Прошло два дня, и ювелир Рекентин объявил, что какие-то пять человек, назвавшись посланными от князя, велели ювелиру забрать бриллианты и ехать к светлейшему потому, что тот хочет заменить драгоценные камни еще более дорогими. В сопровождении явившихся людей он, Рекентин, поехал с ними, а они обманно вывезли его за город, отобрали драгоценности, пригрозили убить, если он станет кричать, и оставили его в лесу. Ни следов побоев, ни порванной одежды на ювелире не было, и показалось подозрительным, как же он не сопротивлялся грабителям. Fie выдумал ли он все это, намереваясь завладеть драгоценностями? Меншиков сам вел дознание, приказав вздернуть ювелира на дыбу. Повисев на вывернутых руках и глядя, как наказывали кнутом какого-то преступника, Рекентин при угрозе, что сейчас тоже получит добрую сотню ударов, устрашился пытки и признался, что зарыл бриллианты у себя на дворе. После возвращения их Меншикову вор-ювелир был нещадно бит кнутом, заклеймен и с вырванными ноздрями сослан в Сибирь на каторгу.
После этого ничто уже не грозило задержке коронации. Но прошла она, кончилось торжество. Герцог каждый день страдал головной болью и вдруг узнал, что кронпринцессы собираются выехать из Москвы в Петербург. Это известие оглушило его, как громом, потому что, как он сам, так почти и вся Москва (в воображении голштинцев) считали за неизбежное, что в день тезоименитства императора, т. е. 30 мая, будет наверняка объявлено радостное для его королевского высочества решение. Теперь и эта надежда разрушалась внезапным отъездом цесаревен.
Одновременно с ними от Тверской заставы отошел гурт рогатого скота, направляемый тоже в Петербург. Дальний и долгий путь предстоял ему – придет на место осенью. Но какие потери произойдут за это время, сколько голов отобьют голодные разбойничьи шайки?.. И пускай бы татям стал приманкой тот скот, нежели они императорских людей начнут в дороге грабить. Вся надежда была на охраняющий подводы вооруженный конвой.
Весь июнь провели царедворцы в пути и наконец-то завидели петербургскую заставу – райские ворота парадиза. Кое-как, при великой усталости, добрались до него. Едва миновали главную заставу, и зловещим видением встретил их «земной рай», украшенный несколькими виселицами. На одних – за шею, а на других – за ребра были повешены какие-то тати – тьфу, тьфу, тьфу! – отвести бы поскорей от них взор.
По возвращении в Петербург вконец опечаленный герцог поведал о своем несчастии обер-камергеру графу Бонде, и тот поспешил к общему их приятелю Монсу. Не застав его дома, Бонде оставил ему записку на немецком языке: «Мой любезный брат! Ох, горе! Я теперь у вас был, да не застал тебя. Государь мой герцог всю ночь в беспокойстве у меня был и не можно его утешить. Он еще ничего не имеет и не слышит, что к его спасению принадлежит. Сердечный братец! попроси ее величество императрицу, чтоб она умилосердилась над бедным опечаленным и влюбившимся моим государем. Он поистине подавлен в сей неподлинности решения и остается истинно вне себя, ежели об одной из принцесс не будет обнадежен. Ей-ей, смерть хозяину моему, ежели милости вашей и божьей не будет. Я не могу его утешить и, ежели ему опять неведомо будет, которая из принцесс наречена ему, то я заклинаю тебя перед богом и всеми святыми доложи о сей нужде государыне. Твоя сестрица генеральша все возможное чинит, чтоб меня с утешением к государю моему отправить, только я ничего не могу уразуметь, разве только ты дашь мне лучшее известие. Я пребываю в ожидании дражайший брат мой. Весь ваш Бонде».
Монс и сам не думал, что дело влюбленного герцога затянется еще на неопределенное время. Еще недавно он говорил своему секретарю Столетову: «Вот цесаревна Анна Петровна – какой человек хороший, а ее, кажется, отдадут за голштинского герцога». Говорил об этом не без укоризны, и видно было, что герцог действительно не стоит цесаревны, хотя сам же он, Монс, и радел об этом деле.
Вся голштинская партия была огорчена и оскорблена тем, что до сих пор не объявлялось об обручении герцога с какой-нибудь из принцесс. Вилим Монс не переставал хлопотать по этому поводу; Екатерина под его влиянием продолжала проявлять свое расположение к герцогу, но царь Петр по-прежнему уклонялся от брачного объявления. Явно, что оно еще не входило в его политические расчеты.
Что же ему, герцогу, самому где-нибудь ловить принцесс и добиваться их согласия стать его супругой, но опять-таки которую из них иметь в виду?
Стало известно, что немецкие актеры станут представлять перед царской фамилией, и герцог обрадовался случаю повстречаться на том феатре с принцессами и с ними побеседовать, но день тот оказался тоже незадачливым. С утра начался дождь и шел до вечера. За той дурной погодой актерское представление не состоялось. Все было против герцога, даже сама природа, и трехлетний срок его упорных, но напрасных ожиданий так и не приводил к желанному концу.
На другой день погода немного улучшилась, и состоялось музыкальное представление, но на нем никого из царской фамилии не было. Герцог ждал и надеялся, что цесаревны вот-вот подойдут. Зрителей было не так много, наверно, потому, что билетный ярлык стоил сорок копеек. Но герцогу было совсем не до музыки, он даже не слышал ее, полагая каждую минуту, что увидит кронпринцесс. Да так и не увидел в полутьме плохо освещенного свечами феатра. А они приметили его.
– Герцог вон там, – шепнула Анне Елисавета.
– Не показывай вида, что заметила его. Не гляди туда.
А когда музыкальное представление кончилось, царственные сестры, так и не увиденные герцогом, выскочили на улицу. У самого выхода был какой-то шум и слышались громкие ругательства. И была свалка. Оказалось, что подрались пьяные конюхи. Их принялись усмирять и тут же высекли.
Через день после того актеры разносили по знатным домам афишки и приглашения пожаловать на трагедийное представление, но его пришлось отменить по той причине, что самый главный актер, коему предстояло изображать заморского короля, был бит батогами, уличенный в том, что выкрал в кухне пирог с вязигой. После битья он ходил враскорячку, и представление заменили танцами. Кронпринцесс в тот вечер в феатре не было, и герцог грустил.
А тут еще очередная неприятность – новый отъезд царя Петра.
Занимаясь разнообразными делами, переходя от усиленной работы к неустанному веселью, Петр в том августе 1724 года присутствовал в Царском Селе на освящении новой церкви. Пиршество после того продолжалось несколько дней, и было выпито более трех тысяч бутылок вина. После того пира царь заболел, пролежал в постели шесть дней и, едва оклемавшись, уехал в Шлиссельбург, и там снова устроил пиршество по случаю годовщины взятия этой крепости. Из Шлиссельбурга отправился на Олонецкий железоделательный завод, где выковал собственноручно полосу железа в три пуда весом; оттуда поехал в Новгород, а потом в Старую Руссу, осматривать соляные варницы. Из Старой Руссы повернул к Ладожскому каналу и был доволен работами, производимыми под ведением Миниха и своего крестника арапа.
А дома у Екатерины своя веселая утеха.
– Вы видели?.. Вы слыхали?.. Вы знаете?.. – только и расспросов при дворе, и смех, неукротимый смех в ладонь, смущенно прикрывающую рот.
Еще бы не смешно! Казанский губернатор Артемий Волынский доставил в Петербург в подарок государыне арапку с ее новорожденным сыном и сообщал в письме: «При сем всеподданнейше доношу: арапка вашего величества родила сына, от которого уже не отрекусь, что я ему отец, ибо воспреемником ему был, и тако, хотя он и сын мой, однако ж не в меня родился, а в мать, – таков был, как сажей выпачкан, и зело смешной». Ну, конечно, над этим можно посмеяться, а еще…
– Вы слышали?.. Вы знаете?..
И в изумленных, расширенных глазах страх, ужас.
– Вилима Ивановича…
– Тс-с… Не называйте его имени…
– Но как же?.. Как?.. Ведь он… его… так близко был к императрице.
– Теперь за эту близость и ответ ему держать. Аж головой поплатится.
– Бирючи по улице кричали, что злоупотребления…
– Так, истинно. Царское доверие во зло употреблял. В амурной близости с самой царицей был.
– А мы-то… мы… водились с ним, дружили…
Всполошились, забеспокоились голштинцы. До брачных ли забот теперь царю! Еще и их самих начнут допрашивать с пристрастием, допытывать да дознаваться – зачем в большом знакомстве с Монсом были? Сразу после шума притихли и попрятались, боялись выходить на улицу, и сам голштинский герцог взаперти сидел, как арестованный.
Конечно, тяжелых переживаний и у петербургских знатных персон было с избытком, но они все же не ввергали холеные свои руки в ременный хомут дыбы, и кнут не разрисовывал им спины своими узорами. Вроде бы даже и удивительно было, как это государь император отказался от прежнего своего правила вести дознанье со всей строгостью. Царь Давид сказует: честь царева суд любит. В народе такой говор держался, что коронованная государыня какими-то известными ей кореньями и волшебством обводила супруга, ублажала и смягчала его гнев.
Страшно было виновному признаться в своих лихоимных проступках, но не менее страшно и умолчать, и приходилось людям доносить на самих себя. Как же утаиться, ежели сам Монс называл, кто давал ему взятки?
– Ой, лихо… Ой, беда-горюшко… Ой, позорище!..
Дыба, кнут, каторга, плаха или колесование дополнялись всенародной оглаской имен как самих взяточников, так и их дарителей. Царь Петр считал, что для искоренения такого зла годились все, средства, но на этот раз Монсовы взяткодатели отделались только большим испугом.
Ни у кого из герцогской свиты и в мыслях не было присутствовать при казни Монса, хотя и было опасение – ну как узрят в этом непослушание и супротивность?..
Находясь в тяжких раздумьях, герцог не сразу заметил остановившегося у него в дверях вице-канцлера Остермана, явившегося во всей парадной форме.
«Арестовывать пришел… Пытать начнут…» – билась прямо в висках ужасная догадка.
А вице-канцлер, вытянувшись во фрунт, чеканил слово к слову, объявляя о том, что его императорское величество изъявили свою волю покончить дело герцога… Поперхнулся на слове Остерман, закашлялся, и герцог понял, что действительно пришел ужаснейший конец всему.
– …что ваше обручение с кронпринцессой должно свершиться в Катеринин день, – закончил вице-канцлер.
– Как?.. – оторопел и отстранился к стене герцог; и крупные капли испарины обметали его лоб.
Остерман из слова в слово повторил сказанное, и то ли крик радости, то ли какой вопль вырвался у герцога. Он кинулся обнимать и целовать вестника счастья, заставляя его еще и еще повторять уже известное, веря и не веря тому, что слышал.
– А кто невеста?
Остерман смутился и замешкался с ответом.
– Ну, эта… кронпринцесса… – а не сказал, какая именно, да, похоже, и не знал.
В день казни Монса вспомнил Петр, что еще не отдал никакого распоряжения о преемственности престола; что не определена дальнейшая судьба старшей дочери, и в одночасье решился на то, что откладывал на протяжении четырех лет, – объявить о дне обручения Анны с Карлом-Фридрихом, голштинским герцогом.
Вот и явился с таким сообщением вице-канцлер Остерман.
V
Около Летнего сада, в доме, занимаемом герцогом голштинским, – довольство и веселье. Герцог, услажденный вестью о предстоящем обручении, весь исполнен счастья. Его уже поздравили русские сановники, до сих пор задушевные его приятели только на попойках; теперь они и в трезвые минуты стали любезны и приветливы. Герцог думает о подарках для невесты, увлечен мечтами о своем значении, о тех средствах и могуществе, которые получит с русской кронпринцессой. И только одно неприятно беспокоит его: он все еще не знает, которую из великих княжон выдает за него царь Петр – старшую или младшую? (Но не совсем же маленькую Наталью!) В мечтах о той или другой он засыпает.
Двор оживился официальными празднествами. Подписан свадебный контракт, и только тогда жених достоверно узнал, что из двух княжон ему достанется старшая.
– Ну и отлично!
В брачном контракте Анна, под присягой, вместе с женихом отказывалась от российского престола за самих себя и за свое потомство. Законное наследование переходило ко второй дочери Петра – к Елисавете.
– Надо поскорее ее поздравить, – торопились придворные.
А герцог голштинский словно опьянел, не глотнув еще ни глотка вина. Все отлично, все хорошо. Уже достаточно того, что получил, а впредь получит несравненно больше.
«И был в тот вечер фейерверк: на плане изображена Венус на колеснице, которую везли лебеди с поднесением счастливого согласия, и сидели в палате до двенадцатого часу при их величествах и их высочествах все господа, где была изрядна музыка и танцевали», – как сообщала потом календарная отметка.
Герцог на другой день под окнами Екатерины и своей невесты устроил серенаду; Екатерина милостиво пригласила его в свои покои и поила из собственных рук вином. Любовалась, какой у нее статный нареченный зять, – теперь ей можно чаще одаривать его подарками и заботиться, чтобы в кармане герцога лежал не тощий кошелек.
Граф Петр Андреевич Толстой в своем доме, что стоял недалеко от крепости, давал торжественный обед. На нем была Екатерина с дочерьми, придворными дамами и кавалерами, был и герцог голштинский с наиболее приближенными из своей свиты. Не было только государя, – занемог в тот день и не поехал.
После того обеда, еще засветло, на обратном пути проезжали мимо колеса, на котором виднелся припорошенный снегом труп, а с шеста угрюмо смотрела на пышный санный поезд голова Монса. Гостей еще веселил фряжский хмель, и никто не предался унынию. А вот уже и скрылось непотребное видение, и можно было совсем не думать и не вспоминать о нем. Гораздо лучше быть всегда в хорошем настроении и не давать улыбке исчезать с лица.
Как отрадно было узнать, например, что в шведском городе Стокгольме русский посол объявил о совершившейся помолвке герцога и цесаревны Анны и в нарочном естафете сообщал: «Не могу довольно изобразить всеобщую здесь радость лучших, средних и подлых людей. Это супружество принимается за основание истинной, ненарушимой и вечной дружбы между Россиею и Швецией».
И так подошло в жизни одно к одному, что не пришлось особо беспокоиться, чем каждому занять себя, чтоб не поддаться скуке. Чуть ли не целые полгода – с январских холодов до майских теплых дней – проводилась траурная церемония погребения умершего царя Петра, когда все дни были заполнены лишь скорбными заботами. Надо было каждому обдумать, как проявлять себя, чтобы сугубая тоска, печаль, уныние были бы неизменны и наглядны. И только 21 мая в назначенный день бракосочетания Анны Петровны с Карлом-Фридрихом траур по случаю смерти Петра I был прерван.
Екатерина носила учрежденный Петром I в ее честь орден св. Екатерины, как воспоминание о Прутском походе. На ордене надпись: «За любовь и верность родине», и носился он на белой ленте. Екатерина пожаловала его своей дочери Анне в день сочетания браком с герцогом голштинским.
Мизерно коротким пролетел «медовый месяц», не составивший и недели времени. Вскоре после свадьбы герцог три ночи не ночевал дома из-за той парижской гризетки, с которой его когда-то познакомил Монс и снова оказавшейся в русской столице. Да еще случилось так, что мекленбургская герцогиня Катерина Ивановна, в отличие от своей сестры курляндской герцогини Анны, часто наведывалась в Петербург и напропалую любезничала с герцогом голштинским и с кавалерами из его свиты. Дни летели – не удержать. Вроде бы только недавно смеркалось, а уже рассвет. Быстролетны они, белые петербургские ночи, лучше поплотнее зашторить окна и предаться будто бы ночным увеселениям.
Возвратившись наутро четвертого дня во дворец, герцог не пошел к супруге Анне, а толкнул дверь в покои царственносамо-державной тещи и прильнул к ее руке.
– Где ж ты пропадал, сынок?
На самом законном основании она, как вторая мать, с первого дня свадьбы герцога стала называть его сынком, а он ее – мамашей.
– Где был, сынок?
– Ой, мамунюшка, не спрашивай…
– Повеселился? Ну, и хорошо.
И, совсем как любящая мать, погладила его по голове.
– Конфетку хочешь? – достал он из кармана завалявшуюся конфетку и протянул ей.
– А еще какая сладость спрятана? – засмеялась она и стала шарить по его карманам, и он, тоже смеясь, истинно что по-сыновьи прильнул к ее груди.
Дородный герцог стал. За минувшие четыре года на ее глазах из худощавого юнца вполне приглядным сделался. Полным цветом развернулся. Недавно 25 исполнилось, а ей вот – уже сорок. Значит, бабий век свой прожила… Ну, нет! Согласия на это не давала. Земляк-лифляндец Рейнгольд Левенвольд уехал по своим делам в Лифляндию, так ему заменой станет голштинец, зять. Кто скажет, что им по-родственному нельзя поцеловаться?..
– Сынок…
– Мамунюшка…
Вот губы и сошлись.
Тогда, в тот самый день, Анна Петровна заглянула к матери и увидела ее в дремоте, а на руке ее, тоже дремля, покоился Карл-Фридрих. Анна зажала рот ладошкой, чтобы не разбудить их смехом, и выскользнула вон.
Сидя у тещи в будуаре и потягивая мозельвейен или венгерское, Карл-Фридрих порой томился леностью, не хотел уходить в свои покои и оставался здесь до утра. Супруга Анна не противилась тому, не выговаривала женского неудовольствия ни ему, ни матери. Вот и хорошо.
Екатерина назначила своего зятя, герцога голштинского, членом Верховного тайного совета, и честолюбие светлейшего князя Меншикова было уязвлено. Он уже не мог быть первенствующим в присутствии герцога, и просьба Меншикова отстранить его не была уважена. Светлейший остался очень недоволен, готов был рассердиться, но передумал и махнул рукой, – сами верховники не потерпят чужака и не позволят ему распоряжаться делами государства. А ему, светлейшему, предстояла поездка в Митаву, чтобы осуществить давно уже задуманное: в добавку ко всем своим чинам и званиям стать еще герцогом курляндским.
VI
В новгородской пятине пожухла и зачерствела жизнь. Рано сошел с земли слежавшийся зимний снег, весна выдалась безводная, жаркая, иссушенная земля стала трескаться. И вдруг по жаре сразу сиверко налетел, морозы ударили. На деревьях цвет и листву побило, болота ледяной коростой покрылись, и уцелевшие на них клюквины спеклись. Птицы взголчились, потянулись, как в осень, к людскому жилью, норовя себе корму уворовать. Вспомнили люди, что летось пестрые мыши в полях появились – не к добру это. Так к тому и вышло. Слыханное ли дело, чтобы кошка своего малого котя сожрала, а случилось такое, что было тоже худой приметой. Вот и горюй, бедуй, православный люд.
– У нас для ради чтоб дождь пошел, опричь баб, на поле поперек нивок землю сохой помечали, да нисколь то не помогло, – рассказывали на городском торгу мужики. – По силе-возможности собрали грошей да полушек, чтоб поп-батюшка не токмо в церкви, а и дома у себя со своей попадьей и с попятами молился о ниспослании дождевых туч, но, должно, мало он усердствовал, – сетовали на попа мужики, да только зазря на него облыжно так наговаривали. И в церкви – с утра до сумерек, – и дома поп молитвы шептал, стоя против переднего угла, где было тябло с образами, почерневшими и источенными тараканами, охотливыми до икон, писанных красками на яичном белке. Опасался поп свечку либо лампадку зажечь, – сушь такая, что даже капельного огонька было боязно поднести. Ни кухонь, ни бань не топили, а все равно от пожара не убереглись. Поднимали икону «Купины Неопалимой», но и от нее огонь не погас. Кончился пожар сам по себе, когда уже гореть было нечему.
За все лето брызнуло дождем один раз – мелким, дробным, да еще морось дня два держалась. Только при болотах кое-где зеленела трава, а по другим местам иссушило всю. Рожь уродилась настолько плохой, что редкие и тощие стебли не жали, а, как лен, руками дергали, и колосок у той ржи был почти пустой.
– И лебеды нет, – сокрушались крестьяне. – Кабы была лебеда – горя меньше. Она – наша кормилица. А как нет ее – что делать?
Рушились крестьянские хозяйства, пустели дворы без скотины. У иного мужика оставалось всего имения – кнут.
– Лошаденки нет – ни пахать, ни боронить. Засеять нечем, да и силушку – где ее взять?.. А придет стужа – одежки нет. Дитенки ревут, жрать хотят. Они, глупые, не понимают, им давай! А где что возьмешь?
Воевода изыскал способ борьбы с таким лихолетьем: велел пороть появляющихся в городе голодающих, чтобы они не разносили слухи о своем бедствии.
Мука, продававшаяся на городском Торжке, оказывалась затхлой и подгнившей, а то и с песком. Тесто из нее на лопате еще кое-как держалось, а в печке от жары блином расплывалось. Верхняя корка пузырилась, под ней была измочь, а мякиш походил на тяжелую и вязкую глину.
Ох, да и такой бы мукой рот набить, хотя она и вязнет, и хрустит на зубах. Едва отвернулся продававший муку бородач, как склонившаяся над мешком баба торопливо захватила полную горсть да скорей себе в рот. Мука лезла ей в горло, в нос, захватывала дыхание, прилипала к зубам и деснам. Хотя и заверяла баба, что, намереваясь купить, пробовала на вкус – не прогоркла ли мука, но как у нее за душой и ломаного гроша не оказалось, то расплачиваться за ту горстку муки приходилось ей самой жизнью под кнутом ретивых стражников.
В избе, еще недавно имевшей достаток, спать ложились без ужина, с чем никак не хотела смириться малолетняя дочка. Просилась:
– Пусти, мамка, по миру походить.
Но мамка говорила:
– Не подадут. Ни ближним, ни дальним соседям есть нечего, они сами просить милостыню незнамо куда ушли. Одни старики с ребятишками дома голодуют да мрут.
– А может, какие побираться ушли – возвернутся, и мы тогда себе у них выпросим, – надеялась дочка.
– Ага, может, так, – соглашалась мать. – А ты пока молись богу да спи больше.
Дочка верила матери, молилась богу, хотя потом плакала и кричала:
– Исть хочу!..
Жили: редким часом – с квасом, а другой порой – все с водой. Дед пошел побираться: может, бог даст, прокормится как-нибудь. Дома за пустой стол садиться не будет – и то хорошо. Ну, а ежели где помрет – и в том облегченье семейству сделает: не хоронить.
В иной семье, по голодному времени, родные рады были бы спихнуть заневестившуюся девку кому попало, выдать хоть за кого, но никто не зарился на даровую работницу, хотя она и согласна была каждому угодить, услужить, на работу вставать первой, а за стол садиться последней, да на стол-то ставить нечего.
Даже не верилось, что были времена, когда сами ходившим меж двор нищебродам куски подавали, богомольных странников привечали и, должно, никогда уж не будет возврата к таким хлебосольным дням.
Многим крестьянам надобно было уходить из своих деревень от неминучей голодной смерти, а куда уходить?..
Все равно – куда.
– Прощай, родная околица, оставайся лишь в горестной памяти о злосчастной судьбе.
Брошена изба, коевадни на своих плечах по бревнышку тебя мужик из лесу принес. Пропади все пропадом навсегда! К башкирам либо на Дон, либо в какие иные неведомые места подаваться надо в надежде повстречать где-нито вожака-атамана, чтобы с ним колыхнуть мятежом распроклятую эту жизнь.
Оставались опустевшими избы, сами, словно нищие, стоя при дороге, чтобы ветшать и рушиться на юру, на распутьях. Целые деревни поднимались с насиженных мест, и скитались люди по городам, откуда их, исхлестанных кнутом да батогами, выпроваживали обратно со строгим внушением, дабы они ни натощак, ни на заморенный живот не отважились в другой раз на подобные путешествия.
В городе оставаться нельзя, а и назад не дойти. Тощему брюху всякая дорога длинна, и лишь одно последнее слово в смертный час скажется: – Хлебца бы…
А в Петербурге начальство утверждало, что все разговоры о голоде порождались недоброжелательством врагов государства. Знай, мужик, подати подавай, где хочешь бери!
Повстречались мужики-бедолаги с земляком-нищебродом, водившим в поводу отощавшую лошадь, и удивились:
– У тебя коняга еще цела?
– Покуда цела, только ни ей, ни себе кормиться нечем. Вот по миру с ней и хожу, молюсь божьим угодникам: Флор – Лавер, лошадиные заступники, помогите…
Сердобольная баба подала коню с повети клок прошлогоднего сена.
– Спасибо тебе, – поклонился ей хозяин коня.
Ну а ты, мужик, ложись на обочину дороги да помирай. Тебе, бездольному, на погосте место не уготовлено, на могилу – запрет. Это в допрежние времена у каждой церквушки свой погост был. Добрел до нее, помер, – глядишь, тебя близ нее закопали бы. Но поскольку церквушки посередке селений ставлены, на торговых площадях, поблизости к людскому жилью, то царь-государь Петр Алексеевич незадолго до своей царской кончины строго-настрого запретил хоронить покойников на прицерковной земле, а велел закапывать их в отдаленности, на отведенных для того пустырях. Кладбище, погост, – словно бы острог для покойников на вековечные времена до второго пришествия, накрепко они там запрятаны, никто не достанет, не сыщет, но не всякому счастливилось захорониться в церковью освященной земле. Нельзя было там хоронить некрещеных, самоубийц и казненных преступников, а теперь вот и умирающий без покаяния нищий люд причастен к ним стал, и значило это, что бедному человеку неведомо, как преставиться на тот свет.
Вспоминалось минувшее, еще недавнее, когда умирающего загодя старались обмыть, обрядить и вложить в руку зажженную свечку. Баб обряжали в ненадеванные сарафаны, обували в новые лапоточки или в холщовые башмаки, делали кичку на голове, а у девок расплетали косу. Теперь же необряженных и неухоженных людей наспех смерть помечала – кому в какую минуту земной свой срок отбывать.
С изначала веков на Руси в летнюю пору от травы до травы велись войны, чтобы было чем кормить лошадей, и по многим зимам войны те кончались, потому как снег выпадал. Со шведами, с турками, с персюками наши сражались, даже – сами с собой – с астраханцами да с казаками, – наконец-то ни с кем войны нет, только бы жить да жить людям! Слышь, вон в лесу кукушка закуковала, отсчитывает оставшиеся тебе годы, и удод свой голос подает, но нет у человека веры в те птичьи вещания. А будет снежным саваном прикрыта неприглядная, мертвая нагота земли, тогда только и простору на ней, чтобы вьюжным ветрам завывать, разносить по белому свету неуемную земную печаль, но и в последних предсмертных минутах неугомонному человеку мнится весенняя ласковая теплынь, солнечный пригрев у лесной опушки, где сладко дремлют отдыхающие коровы, а озорные галки, садясь на них, дергают мягкую шерсть для своих обновленных гнезд.
И при смерти людям все мнится живое.
– И все это суета сует, – раздумывая обо всем, произнес Меншиков, – а потом все – тлен.
Ну а он-то, светлейший, не для суеты сует едет в курляндские земли, надеясь прибрать их к своим рукам?
Ехал Александр Данилович, покачиваясь, в крытом возке, в окружении конной стражи, охранявшей его персону, изредка приподнимал кожаную занавеску с окошка, дабы взглянуть, что окрест. Поле, лес, полузаброшенная захудалая деревенька с немногими еще уцелевшими избами, буераки, неоглядная глухомань.
А давно уже, лет пятнадцать тому назад, впервые домогался он, Меншиков, курляндского герцогства, но ничего тогда не вышло. Царь Петр повелел в те дни ехать в Митаву законнейшей герцогиней непредвиденно овдовевшей своей племяннице Анне, дочери сводного брата Ивана. Теперь же, считал князь, наступило время прибрать к своим рукам запущенное курляндское хозяйство. Оно, как стало известно, вконец обрыдло тамошней герцогине.
Вот и приходится светлейшему князю утомлять себя, ехать в безотрадный край с промозглой в нем жизнью.
VII
Не удалось Польше присоединить к своим землям Курляндское герцогство, и оно стало ленным владением королевства с уплатой податей и отбыванием других повинностей, а управлялось рыцарями-олигархами – небольшим числом вельмож.
После ранней и внезапной смерти мужа Анны курляндским герцогом стал его дядя Фердинанд. Он вскоре не поладил с курляндским рыцарством и, будучи нерасположенным к России, бросил Митаву и переехал в Гданьск. Все последующие годы правительницей Курляндии была вдовствующая герцогиня Анна.
Для нового замужества, при ее полном на то согласии, с первого же года стали один за другим объявляться различные претенденты на ее руку. Она стала невестою всех бедных принцев, желавших получить в приданое Курляндию. Планы о ее новом замужестве составлялись и распадались в зависимости от того, каковы были отношения между Россией, Польшей и Пруссией. Царь Петр подписал даже с Саксонским двором договор, в котором обещал руку своей племянницы Анны Ивановны герцогу Иоанну-Адольфу Сакен-Вейсенфильскому, а когда этот договор распался, Берлин предложил своего жениха – принца Карла Прусского. Затем наступил черед принца Карла-Александра Вюртенбергского, который всячески старался привлечь на свою сторону русского посланника в Вене – Павла Ягужинского, подарив ему драгоценный перстень. Ягужинский перстень принял, но не исполнил поручения. Был еще жених из принцев Гессен-Гамбургских, вызванный царем Петром в Петербург с намерением убедиться, не окажется ли он подходящим для других царских племянниц. Нет, не оказался таковым. И был еще жених – владетельный князь Ангальд-Цербтский Иоанн-Фридрих; потом – Фридрих-Вильгельм маркграф Брауншвейг-Шведский.
Приискивание кандидатов на открывшуюся в Курляндии герцогскую вакансию произвело большое волнение среди немецких князей, имевших ничтожные владения и даже не имевших их совсем. Герцоги, принцы, маркграфы и ландграфы мечтали о том, как бы им ухитриться попасть во владетельные герцоги курляндские. В числе искателей руки вдовствующей герцогини Анны был и саксонский генерал-фельдмаршал граф Флеминг. Он развелся с женой и, освобожденный от прежних брачных уз, намеревался стать супругом герцогини Анны.
Решительнее действовал и удачливее всех оказался граф Мориц Саксонский, чтобы добыть не столько вдовствующую герцогиню, сколько герцогство курляндское.