Здесь он провел свои первые исследования реакций токсина с антитоксином. Он провозгласил, что антитела, за исключением антитоксина, не имеют никакого отношения к иммунному состоянию животного, и, пока на него самого яростно нападали в тесном, но кипучем мире ученых, он спокойно и крайне резко расправился с теориями сывороток Иерсина и Марморека.
Его заветной мечтой, с первых лет упорных изысканий и по сей день, было получить искусственный антитоксин — получить его in vitro[35]. Однажды он приготовил к печати работу, но обнаружил у себя ошибку и безжалостно похоронил свои записи. Все время он был одинок. В Куин-Сити вряд ли хоть один человек считал его чем-либо иным, как не полоумным евреем, который ловит за хвост микробов и перемигивается с ними, — разве это работа для взрослого мужчины, когда герои вокруг строят мосты, проводят опыты с колясками без лошадей, пишут первые в мире стихотворные рекламы и продают километры ситца и тонны сигар.
В 1899 году его пригласили в Уиннемак читать бактериологию на медицинском факультете, и здесь он тянул лямку двенадцать лет. Никогда не говорил он о достижениях того рода, что зовутся практическими; никогда не уставал воевать против выводов, основанных на post hoc — propter hoc, к которым до сих пор сводится почти весь багаж медицинских знаний; никогда не упускал случая навлечь на себя ненависть своих коллег, которые в лицо были с ним почтительны, чувствуя себя неуютно перед силой его иронии, но за спиной злорадно называли его Мефистофелем, поклонником дьявола, отравителем радости, пессимистом, критиком-разрушителем, дерзким циником, ученым наглецом, лишенным достоинства и серьезности, снобом, пацифистом, анархистом, атеистом, жидом. Они утверждали, и не без основания, что в своей преданности чистой науке, искусству для искусства, он предпочтет, чтоб людей убивали правильной терапией, а не вылечивали бы неправильной. Построив храм для человечества, он в нем не отвел места человеку.
Общее число его статей в деятельном научном царстве, где умные люди печатаются пять раз в год, не превышало двадцати пяти за тридцать лет работы. Все они отличались удивительной законченностью, его опыты все были с легкостью воспроизведены недоверчивыми критиками, и все выводы подтвердились.
Могалис прельщал его широкими возможностями для работы, превосходными ассистентами, неиссякаемой стеклянной посудой, множеством морских свинок, достаточным количеством обезьян; но надоедала рутина преподавания, и снова томило отсутствие понимающих друзей. Всегда искал он кого-нибудь, с кем бы мог говорить, откинув подозрения и осторожность. Он раздумывал о том, как превозносят врачей, смелых от невежества, или изобретателей, которые на деле только «лудильщики от науки», и, не чуждый человеческим слабостям, злился на свою безвестность в Америке, даже в Могалисе, и сетовал не слишком благородно.
Он никогда не обедал с герцогинями, никогда не получал премий, никогда не давал интервью, никогда не публиковал работ, доступных пониманию публики, никогда со времени школьных любовных увлечений не переживал ничего такого, что приличные люди могли бы счесть романтическим. Он был, в самом деле, доподлинный ученый.
Он принадлежал к числу великих благодетелей человечества. В будущем, столетия спустя, какие бы ни делались попытки пресечь большие эпидемии или мелкие инфекции, неизбежно скажется в этом влияние работ Макса Готлиба, потому что он был не из тех, кто только аккуратно классифицирует микробов и простейших, прикрепляя к ним ярлычки. Он вникал в их химию, в законы их существования и гибели — основные законы, большей частью остававшиеся нераскрытыми, несмотря на неустанную работу целого поколения биологов. Но правы были те, кто называл его пессимистом, ибо этот человек, которому более чем всякому другому, мы будем обязаны почти полным исчезновением заразных болезней, — этот человек часто сомневался, стоит ли вообще бороться с заразой.
Он полагал (возник международный спор, в котором к нему примкнули единицы, а сотни его осудили), что пять-шесть поколений, избавленных от эпидемий, создадут племя людей с крайне слабым естественным иммунитетом и в результате чумная или другая зараза, «почти исчезнувшая», может внезапно разрастись в грозовую тучу и пройти ураганом по всей земле, — так что те самые меры к спасению жизней, которым он отдает свой гений, могут в конечном счете привести к гибели всего человечества.
Он думал: если наука и общественная гигиена уничтожат туберкулез и прочие тяжелые болезни, мир с жестокой неизбежностью окажется так перенаселен, превратится в такую смрадную яму всеобщего рабства, что вся красота, и покой, и мудрость исчезнут в подгоняемой голодом драке за существование. Однако такие мысли никогда не мешали его работе. Если в будущем грозит перенаселение, будущее должно само себя обеспечить искусственным сокращением рождаемости или иными мерами. «И вероятно, обеспечит!» — размышлял он. Но даже и эта последняя капля здорового оптимизма исчезала в конечных его сомнениях. Ибо он сомневался в каком бы то ни было развитии ума и чувства и сомневался больше всего в превосходстве богоподобного человека над веселыми собаками, безупречно грациозными кошками, чуждыми морали, суете и религии лошадьми, гордо отважными чайками.
В то время как врачи-шарлатаны, фабриканты патентованных лекарств, торговцы жевательной резиной и первосвященники рекламы жили в больших домах, окруженные слугами, и разъезжали не иначе, как в лимузине, Макс Готлиб ютился в покосившемся домике с облупленной штукатуркой и ездил в лабораторию на старом и скрипучем велосипеде. Сам Готлиб не часто жаловался. Он обычно не был так неразумен, чтобы требовать для себя и свободы и плодов порабощения народа. «Что ж, — сказал он однажды Мартину, — разве мир обязан платить мне за то, что я делаю, что хочу и что ему не нужно?»
Пусть в доме его было лишь одно удобное кресло, — зато на столе у него лежали письма, длинные, дружеские и почтительные, от великих людей Франции и Германии, Италии и Дании, от ученых, которых Великобритания так ценит, что дает им титулы почти столь же высокие, как те, какими она награждает винокуров, папиросных фабрикантов, издателей бульварных газет.
Но бедность не позволяла осуществить томившее его летом желание посидеть под тополями над Рейном или над тихой Сеной, за столиком, покрытым клетчатой скатертью, а на скатерти хлеб, и сыр, и вино, и темные вишни — простая, древняя отрада мира.
Жена Макса Готлиба была толста, медлительна и бессловесна; к шестидесяти годам она так и не выучилась свободно говорить по-английски; а немецкий ее язык был языком провинциальных бюргеров, которые платят свои долги, объедаются и приобретают багровый румянец. Если он не поверял ей своих дум, если за столом он забывал о ней, погрузившись в долгие размышления, то все же он не был с нею груб или придирчив и привык, что она ведет хозяйство и греет ему его старомодный шлафрок. Последнее время она прихварывала. Мучилась тошнотой, несварением желудка, но не оставляла своей работы. Вечно было слышно, как шаркают по дому ее старые комнатные туфли.
У Готлиба было от нее трое детей, которые все родились, когда ему уже перевалило за тридцать восемь лет. Мириам, младшая, была пылкой, музыкально-одаренной девочкой, она любила и понимала Бетховена и не терпела популярный в Америке «регтайм»; старшая дочь ничего собой не представляла; а сын Роберт — Роберт Кох Готлиб — приводил родителей в отчаяние. Не останавливаясь перед высокой платой, они скрепя сердце отдали его в фешенебельную школу под Зенитом, где он дружил с сыновьями фабрикантов и приобрел вкус к быстрой езде на авто и щегольской одежде, но отнюдь не приобрел вкуса к занятиям. Дома он кричал, что отец у него «скряга». Когда Готлиб пробовал разъяснить, что он беден, мальчик отвечал, что, несмотря на бедность, он ведь тратит тайком деньги на опыты, хоть и не имеет права это делать и позорить своего сына — пусть треклятый университет снабжает своего профессора материалами!
Большинство студентов Макса Готлиба видело в его предмете только барьер, через который нужно как можно скорей перескочить. Лишь немногие являли собой исключение. Среди этих немногих был Мартин Эроусмит.
Как ни резко указывал он Мартину на его ошибки, как ни высокомерно он, казалось, игнорировал его преданность, Мартин для Готлиба значил не меньше, чем Готлиб для Мартина. Он строил широкие замыслы. Если Мартин действительно желает его помощи (Готлиб умел быть настолько же скромным в личных вопросах, насколько был эгоцентричен и заносчив в научном соревновании), карьера этого мальчика будет его собственной карьерой. Если Мартин ставил мелкие самостоятельные опыты, Готлиб радовался его постоянной готовности порвать с общепринятыми — и удобными — теориями иммунологии и ожесточенному тщанию, с которым он выверял результаты. Когда Мартин по неведомым причинам стал небрежен, когда он, очевидно, запил, очевидно, запутался в какой-то глупой личной истории, только трагический голод по дружбе и пламенное преклонение перед превосходной работой побудили Готлиба накричать на него. О том, что Сильва требует извинений, он не имел и понятия. Это его привело бы в ярость…
Он ждал, что Мартин вернется. Он ругал самого себя: «Старый дурак! У юноши тонкая душевная организация. Ты должен был знать, что нельзя мешать уголь платиновой проволочкой». Он, сколько мог (пока Мартин мыл посуду в ресторанах и скитался в невероятных поездах между немыслимыми городами), оттягивал назначение нового ассистента. Потом его печаль охладилась в злобу. Он стал считать Мартина изменником и выбросил его из своих мыслей.
Макс Готлиб был, возможно, гением. Он несомненно был безумец, как всякий гений. Пока Мартин проходил стаж в Зенитской больнице, Готлиб затеял нечто более нелепое, чем все предрассудки, над которыми сам издевался.
Он попробовал стать чиновником и реформатором! Он, циник и анархист, задумал основать институт и приступил к этому, как старая дева, организующая Лигу оберегания мальчиков от усвоения дурных слов.
Он считал, что должна быть на свете такая медицинская школа, которая была бы вполне научной, ставила бы во главу угла точное-знание — биологию и химию, с их количественным методом, а подбор очков и значительную часть хирургии не признавала бы вовсе. Далее он полагал, что такое предприятие можно осуществить при Уиннемакском университете! И он попробовал подойти к делу практически. Он был чрезвычайно практичен и деловит!
— Да, мы не сможем готовить врачей, способных лечить по деревням от поноса, — допускаю. Обыкновенные врачи достойны удивления и совершенно необходимы — возможно. Но их и без того слишком много. А «практическая» сторона такова: вы даете мне на двадцать лет школу, которая будет точной и осторожной, и мы научимся излечивать диабет, а может быть, туберкулез и рак, и всякие артриты и прочие штуки, которые сапожники, покачивая головой, называют «ревматизмом». So![36]
Он вовсе не желал руководить такой школой, не искал почета. Он был слишком занят. Но на конференции Американской Академии Наук он познакомился с некиим доктором Энтвайлом, молодым гарвардским физиологом, из которого вышел бы отличный декан. Энтвайл восторгался Готлибом и выспрашивал, как бы он отнесся к приглашению в Гарвард. Когда Готлиб обрисовал свой новый тип медицинской школы, Энтвайл загорелся. «Ничего бы я так не желал, как применить свои силы в подобном деле», — рассыпался он, и Готлиб вернулся в Могалис триумфатором. Он чувствовал себя тем более уверенно, что ему в это время предложили (правда, он с насмешкой отклонил предложение) пост декана на медицинском отделении университета Западной Чиппевы.
Он был так простодушен, или так безумен, что написал декану Сильве вежливое предложение отступиться и передать свой факультет — свое детище, свою жизнь! — неведомому гарвардскому доценту. Доктор Сильва был обходительным старым джентльменом, достойным учеником Ослера, но это невероятное письмо истощило его терпение. Он ответил, что хоть он и ценит исследования первооснов, однако медицинский факультет принадлежит гражданам штата, и его задача — обеспечить граждан немедленной и практической медицинской помощью. Что же касается лично его, Сильвы, — заявлял он далее, — если бы он пришел к убеждению, что факультету пойдет на пользу его отставка, он бы тотчас устранился, но для этого нужны более веские основания, нежели письмо от одного из его подчиненных!
Готлиб возразил горячо и нескромно. Он посылал к черту граждан штата Уиннемак. Стоят ли они при их ничтожестве и тупости хоть какой-либо помощи? Он непростительно обратился с апелляцией через голову Сильвы к великому оратору и патриоту, доктору Горацию Грили Траскотту, ректору университета.
Ректор Траскотт сказал:
— Право же, я слишком загружен делами, чтобы вникать в химерические проекты, как бы ни были они остроумны.
— Вы слишком заняты, чтобы вникать во что бы то ни было, кроме продажи миллионерам научных степеней honoris causa за устройство гимнастических зал, — ответил Готлиб.
На следующий день его вызвали на экстренное заседание университетского совета. Как руководитель кафедры бактериологии, Готлиб был членом этого верховного органа, и, когда он вошел в длинный зал совета с его раззолоченным потолком, тяжелыми красно-коричневыми занавесами, сумрачными портретами пионеров, он направился к своему обычному месту, не замечая перешептывания, поглощенный мыслями о далеких вещах.
— Э-э, гм, профессор Готлиб, будьте любезны сесть у того конца стола, — сказал ректор Траскотт.
Только теперь Готлиб заметил общую напряженность. Он увидел, что в зале присутствуют четверо из семи членов совета попечителей, проживающие в Зените или под Зенитом. Увидел, что рядом с Траскоттом сидит не ученый секретарь, а декан Сильва. Увидел, что среди непринужденного, казалось бы, разговора, все члены совета поглядывают на него.
Председатель ректор Траскотт объявил:
— Джентльмены, настоящему объединенному заседанию нашего совета и совета попечителей надлежит рассмотреть обвинения против профессора Макса Готлиба, выдвинутые его деканом и мною.
Готлиб точно сразу постарел.
— Эти обвинения таковы: неподчинение авторитету своего декана, своего ректора и попечителей. Измена интересам штата Уиннемак. Нарушение общепризнанной врачебной и университетской этики. Безграничный эгоцентризм. Атеизм. Упорное нежелание сработаться со своими коллегами и такая неспособность разбираться в практических делах, что становится опасным оставлять за ним руководство вверенными ему важными лабораториями и ведение кафедры. Джентльмены, каждый из этих пунктов я докажу теперь на основании собственноручных писем профессора Готлиба к декану Сильве.
И доказал.
— Готлиб, — сказал председатель Совета Попечителей, — я думаю, дело будет проще, если вы сейчас же подадите нам прошение об отставке и позволите нам расстаться по-хорошему, не заставляя нас исполнить неприятную…
— Разрази меня гром, если я подам в отставку! — Готлиб поднялся в бледном бешенстве. — Потому что у всех у вас мозгов, как у школьника, как у футбольной команды, вы искажаете мое предложение, очень точно выраженное предложение, о здоровом революционном идеале, которое лично для меня не предусматривает никакой пользы или выгоды, искажаете его в желании добиться продвижения. Эти дураки судят о чести!.. — Его длинный указательный палец рыболовным крючком тянулся за душой ректора Траскотта. — Нет, я не подам в отставку! Можете меня вышвырнуть!
— В таком случае, боюсь, мы должны попросить вас оставить зал, пока мы проведем голосование. — Голосу ректора был странно сладок для такого крупного, сильного и крепкого человека.
Готлиб укатил на своем расхлябанном велосипеде в лабораторию. Что «его отставка принята», ему сообщила по телефону развязная секретарша ректорской канцелярии.
Он терзался: «Уволить меня? Невозможно! Я главная гордость, единственная гордость этой школы лавочников!» Когда он понял, что его так-таки уволили, ему стало стыдно: зачем он дал им такую возможность! Но всего огорчительней было то, что ради попытки стать администратором он прервал священную свою работу.
Ему нужны были душевный покой и лаборатория, нужны немедленно.
Он их оставит в дураках! То-то у них вытянутся лица, когда они услышат, что его приглашает Гарвард!
Его тянуло к зрелой цивилизации Кэмбриджа и Бостона, зачем он оставался так долго в этом варварском Могалисе? Он написал доктору Энтвайлу, давая понять, что охотно примет приглашение. Он ждал телеграммы. Прождал неделю, потом пришло от Энтвайла длинное письмо, в котором тот признавался, что несколько преждевременно говорил от лица Гарвардского факультетского совета. Теперь он от имени совета передавал Готлибу привет и выражал надежду, что, может быть, со временем Гарвард будет иметь честь числить его в своих рядах, но при настоящем положении вещей…
Готлиб написал в Западную Чиппеву, что в конце концов готов подумать о принятии руководства медицинским факультетом… и получил ответ, что вакансия уже занята, что им не очень понравился тон его первого письма и что они «считают дальнейшие переговоры излишними».
В шестьдесят один год Готлиб имел сбережений всего лишь несколько сот долларов — буквально несколько сот. Как любой получивший расчет каменщик, он должен был найти работу или умереть с голоду. Он больше не был гением, негодующим из-за перерыва в творческом труде, он был жалкий, разжалованный учитель.
В своем коричневом домике он скитался по комнатам, перебирал бумаги, глядел на жену, глядел на старые картины, глядел в пустоту. Ему оставался еще месяц преподавания — написанное за него прошение об отставке было помечено датой на несколько недель вперед, — но он был слишком подавлен, чтобы ходить в лабораторию. Он чувствовал себя не на месте — даже, может быть, не совсем в безопасности. Его былая уверенность, сломленная, превратилась в жалость к самому себе. Он ждал от почты до почты. Непременно придет помощь от кого-нибудь, кто знает, что он такое, каковы его замыслы. Приходило много дружеских писем о научных исканиях, но те люди, с которыми он переписывался, не слушали пересудов об университетских дрязгах и не знали о его нужде.
После гарвардской неудачи и отказа Западной Чиппевы Готлиб больше не мог стучаться в университеты или научные институты, а гордость не позволяла ему писать просительные письма к людям, которые его почитали. Нет, надо действовать по-деловому! Он обратился в чикагское агентство преподавателей и получил официальное письмо, которым ему обещали «что-нибудь присмотреть» и спрашивали, не согласится ли он взять должность учителя физики и химии в пригородной средней школе.
Не успел он несколько оправиться от бешенства, чтоб написать ответ, как весь его домашний уклад сокрушила тяжелая болезнь жены.
Миссис Готлиб уже много месяцев чувствовала недомогание. Он убеждал ее показаться врачу, но она отказывалась, и все это время ее неотступно преследовал страх, что это рак желудка. Теперь, когда у нее открылась кровавая рвота, она кинулась к мужу за помощью. Готлиб, смеявшийся всегда над медицинскими credo «ремесленников» и «торговцев пилюлями», давно забыл все, что знал по диагностике, и когда ему самому или кому-нибудь в его семье случалось заболеть, он в такой же растерянности звал врача, как любой захолустный невежда, для которого болезнь была черной злобой неведомых демонов.
В своей невероятной простоте он считал, что его ссора с Сильвой не носила личного характера, что он его может позвать, и на этот раз не ошибся. Сильва пришел, преисполненный благодушия, посмеиваясь про себя: «Когда случилась беда, он прибегает не к Аррениусу или Жаку Лебу, а ко мне!» Маленький человек принес в этот утлый дом силу, и Готлиб доверчиво смотрел на него с высоты своего роста.
Больную мучили боли. Сильва назначил ей морфий. Не без тайной радости убедился он, что Готлиб не знает даже дозы. Выстукал ее, обследовал своими пухлыми руками, такими же чувствительными, если не такими же точными, как сухие длинные пальцы Готлиба. Он обвел глазами душную спальню: темно-зеленые гардины, распятье на приземистом комоде, с цветной литографии глядит добродетельно-сладострастная дева. Его преследовало ощущение, точно он был недавно в этой комнате. Потом вспомнил. Она была двойником унылой комнаты немца-бакалейщика, куда его вызывали на консилиум месяц тому назад.
Он говорил с Готлибом не как с коллегой или врагом, а как с пациентом, которого надо ободрить.
— Никакой опухоли тут, по-моему, нет. Как вам, конечно, известно, доктор, опухоль дала бы о себе знать изменением нижней границы ребер и поверхности живота при глубоком дыхании.
— Да-а, да.
— По-моему, вам нечего беспокоиться. Мы, самое лучшее, заберем ее в университетскую клинику, дадим ей пробный завтрак, просветим рентгеном и поищем, нет ли тут бациллы Боас-Опплера.
Ее забрали. Снесли, тяжелую, безучастную, по лестнице домика. Готлиб был при ней. Любит ли он ее, или нет, способен ли он на обычную домашнюю привязанность, — нельзя было разобрать. Необходимость обратиться к декану Сильве ущемила его веру в собственную мудрость. Это была последняя обида, более изощренная и более чувствительная, чем предложение преподавать химию детям. Когда он сидел у больничной койки, темное лицо его ничего не выражало, и морщины на этой маске углубила, может быть, печаль, а может быть, страх… И неизвестно, как в спокойные и невозмутимые годы смотрел он на женино распятье, которое Сильва приметил в спальне на комоде — расписное гипсовое распятье на шкатулке, украшенной позолоченными ракушками.
Сильва поставил предположительный диагноз язвы желудка и назначил соответственную диету — легкую пищу частыми и небольшими приемами. Больная поправилась, но пролежала в клинике целый месяц, и Готлиб мучился вопросом: «Не обманывают нас врачи? Может быть, все-таки рак, и они со своей профессиональной мистикой скрывают это от меня, непосвященного?»
Лишенный ее молчаливо-успокоительного присутствия, к которому привык за долгую вереницу усталых вечеров, он сердился на дочерей, приходил в отчаяние от их шумных упражнений на рояле, их неуменья добиться толку от неряхи-служанки. Когда те укладывались спать, он сидел один в бледном свете лампы и не двигался, не читал. Он был ошеломлен. Его высокомерное «я» было подобно барону-разбойнику, попавшему в руки возмутившихся вилланов: он согнулся под грязной ношей, гордые глаза увлажнены, и в них терпение безнадежности, рука, державшая меч, обрублена, и по гноящемуся запястью ползают бесстыдные мухи.
И вот об эту пору он встретил на улице в Зените Мартина и Леору.
Он не оглянулся, когда они прошли мимо, но весь этот день он думал о них. «Может быть, эта девушка как раз и отняла Мартина у меня… у науки! Нет! Мальчик прав. Каждый видит, что постигает таких глупцов, как я!»
На другой день после того как Мартин и Леора, распевая песни, двинулись в Уитсильванию, Готлиб поехал в Чикаго — лично поговорить в агентстве преподавателей.
Учреждением этим руководил бойкий человечек, в прошлом — окружной школьный инспектор. Он не проявил большого интереса к посетителю. Готлиб вышел из себя:
— Вы действительно стараетесь подыскивать места для преподавателей или только рассылаете циркуляры ради собственной забавы? Вы просмотрели мой формуляр? Знаете вы, кто я?
Агент загремел:
— О, мы знаем, знаем отлично! Я не знал, когда писал вам в первый раз, но… У вас, как я понимаю, большой лабораторный стаж, хотя вы, по-видимому, ничего не дали медицине. Мы хотели предоставить вам возможность, за которую ухватился бы всякий, не только вы. Джон Эдтут, оклахомский нефтяной король, решил основать университет, который оборудованием, капиталовложением и своеобразием забьет-все, что когда-либо затевалось в деле образования, — самый большой гимнастический зал в мире! Экс-чемпион Нью-Йорка тренером по бейсболу! Мы думали устроить вас туда по кафедре бактериологии или физиологии — вы, я полагаю, справились бы и с нею, если бы немного подзанялись. Но мы навели справки. Через наших добрых друзей в Уиннемаке. И выяснили, что вам нельзя доверить сколько-нибудь ответственный пост. Ведь вас уволили, как не справившегося с работой! Но теперь, когда вы получили урок… Считаете вы, что могли бы взять на себя преподавание практической гигиены в университете Эдтута?
Готлиб от негодования забыл английский язык, и так как все его ругательства были произнесены сухим трескучим голосом на немецком студенческом жаргоне, сцена показалась в общем очень потешной зубоскалу-бухгалтеру и стенографисткам. Выйдя на улицу, Макс Готлиб тихо побрел, сам не зная куда, и в глазах его дрожали старческие слезы.
13
В медицинском мире никто искренней Готлиба не возмущался торгашеством некоторых крупных фармацевтических фирм, в особенности питтсбургской фирмы Досон Т.Ханзикер и Кo. Это была старая и «честная» фирма, которая вела дела исключительно или почти исключительно с почтенными врачами. Она поставляла превосходные сыворотки против дифтерии и столбняка, а также чистейшие, официально одобренные препараты с самыми простыми официального вида наклейками на щеголевато скромных коричневых пузырьках. Готлиб утверждал, что фирма эта производит сомнительные вакцины, однако, вернувшись из Чикаго, он написал Досону Ханзикеру, что утратил интерес к преподаванию и согласился бы работать в его предприятии половину рабочего дня, если ему остальное время разрешат пользоваться лабораториями для научной работы, которая может оказаться очень важной.
Письмо ушло. Готлиб сидел в кресле и думал вслух. Он был явно не совсем в своем уме:
— Образование! Величайший в мире гимнастический зал! Нельзя доверить ответственный пост… Не могу я больше преподавать. Но Ханзикер посмеется надо мною. Я сказал о нем правду, и мне придется… Боже мой, что же мне делать?
В это тихое исступление, когда дочери пугливо поглядывали в дверь на отца, плавной поступью вошла надежда.
Зазвонил телефон. Готлиб не ответил. На третий раздраженный звонок он снял трубку и пробурчал:
— Да, да, в чем дело?
Гнусавый и безучастный голос:
— Это М.Ц.Готлиб?
— Доктор Готлиб!
— Ага! Как видно, это оно и есть. Не отходите. Вас вызывают по междугородному.
Затем раздалось:
— Профессор Готлиб? Говорит Досон Ханзикер. Из Питтсбурга. Милый друг, мы с великой радостью примем вас в свои ряды…
— Да… Но я…
— Вы, кажется, критиковали фармацевтические фирмы — о, мы очень внимательно читаем вырезки! — но мы убеждены, что, когда вы явитесь к нам и лучше поймете дух нашей старинной фирмы, вы станете ее поклонником. Кстати, надеюсь, я не вторгся не во-время?
Так, с расстояния в несколько сот миль, из сине-золотой гостиной своей виллы в Севикли, Ханзикер говорил Максу Готлибу, сидевшему в залатанном кресле, и Готлиб проскрипел с отчаянным усилием соблюсти достоинство:
— Нет, ничефо.
— Отлично. Мы с радостью предложим вам, для начала, пять тысяч долларов, и мы не возражаем насчет половинного дня. Мы вам предоставим помещение, технические силы и материалы — все, что вам понадобится, а вы идите своим путем, не считаясь с нами, и разрабатывайте те вопросы, какие полагаете важными. Единственное наше требование: если вы найдете какую-нибудь сыворотку, которая представит действительно мировую ценность, мы оставляем за собою право изготовлять ее, а если это причинит нам убытки — несущественно. Мы не прочь честно заработать, где можно, но главная наша цель — служение человечеству. Конечно, если сыворотка окажется доходной, мы будем только рады предоставить вам щедрый процент. Теперь насчет практических деталей…
Готлиб при тихой и глубокой ненависти к религиозным обрядам имел одну привычку, которая сильно отдавала обрядностью.
Он часто становился на колени подле своей кровати и предавался свободному течению мысли. Это было очень похоже на молитву, хотя, конечно, он при этом не призывал и не чувствовал присутствия никакого высшего существа, помимо Макса Готлиба. В эту ночь, когда он стоял на коленях и морщины на его изнуренном лице казались мягче, он думал: «Я был ослом, ругая коммерсантов! Взять этого купца — у него есть почва под ногами. Последний приказчик — и тот ценнее, чем запуганный профессор! Толковые лаборанты. Свобода! Не надо учить кретинов! Du Heiliger![37]
Но контракта с Досон Ханзикером у него не было.
Досон Ханзикер и Кo поместили в медицинских журналах объявления на целую страницу, изысканным и чопорным шрифтом, уведомляя читателей, что профессор Макс Готлиб, едва ли не самый выдающийся иммунолог в мире, приступает к работе в их фирме.
В своей чикагской клинике некий доктор Раунсфилд торжествовал:
— Вот к чему приходят эти сверх-умники. Простите, если кажется, что я злорадствую.
В лабораториях Эрлиха и Ру, Борде и сэра Дэвида Брюса сокрушенно вздыхали:
— Как мог старый Макс перейти в лагерь этих торговцев пилюлями? Почему не пришел он к нам? Что ж, раз он не захотел… Voila[38]. Он умер.
В поселке Уитсильвания, в Северной Дакоте, молодой врач с возмущением изливался перед женой:
— Чтобы он… именно он… Никогда бы я не поверил! Макс Готлиб изменил и пошел к этим мошенникам!
— Ну и что же! — сказала его жена. — Если он связался с деловым миром, значит имел на то причины. Я тебе уже сказала раз: для него я ушла бы от…
— Что ж! — вздохнул муж. — Не будем осуждать. Я очень многому научился у Готлиба, и я ему благодарен… Ах, Леора, так ужасно, что именно он оступился!
А Макс Готлиб с тремя своими детьми и бледной, еле двигающейся женой прибыл на станцию Питтсбург, волоча обшарпанную корзину, эмигрантский тюк и купленный на Бонд-стрит[39] чемодан. Из поезда он глядел на горделивые утесы, на дымный блеск реки, и сердце его молодело. Вот где пламенная предприимчивость — не плоская земля и плоские умы Уиннемака. У входа на вокзал каждое замызганное такси как будто сияло ему навстречу, и он пошел вперед победителем.
В большом доме, принадлежавшем Досон Ханзикеру и Кo, Готлиб нашел такие лаборатории, о каких он и не мечтал, помогали ему не студенты, а специалист, сам преподававший бактериологию, и три проворных лаборанта, один из которых прошел немецкую школу.