне довелось посмеяться над одной старой наседкой из Бостона или не знаю откуда, которая кудахтала, что ваше письмо написано „в недостойном тоне“! Как зам это нравится? Чертова дура! По-моему, критики, вроде нее, лишенные всякого юмора, достойны только презрения».
В неделю Лучшего Младенца Мартин проявил подлинный энтузиазм. Они с Леорой взвешивали грудных ребят, выстукивали их, выслушивали, составляли схемы образцового питания и в каждом младенце видели ребенка, которого у них никогда не будет. Но когда дошло до недели Побольше Детей, он попробовал возражать. Он объявил себя сторонником ограничения рождаемости. Пиккербо в ответ развивал бешеное красноречие, ссылаясь на библию и на пример своих восьми красавиц.
Равным образом не убедила Мартина и Антитуберкулезная неделя. Он любил спать при открытых окнах и не любил курильщиков, харкающих на тротуары, но его раздражало, когда проповедь этих бесспорно эстетических, а возможно и санитарных реформ преподносилась со священным негодованием и сомнительной статистикой.
Каждый раз, когда Мартин брал под вопрос поток его цифр касательно туберкулеза, каждый раз, когда он скромно указывал, что причина ослабления болезни была, возможно, в естественном росте иммунитета, а не в крестовых походах против харканья и затхлого воздуха, Пиккербо считал, что его помощник тем самым берет под сомнение искренность своего шефа в устройстве таких походов. Как большинство пропагандистов, он склонен был вносить в спор личный элемент; он думал, что если он искренен, значит его мнения правильны.
Требовать от него точности в утверждениях, ссылаться на изречение Реймонда Перла: «Если говорить об объективных научных фактах, мы до крайности мало знаем о причинах, поведших к снижению смертности от туберкулеза», — мог, по его мнению, только один из тех мерзавцев, которые, в самом деле, любят загаживать тротуары.
Мартину все это претило, и он испытал антиобщественную и, разумеется, нечестивую радость, обнаружив, что хотя смертность от туберкулеза несомненно снизилась за время деятельности доктора Пиккербо в Наутилусе, она в той же пропорции снизилась и в большинстве деревень округа без речей о плевках и без демонстраций под лозунгом «Открывайте окна».
К счастью для Мартина, Пиккербо и не требовал от него деятельного участия в общественных кампаниях, предпочитая, чтоб он в горячее время заменял его в Отделе. Эти кампании будили в Мартине самые сложные и бешеные мысли, крайне его угнетавшие.
На все его замечания у Пиккербо был один ответ:
— Что за беда, если мои цифры не всегда точны, если моя пропаганда, заманиванье публики покажутся кое-кому вульгарными? Это все полезно, ведет к добру. Неважно, какие мы применяем методы: коль скоро мы заставляем людей дышать более свежим воздухом, соблюдать чистоту во дворах и меньше потреблять спиртного, мы тем самым правы.
И Мартин с удивлением ловил себя на мысли: «В самом деле, разве это хоть что-нибудь значит? Разве что-нибудь значит истина — чистая, холодная, неприветная истина, истина Макса Готлиба? Все говорят: „Только не искажайте истину!“ — и все беснуются, когда им указываешь, что они сами первые ее искажают. Или в жизни ничто не имеет значения, и надо только любить, и есть, и спать, и слушать лесть?
Для меня, я думаю, истина имеет значение, но если так, может быть тяга к научной точности просто моя страсть, как у другого увлечение гольфом. Как бы там ни было, я не намерен бросать работу у Пиккербо».
Еще больше побуждала его защищать своего патрона позиция Эрвинга Уотерса и других врачей, нападавших на Пиккербо из боязни, что он добьется подлинных успехов и это урежет их заработки. Но все время Мартина мучила произвольная статистика.
Он подсчитал, что по цифрам, которые Пиккербо приводил насчет больных зубов, неосторожного управления автомобилем, туберкулеза и еще семи болезней, у каждого гражданина Айовы было сто восемьдесят шансов из ста умереть, не дожив до шестнадцати лет, и не мог он содрогаться от ужаса, когда Пиккербо возглашал: «Знаете ли вы, что в округе Пиккенс штата Миссисипи за один только прошлый год погибло от фрамбезии двадцать девять человек, и все они были бы спасены — да, спасены, — если бы ежедневно принимали холодный душ!»
Сам Пиккербо держался страшного обычая принимать холодный душ даже зимою, хотя он мог бы знать, что в одном только Милуоки за двадцать два года умерло от холодного душа девятнадцать человек в возрасте между семнадцатью и сорока двумя годами.
Наличию «переменных» — слово, которым Мартин так же донимал теперь всех, как некогда своим «контролем», — Пиккербо не придавал никакого значения. Он не мог постичь, что здоровье может зависеть от климата, наследственности, профессии, почвы, естественного иммунитета — от чего бы то ни было, помимо проводимых Отделом Здравоохранения кампаний за усиленное мытье и высокую нравственность.
— Фью! Переменные! — смеялся Пиккербо. — Каждый грамотный чиновник гражданской службы достаточно знает о причинах болезней — вопрос лишь в том, чтобы он действовал сообразно этим знаниям.
Тщетно Мартин пытался доказывать, что чиновникам, напротив, почти ничего не известно: никто не знает, действительно ли в школе свежий воздух важнее тепла, и так ли уж опасна для здоровья грязь на улицах и потребление алкоголя, и достигают ли цели предохранительные маски при эпидемиях инфлуэнцы и все прочее, что они проповедуют в своих «крестовых походах», — Пиккербо только злился, а Мартин подумывал об отставке, встречал Эрвинга Уотерса, и с новым пылом возвращался к Пиккербо, а в общем метался и был несчастлив, как молодой революционер, убедившийся в лицемерии своих вождей.
Он стал уже брать под сомнение и то, что Пиккербо называл «доказанной практической ценностью» своих кампаний, — не только точность его знаний по биологии. Он видел, как надоело журналистам, что каждые две недели их принуждают спасать мир от новой угрозы, и как тихо сатанеет обыватель, когда девятнадцатая девушка за двадцать дней наскакивает на него и требует, чтоб он купил жетон для поддержания ассоциации, о которой он и слыхом не слыхал.
Но гнуснее всего был звон доллара, который слышался ему в самом пламенном красноречии Пиккербо.
Когда Мартин предлагал подвергать пастеризации все молоко или сжечь некоторые дома, как рассадники туберкулеза, вместо того чтобы хлопотливо и без толку их окуривать: когда он утверждал, что такие меры спасут больше жизней, чем десять тысяч проповедей и десять лет парадов, на которых маленькие девочки несут знамена и мокнут под дождем, тогда Пиккербо встревоженно перебивал его:
— Нет, нет, Мартин, об этом и думать нечего. Мы не можем восстанавливать против себя фермеров и домовладельцев. В нашем деле нельзя задевать людей — так мы ничего не достигнем.
На молитвенных собраниях и в домашнем кругу Пиккербо говорил о «ценности здоровья, дающего нам радость жизни», но в спичах на торжественных завтраках с дельцами она у него превращалась в ценность «славных, круглых долларов и центов, поставляемых рабочими, когда они здоровы и трезвы и могут работать быстрее при той же заработной плате». На родительских собраниях он держал просветительные речи об «экономии на оплате врача при должном уходе за детьми, который убережет их от болезней»; врачей же он заверял, что пропаганда охраны здоровья безусловно привьет населению систематический навык обращаться к врачу.
Перед Мартином он распинался о Пастере, Джордже Вашингтоне, Викторе Вогане и Эдисоне, как о своих героях. Но, испрашивая у дельцов города Наутилуса — заправил Ротарианского клуба, Торговой Палаты, Объединения оптовиков — божественной их санкции на расширение сметы ОНЗа, недвусмысленно давал понять, что они, только они — его герои и властители страны, и, лоснясь жирным блеском сквозь дым сигар, они принимали корону.
Постепенно Мартин перенес свое наблюдение с Альмуса Пиккербо на всех вождей, возглавляющих армии и правительства, университеты и церкви, и увидел, что большинство из них — те же Пиккербо. Он стал проповедовать самому себе, как некогда проповедовал ему Макс Готлиб, лояльность раскольничества, религию постоянного сомнения, заповедь отречения от каких бы то ни было заповедей, мудрость признания, что и сам ты и все другие, быть может, полные невежды, и настойчивую борьбу за Движение в пользу того, чтобы двигаться вперед очень медленно.
Сотни помех отрывали Мартина от лаборатории. Его вызывали в приемную Отдела объяснять рассерженным гражданам, почему из соседнего гаража несет бензином; оттуда он возвращался в свой закут диктовать письма директорам школ о проверке зубов у школьников; ехал в Шведский Овраг проверить, уделяет ли инспектор пищевой и молочной промышленности должное внимание бойням; отдавал приказ отправить в карантин одну семью из Фанерного Городка; и запирался, наконец, в лаборатории.
Она была хорошо освещена, удобна, прилично оборудована. У Мартина оставалось мало времени на что-либо, кроме посевов, анализов крови и вассермановских реакций для частнопрактикующих врачей, но работа его успокаивала, и урывками он возвращался к поискам реакции преципитации, которая должна была вытеснить вассермановскую и принести ему, Мартину, славу.
Пиккербо думал, как видно, что на это исследование потребуется шесть недель; Мартин надеялся провести его за два года; а при таких помехах, как сейчас, оно могло затянуться и на двести лет. За этот срок мистеры Пиккербо успеют искоренить сифилис, и реакция окажется ненужной.
В обязанности Мартина входило вдобавок развлекать Леору в чужом городе Наутилусе.
— Ты, конечно, нашла себе занятия на весь день? — подбадривал он ее и добавлял: — Хочешь куда-нибудь пойти сегодня вечером?
Она глядела на него подозрительно. Она довольствовалась собственным обществом легко и естественно, как кошка, и раньше он никогда не заботился о ее развлечениях.
Дочки Пиккербо постоянно забегали в лабораторию Мартина. Близнецы били пробирки и делали куклам палатки из фильтровальной бумаги. Орхидея раскрашивала буквы на плакатах к отцовским Неделям, а лаборатория, по ее словам, была самым спокойным местом для работы. Стоя над своими препаратами, Мартин ощущал присутствие девушки — вот она напевает в углу за столом. Они разговаривали без умолку, и он с телячьим восторгом выслушивал замечания, которые, выскажи их Леора, он назвал бы «собачьей чушью»!
Он разглядывал на свет прозрачную, винно-красную пробирку с гемолизированной кровью и думал о ее цвете, но больше о щиколотках Орхидеи, которая с бессмысленным терпением оправляла кисточки, склонившись над столом и как-то очень замысловато закрутив ногу за ногу.
Он спросил ее резко:
— Послушайте, милочка. Допустим… допустим, девушка, младенец вроде вас, влюбилась вдруг в женатого человека. Как по-вашему, что она должна делать? Дарить его нежностью? Или дать ему отпор?
— Ох, разумеется, дать отпор. Даже, если это ей страшно тяжело. Даже, если она любит его до безумия. Потому что, как бы она его ни любила, она не должна причинять боль его жене.
— Но допустим, жена никогда не узнает; или ей это безразлично?
Он не притворялся больше, что работает; он стоял перед нею, подбоченясь, темные глаза его требовали ответа.
— Ну, если не узнает… Но дело не в том. Я убеждена, что браки, в самом деле, заключаются на небесах. А вы как думаете? Когда-нибудь явится прекрасный принц, идеальный возлюбленный (она была так молода, так молоды, так сладки были ее губы!)… и я, конечно, хотела бы сберечь себя для него. Все будет испорчено, если я стану легкомысленно играть любовью до прихода моего героя.
Но ее улыбка ласкала.
Мартину рисовалось, что их забросило вдвоем в одинокое становище. Она забывает свою попугайскую мораль. В нем совершилась перемена, решительная, как обращение в другую веру или как приступ неистовой ярости на войне; от пристыженного нежелания изменять жене он перешел к решимости взять то, что само дается в руки. Его начинало злить, что Леора требовательна, — ей навсегда принадлежит его глубочайшая любовь, а она налагает запрет на каждую его мимолетную прихоть… Да, налагает запрет. Леора редко говорила об Орхидее, но она всегда могла сказать (или ему со страху так казалось), когда Мартин провел с Орхидеей час-другой среди дня. Под немым испытующим взглядом жены он чувствовал себя правонарушителем. Он, которого всегда коробило от елейности, был теперь преувеличенно нежен:
— Ты весь день просидела дома? Ну, мы после обеда махнем в кино. Или лучше позвонить кому-нибудь и пойти в гости? Как ты хочешь?
Он слышал, что голос его приторен, и ненавидел его, и знал, что не уластил Леору. И каждый раз, пускаясь в размышления о превосходстве своей правды над правдой Пиккербо, он сам себя осаживал: «Хорош гусь! Туда же — рассуждаешь о правде, жалкий лжец!»
В самом деле, он слишком дорого платил за то, что заглядывался на губы Орхидеи, но беспокойство о цене, как бы ни была она несообразна, не могло его остановить: все равно он заглядывался на них.
В начале лета, за два месяца до того, как разразилась в Европе Великая война, Леора отправилась на две недели в Уитсильванию навестить родителей. Только тогда она заговорила:
— Рыжик, я не намерена, когда вернусь, задавать тебе вопросы, но я надеюсь, что у тебя не будет такого глупого вида, как в последнее время. Мне кажется, эта твоя облепиха, мать-и-мачеха, твоя безмозглая Дульцинея, не стоит того, чтобы мы из-за нее ссорились. Рыжик, дорогой мой, я так хочу, чтобы ты был счастлив, но пока я у тебя не померла, я не потерплю, чтоб меня забросили на шкаф, как старую шляпу. Предупреждаю. А теперь насчет льда: я распорядилась, чтобы доставляли сто фунтов в неделю, так что если тебе когда-нибудь захочется пообедать дома…
Когда она уехала, ничего сразу не произошло, хотя все время казалось, вот-вот что-то должно произойти, и очень существенное. Орхидея с девическим любопытством ждала, как поступит в этом случае мужчина, но довольствовалась чрезвычайно скудными дозами волнения.
В то июньское утро Мартин клялся, что она «дура и кокетка» и что у него «нет никакого желания возиться с ней». Нет! Вечером он заглянет к Эрвину Уотерсу, или почитает, или пойдет погулять с дантистом школьной амбулатории.
Но в половине девятого он не спеша направлялся к ее дому.
Если супруги Пиккербо никуда не ушли… Мартину слышался его собственный голос: «Я проходил мимо, доктор, и завернул к вам спросить, что вы думаете о…» Черт возьми!.. О чем же? Пиккербо никогда ни о чем не думает.
На низком парадном крыльце он увидел Орхидею. Над ней склонился юнец лет двадцати, некто Чарли, письмоводитель.
— Здравствуйте! Отец дома? — крикнул Мартин таким беззаботным тоном, что вправе был себя поздравить.
— Ужасно жалко, но они с мамой вернутся не раньше одиннадцати. Может быть, присядете, отдохнете? Такая жара!
— Пожалуй… — Он решительно сел на ступеньку и старался вести юношеский разговор, в то время как Чарли изрекал сентенции, которые, по его понятиям, должны были импонировать отягченному годами доктору Эроусмиту, а Орхидея в знак заинтересованности издавала короткое мурлыканье — искусство, в котором она была очень изощрена.
— Часто ходите на бейсбол? — спросил Мартин.
— О да, когда только есть время, — ответил Чарли. — Как дела в Городском Управлении? Обнаружили уйму случаев оспы, и винкулус-пинкулус, и всяких фантастических болезней?
— Без дела не сидим! — прогудел старый доктор Эроусмит.
Больше он ничего не мог придумать. Он слушал, как Чарли и Орхидея обменивались зашифрованным хихиканьем о вещах, которые оттесняли его за барьер, и чувствовал себя столетним стариком: тут были упоминания о Мэмми и Графе и гневное: «Великолепно! Но если вы хоть раз увидите, что я танцую с нею, вы мне об этом сообщите, хорошо?» За углом визжала Вербена Пиккербо, предлагая каким-то неизвестным личностям «перестать сию же минуту»!
«К черту! Не стоит труда! Пойду домой», — вздохнул Мартин, но в это мгновение Чарли бросил:
— Ну, всего, будьте паинькой; мне пора.
Мартин остался вдвоем с Орхидеей в покое и стеснительном молчании.
— Так приятно побыть в обществе человека, который умен и не старается все время ухаживать, как Чарли, — сказала Орхидея.
Он подумал:
«Прекрасно! Она решила быть просто милой, славной девочкой. Я тоже образумился. Посидим немного, поболтаем, и я пойду домой».
Она как будто придвинулась ближе. Зашептала:
— Мне было тоскливо, особенно с этим вульгарным мальчишкой, пока не раздались ваши шаги на улице. Я сразу почувствовала, что это вы.