Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Андрей Тарковский. Жизнь на кресте

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Людмила Бояджиева / Андрей Тарковский. Жизнь на кресте - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Людмила Бояджиева
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Людмила Бояджиева

Андрей Тарковский. Жизнь на кресте

Редакторы Вера Марченкова, Мария Миловидова

Руководитель проекта И. Серёгина

Корректор О. Галкин

Компьютерная верстка О. Морозова

Дизайнер обложки С. Тимонов

Фото на обложке East News


© Л. Бояджиева, 2012

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2012

© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес, 2013


Бояджиева Л.

Андрей Тарковский – жизнь на кресте / Людмила Бояджиева; Альпина нон-фикшн, 2012.

ISBN 978-5-9614-2527-7


Все права защищены. Никакая часть электронного экземпляра этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.

Благодарности

Автор благодарит всех, чьи материалы и размышления, относящиеся к творчеству А. Тарковского, использованы при написании книги: М. Тарковскую, А. Вознесенского, Н. Бурляева, Д. Баниониса, А. Михалкова-Кончаловского, Н. Бондарчук, В. Малявину, А. Демидову, Э. Артемьева, В. Юсова, Н. Зоркую, В. Басенко, Л. Анненского. О. Суркову, О. Тенейшвили, М. Ромма, М. Ромадина, В. Шитову, Эббо Демонта и многих других, кому посчастливилось встречаться, работать с Андреем Тарковским или писать о нем.

От автора. Кадриль плоти и симфония духа

Он взорвал кинематографический мир, опередив время почти на полстолетия.

Он творил некую магически организованную субстанцию фильма, которую зрители не должны были понимать. И более того – чувствовать. Эмоции и разум – лишь ловушки в постижении таинств человеческого духа. Он искал способ транслировать глубинные, смутные, но пронзительные образы из души в душу, мечтал о возможности воздействовать киноискусством на уровне подсознания – ведь спасению подлежит все человечество. Он знал безоговорочно: миру, чтобы выжить, нужен обновленный гомо сапиенс, формирующийся под действием большого Искусства, высокой Культуры и незыблемых духовных ценностей. Личность, управляемая лишь нравственными законами, игнорирующая все виды материальных благ, востребованных низменным телом.

Кино же – настоящее кино, уникальный инструмент воздействия на преображение человека, а значит – самое действенное средство в спасении мира.

Андрей Тарковский снял семь с половиной фильмов, каждый из которых получил высшие оценки мирового кинематографического сообщества. Один из них – «Андрей Рублев» – удостоился «звания» «фильма фильмов», подобно тому как «книгой книг» признана Библия.

О Тарковском писали и говорили очень много. Его фильмы смотрели и будут смотреть еще долгие годы, открывая все новые глубины смысла, размышляя и споря. Во всяком случае, до тех пор, пока вопрос о тяжбе духовного и материального не будет закрыт однозначным решением. Пока не появятся ответы на «вечные вопросы»: кто мы, откуда, кем посланы в мир, зачем живем, куда уходим? Тогда-то муки Тарковского, вглядывавшегося в бездну тайн бытия человечества, покажутся нам, всеведущим, не менее наивными, чем давние споры о форме Земли.

Только, похоже, замысел Творца, слившего в едином творении дух и материю, не предполагает разгадок, а значит, выраженные киноязыком поиски смысла существования не потеряют актуальности, пока кино не отойдет в зону архаичной экзотики, не соприкасающейся с человеком новой цивилизации, когда безнадежно, как старые дискеты, устареет сам способ объясняться при помощи кинокамеры и доступных ей методов передачи информации. А «проклятые вопросы», столетиями стоявшие на повестке дня, будут исследоваться при помощи иных механизмов творчества.

Но ведь может случиться и обратное: именно магическая, до конца не проясняемая суть фильмов Тарковского с особой остротой будет востребована миром, стремительно приближающимся к духовному коллапсу. А особенности его киноязыка: разъятая, как под ножом прозектора, плоть материи, пойманное в ловушку застывшей камерой время – превратят длинноты и умолчания в «зоны духовности» (вроде закрывшегося от цивилизации Гоа), область медитативного погружения в глубины самопознания, сохранят его фильмы в особой нише знаний рядом с религиозными учениями и духовными практиками.

Семь с половиной лент Тарковского – капля инородного «вещества» в океане коммерческого и просто плохого кино, под какой бы маркой оно ни создавалось. Семь с половиной лент Тарковского, существующие в киномире обособленно, словно островок земной зеленеющей плоти в загадочном океане Соляриса, стали кодом интеллектуальной и эстетической зрелости человека, своего рода IQ.

В размышлениях о Тарковском и его творчестве остается и главный, нерешенный вопрос, имеющий отношение к сферам, для человека принципиально закрытым: феномен дара, вдохновения, озарения, то есть присутствия некоего иррационального высшего начала в делах земных, в бренном сосуде человеческой телесности, часто для этого высшего начала инородной.

Откуда, сам не всегда сознавая механизмы своего прорыва, Тарковский извлекал образы, мотивы, способы сопоставления, вовлечения в единое целое разных частей мироздания, играя такими понятиями, как дух, материя, человек, история, смерть, вечность?

Он создавал новые миры из подчас рационально не объяснимых элементов, исследуя явления и чувства, самому не слишком близкие, – жертвенность, сострадание, любовь. Парадокс организованной с шифровальной сложностью личности Тарковского состоит в том, что он как бы существовал одновременно на разных территориях, обозначенных «двойным гражданством» – материальным и духовным. Там, в высших сферах, находятся источники уникального дара, в то время как бытийный, плотский план предопределяет особенности человеческой сути, с даром не сопрягаемые, зачастую ему противоречащие. Отсюда череда парадоксов, принимающих обличие зловещего рока, преследовавшего все начинания Тарковского.

Он чтил свою Родину, принимая ее со всеми издержками развитого социализма, с его маразмом, жестокостью, лживостью, враждебностью. Он «хотел быть понят родной страной», обласкан и вознагражден ею. Но, отрешенный от политической и социальной конкретики, далекий от понимания закулисных процессов киномира, терпел поражение за поражением. Для власти Страны Советов законопослушный, идейно выдержанный Тарковский остался чужаком, раздражающим своей непонятностью, невозможностью взаимопонимания. Ощущая инородность чутьем охотника, власть сделала все возможное, чтобы отторгнуть его творения, предать анафеме, уничтожить. Далекий от идейных бунтов, преданный своей стране без всяких диссидентских фиг в кармане, Тарковский становится, по существу, «чуждым элементом», вынужденным просить убежища за рубежом.

Он считал себя мессией, отдающим все духовные и творческие силы совершенствованию человечества. Но зритель, для которого он творил, зачастую был далек от понимания его «проповедей». Широкая аудитория СССР не имела культурных ресурсов для освоения кинотерритории Тарковского: интеллектуального багажа и тонкости восприятия, навыка приобщения к сложному материалу. «Да, мои фильмы трудны для восприятия, – признает Тарковский, – но я не пойду ни на малейшие компромиссы с толпой, дабы сделать их более доступными или “интересными”, я не сделаю и полшага к тому, чтобы быть понятным зрителю».

Он не собирался развлекать, даже заинтересовывать. Он боялся капли сентиментальности или юмора, попавшей на пленку. Тарковский был твердо уверен: просмотр его фильма должен стать болезненной операцией, почти столь же мучительной, как и процесс съемок. Только тогда человек, познавший вслед за учителем глубины самопознания, сможет что-то изменить в себе. А, следовательно, изменится погрязший в низменной материальности мир.

Иные формы воздействия кинематографа на зрителя Тарковский отрицал. Его публичные отзывы о ведущих фигурах кинематографа, ищущих пути взаимосвязи со зрителем, отличающиеся от его собственных принципов, резко негативны. Упорство «мессии» ожесточало «иноверцев». И все чаще звучал призыв: «Распни, распни его!»

В своих фильмах Тарковский провозглашал любовь и жертвенность главными проявлениями духа, цементирующими мироздание. В реальной жизни ему неведомо таинство любви. По большому счету жертвенно и самоотверженно он не любил никого – ни друзей, ни коллег, ни детей, ни женщин. «Женщина не имеет своего внутреннего мира и не должна его иметь. Ее внутренний мир должен полностью раствориться во внутреннем мире мужчины» – такова жесткая установка.

Не умеющий любить, он не был способен отличить в этой сфере подлинное от грубой фальшивки. Творец, декларирующий преданность, предельную честность в отношениях мужчины и женщины, сам он ненадежный, изменчивый партнер. Его удел – обманывать и быть обманутым. Женщина, готовая отдать жизнь гонимому мученику, не станет опорой и Музой, не найдет ответного чувства. В семейном союзе Тарковскому отведена роль добычи, марионетки в руках более сильного, корыстного партнера. Как следствие – брак с разрушающей его личность женщиной. Пожалуй, самая страшная ловушка, которую приготовила Тарковскому судьба, – встреча и долгие годы жизни с Ларисой Кизиловой, позже – мадам Тарковской.

В том, как сложилась его судьба в последние годы, превратившая режиссера в комок ноющих нервов, во многом – «заслуга» постоянной спутницы Тарковского, решившей во что бы то ни стало за его счет «войти в историю»: занять почитаемое место среди великих, получить пропуск в «сладкую жизнь». А главное – остаться для потомков полноправной хозяйкой его славы, «ангелом-хранителем», вдохновительницей, везде и всегда помогавшей гению занять трон демиурга всемирного кинематографа. В союзе супругов Тарковских гений и злодейство срослись, как половинки андрогина. Обзаведясь личным змием-искусителем, Тарковский начал стремительный путь к неотвратимо трагичному финалу.

Тарковский горд, бескорыстен, непоколебим в своих замыслах, до безрассудства смел в пылу утверждения собственных принципов. Достоинство и принципиальность – его девиз. Но вот он оговаривает друга, оскорбляет соратника, жестко поднимает планку оплаты зарубежных прокатчиков, отпугивает протянувших руку помощи холодной пренебрежительностью.

Большинство людей, сталкивавшихся с ним в процессе творчества, неохотно признают: «Гений-то он гений, а человек не высшего качества».

Упрямый, вызывающе прямолинейный, далеко не сентиментальный даже с рабски исполняющими его замыслы людьми, он, подчинив собственную волю корыстной женщине, жестко расправляется с коллегами, друзьями, родственниками, не имеющими утилитарной, то есть деловой ценности.

Возможно, так – чужими руками – ему было удобнее устраивать личное пространство. Возможно, погруженный в творчество, он просто не имел сил сопротивляться.

Тарковский, упорно декларирующий пренебрежение материальными ценностями во имя духовного совершенствования, воссоздавший в фильме «Зеркало» идеал бытия – убогую деревушку детства, затевает в Подмосковье строительство «имения», обзаводится квартирами, антикварной мебелью, мечтает приобрести старинный замок в Италии, серьезно задумываясь о величине бассейна. Руководит процессом реализации «правильного курса» все та же занявшая командные высоты в бытие Тарковского женщина.

Застенчивой улыбки творца, имеющего основания сомневаться в собственных заслугах перед киноискусством и человечеством, у Тарковского не было никогда. Он отлично знал себе цену, безапелляционно круша авторитеты еще в институтские годы. Попав в «капиталистические джунгли», Тарковский претендует на исключительные права: всеобщее преклонение и финансовое преуспевание. Он требовал, чтобы его «бескорыстно даримые людям» фильмы-откровения были щедро оплачены. Тарковский не ставит себя в ряд ни с кем, даже с уважаемым старцем Брессоном, оспаривая у него приз Каннского фестиваля…

Чужак в стане циничных, корыстных или попросту не понимающих его в инородности своей, он мечется, загнанный страхом и злостью, и застревает в капкане конфликта с властью, неразрешимых финансовых проблем, личных и творческих разногласий. Вечное противоборство духа и материи, исследование которого он считает главной задачей искусства, становится его личным, смертельно опасным конфликтом.

Итог печален. Несовместимость со всем, ради чего он живет, постоянный напор женщины, подгонявшей взмыленного коня все новыми требованиями, неотвратимо приближали катастрофу. Последние годы и без того чрезвычайно импульсивный Тарковский постоянно существует на грани нервного срыва. Смертельная болезнь – «Болезнь всей моей жизни» – приговор, точка. Энергия иссякла, ушли силы. Поверить в это он долго не мог, как не хотел, упорно не хотел верить в смерть. «Нет смерти для меня», – самогипноз, которым он пытался защититься от неизбежности.

Он умирает, не успев состариться, доосуществить, довоплотить множество задумок, нищим в грохоте литавр всемирной славы. Умирает, отвергнутый Родиной, лишенный законных, страстно желаемых почестей и финансовой независимости. Уходит обидно рано, до конца так и не поняв – побежденным или победителем?

Чаcть первая. «Чувство бессмертия»

Детством и воспоминаниями о себе, чувствами бессмертия и остротой реакции, и растительной радости художник питается всю свою жизнь.

А. Тарковский

Глава 1. Детство

Чем ярче детские воспоминания, тем мощнее творческая потенция.

А. Тарковский
1

Андрею Тарковскому повезло с наследственностью. Повезло, если принять как итог те семь с половиной фильмов, которые он успел внести в сокровищницу мирового кино, и не вспоминать о крестном пути, который ему предстояло пройти. В его гены был заложен код мощного Дара и черты противоречивой, сложной личности, предопределившие тяготы жизненного пути режиссера.

Отец Андрея – известный поэт Арсений Александрович Тарковский родился в 1907 году в уездном городе Херсонской губернии в семье служащего Елисаветградского Общественного банка. Однако бурная кровь дагестанских правителей, стоявших у истоков рода Тарковских, давала о себе знать – судьбы его представителей складывались непросто.

Корни рода Тарковских, по одной из версий, уходят в «Тарковские владения» – так называлась область, распространявшаяся почти на всю территорию Дагестана и только с 1867 года переименованная в Темир-Хан-Шуринский округ. Последний князь Тарковского владения Шамсудин считался основателем рода Тарковских. Черты властного князя угадываются в чеканной красоте и жесткости характера Арсения Александровича и его сына Андрея.

Александр Карлович, дед Андрея, был наделен духом беспокойным, ищущим. Помимо службы в банке он сочинял стихи, рассказы, переводил для себя Данте, Джакомо Леопарди, Виктора Гюго. К тому же в 80-х годах ХIХ века активно участвовал в организации народовольческого кружка, в связи с чем находился под гласным надзором полиции, был арестован, три года провел в тюрьмах Воронежа, Елисаветграда, Одессы и Москвы и отправлен на пять лет в ссылку в Восточную Сибирь. В ссылке он начал заниматься журналистикой, сотрудничая с иркутскими газетами. Первая жена Александра Карловича умерла молодой, оставив малолетнюю дочь. Вторая – Мария Даниловна – родила мужу двух сыновей, Валерия и Арсения. Дети политически неблагонадежного Александра Карловича большей частью воспитывались в родственном семействе драматурга и актера Ивана Карповича Тобилевича, одного из основателей украинского национального театра, известного в истории театра под именем Карпенко-Карый.

Семейство поголовно увлекалось литературой и театром. Стихи и пьесы, написанные любителями сцены, ставились в дружеском кругу. В начале ХХ века драматические кружки, общества, студенческие и гимназические труппы бурно множились, определяя по нынешней терминологии чуть ли не всю молодежную субкультуру. Стихи писали почти все – в альбомы девиц, в местные журналы и газеты, издавали сборники за свой счет или же скромно хранили сокровенные сочинения в ящике письменного стола. А главное, читали, красиво модулируя голосом, на литературных вечерах, которые проводились в изобилии, завершаясь бурными диспутами или танцами.

Арсений, писавший тайно и лишь для чтения любимой девушке, имел большой успех в молодежном обществе своим «печоринским», как все считали, взглядом и загадочной романтической натурой. Юноша был красив жаркой кавказской красотой, и это само по себе обеспечивало вздохи и записочки от прекрасного пола. А ежели читал стихи – то и прогулки в сиреневых сумерках или морозных садах, поцелуи, клятвы… Милые истории, не раз описанные Куприным, Буниным, Чеховым.

В интеллигентном доме Тобилевичей, насквозь пропитанном культурными и художественными веяниями, раздавались звуки фортепиано, пения под гитару, звучали стихи, разыгрывались скетчи… Как похож вишневый плюш гостиной Тобилевича, изразцовая печь, кремовые шторы на окнах на дом семейства Турбиных – дом детства и юности Михаила Булгакова. Схожа атмосфера, взращивающая людей романтической отваги, неколебимого чувства долга и жажды творчества.

Совсем еще мальчишкой Арсений Тарковский вместе с отцом и братом посещал поэтические вечера столичных знаменитостей – Игоря Северянина, Константина Бальмонта, Федора Сологуба. Позже юноша сам наезжал в Москву, дабы окунуться в атмосферу поэзии. Сложно представить, что где-то рядом с ним, в замерших рядах заставленного креслами банкетного зала, блестели распахнутые близорукие глаза молоденькой Марины Цветаевой. Возможно, Арсений видел, как трепетно преподнесла она Константину Бальмонту после его выступлений белый пион, вспыхнув от смущения. А, может быть, Арсений слышал первые выступления начинающей поэтессы, уже выпустившей за свой счет сборник «Вечерний альбом»? Много позже, в предвоенной Москве, вернувшаяся из эмиграции Марина Ивановна попала под обаяние уже немолодого красавца и даже писала ему пылкие стихи. А он годом позже, узнав о ее трагической гибели в августе 1941 года, сочинил Марине-мученице поэтическую эпитафию…

Братоубийственная Гражданская война на Украине завершилась победой советской власти. Старший брат Арсения, Валерий, погиб в бою против атамана Григорьева в мае 1919 года. Бандитской власти Советов боялись и надеялись на ее недолговечность. Арсений и его друзья, бредившие поэзией и конституционной монархией, опубликовали в газете акростих, первые буквы которого нелестно характеризовали главу советского правительства – Ленина. Мальчишек арестовали и повезли в Николаев, бывший в те годы административным центром области. Арсению Тарковскому удалось по дороге бежать с поезда. Подросток из интеллигентной семьи скитался, нищенствовал, голодал, исходив Украину и Крым. Ему пришлось перепробовать несколько профессий, он был учеником сапожника, работал в рыболовецкой артели. Оказалось – на все руки мастер, что очень пригодилось в дальнейшей жизни.

В 1923 году Арсений Александрович приезжает в Москву к тетке – сестре отца, и через два года поступает на Высшие литературные курсы, образовавшиеся на месте закрытого после смерти Валерия Брюсова Литературного института. Слегка присмотревшись к студентам, Арсений заметил красавицу с тяжелым пучком русых волос на затылке, словно оттягивающих голову и заставляющих гордо вздергивать подбородок.

«Она!» – решил молодой поэт после выступления в студенческой аудитории Марии Вишняковой, так вдохновенно и страстно рассказывавшей о поэзии Блока.

Вскоре они бродили по московским переулкам, танцевали под оркестр в Парке отдыха, читали без остановки друг другу стихи и целовались в дурманном аромате цветущих лип.

– Я начал писать стихи прямо с горшка! – хвастался Арсений, улыбаясь смоляными глазами. – У нас в доме высокохудожественная обстановка была – то спектакли затевали, то поэтические вечера. Уж и не помню, в каком возрасте я дебютировал. Помню только, что пришлось вставать на табурет. Это я потом вымахал. А мальчонкой был мелковат.

– Зато у меня в роду все крупные и страшно принципиальные. Я обид не прощаю, – Мария заглянула в его влюбленные глаза. Понимала, что чернобровый красавец не ей одной снится. Но ведь думалось: «Да то ж у других мужья на сторону бегают, я-то девушка особенная!» – Учти это, Арсений, ты мне на всю жизнь предназначен.

– Не пугай. Я верный. Если уж полюбил, то на всю жизнь, – он обнял Марусю. Но она вывернулась и побежала вперед, газовая косыночка порхала в руке. Спряталась за ствол старого клена, прижалась к нему спиной, затаилась. Арсений догнал, поцеловал милый, чуть вздернутый нос, заключил в обруч крепких рук. – Никуда теперь не денешься. Принципиальных я как раз очень уважаю, – зарылся лицом в ее теплые, пахнущие земляничным мылом волосы. – Ты – моя единственная. Этот запах… Ни у кого не может быть такого! (чары любви преображали в редчайший парфюм единственную в стране марку туалетного мыла)

– А мне, знаешь, что в тебе больше всего нравится? – Маруся лукаво прищурилась. – Что сапожничать умеешь. Босая не останусь.

Родителям Марии парень понравился, в 1928 году молодые расписались.

Со следующего года Тарковскому за отличную учебу выделили ежемесячную стипендию Фонда помощи начинающим писателям при Государственном издательстве. Очень кстати оказались эти небольшие деньги молодой семье. Первые публикации Тарковского – четверостишие «Свеча» и стихотворение «Хлеб» состоялись во время обучения на Высших литературных курсах. На том карьера поэта и застопорилась. Долго ему придется ждать собственного сборника – несколько десятилетий.

В следующем году из-за скандального происшествия – самоубийства одной из слушательниц – Высшие литературные курсы закрылись. Тарковский был принят в газету «Гудок» – тот самый знаменитый «Гудок», где подрабатывали Булгаков, Олеша, Ильф и Петров. Тарковский писал судебные очерки, стихотворные фельетоны, басни под псевдонимами. Самым популярным «автором» фельетонов Арсения был простоватый персонаж Тарас Подкова.

В 1931 году Тарковский устроился на Всесоюзное радио старшим инструктором-консультантом по художественному радиовещанию.

– Взяли меня, Маруська, взяли! – объявил он с порога жене. – Теперь зажируем! Пьесы буду писать для радиопостановок!

– Ого! На радио! Ты у меня герой! Это ж очень перспективно и прогрессивно. Главное – не терять идеологическую направленность и не ляпнуть чего-то… ну, ты сам понимаешь, – Маруся осеклась и воровски огляделась – не мог ли услышать кто-то почти вырвавшееся из ее уст слово «антисоветское». Она варила на керосинке суп из ржавой воблы, полученной в пайке.

– Не беспокойся, я человек здравомыслящий, кой-какую школу прошел. На радио мне уже и задание дали – пьеса будет называться «Стекло». Рассказ о героях-стеклодувах, – Арсений зачерпнул варево, подул на ложку и отведал кушанье. – Ресторан, да и только! И даже лучше, что картошка мороженная, так во рту и тает.

Чтобы познакомиться со стекольным производством, хорошенько изучить процесс варки стекла на месте, Тарковский отправился на стекольный завод. Пьеса была закончена в предельно сжатые сроки, записана замечательным актером Осипом Абдуловым и передана по Всесоюзному радио.

На кухне у приемника собрались чуть ли не все жители коммунальной квартиры, аккуратно рассевшись рядками, словно в театре. В финале соседи поздравляли автора. Маруся накрыла стол, угощая своим фирменным винегретом. Читали стихи, пели и пили за то, чтобы жизнь как можно скорее стала окончательно прекрасной.

– Жизнь будет чудесной! Ты станешь театральным драматургом, и у нас родится мальчик, – шептала Маруся ночью в выбритую, но всегда колючую щеку мужа. – Жесткий у тебя волос, ну прямо щетина.

– Что-что? – сияя в темноте глазами, он сел, оторопело сгреб ее в охапку. – Ты что сейчас сказала, Маруська?! Мальчика ждем? Вот это здорово!

– Или девочку…

– Нет уж, как обещала – сначала мальчика, а потом девочку.

На следующий вечер Арсений вернулся домой мрачнее тучи. Сел, отодвинул приготовленную к ужину тарелку. – Не заслуживаю я кормежки. Маруся, твой муж – безработный. Ой, какую же мне сейчас начальник выволочку устроил! Аж уши горели.

– Пьеса не понравилась? – ужаснулась жена.

– Хуже того. Назвал меня… – Арсений откашлялся. – Назвал «мистиком».

– Мистиком!? Ужас какой… – Мария рухнула на табурет. – Арсюша, это же плохо, даже опасно! Где ж они ее там нашли, мистику?

– А, черт меня дернул! Я ведь энтузиаст пера, оживить пьесу хотел, ввел голос родоначальника русского стекла Михаила Ломоносова.

– Так и отлично же вышло! В качестве литературного приема. Показал связь поколений, традиций.

– И я им сказал: «Использованный мною художественный прием оживил пьесу. А вы все, товарищи, скучные хрычи!»

– Правильно! Ретрограды буржуазной закваски, – Маруся заулыбалась, положив руку на живот. – Брыкается!

– Вот что, жена! – кулак Арсения припечатал хлебные крошки на протертой клеенке. – Нечего тебе здесь, в городской пыли с мальцом делать. Пиши своим: «Согласны, скоро выезжаем».

Мать Маши с отчимом, как только узнали о беременности, засыпали молодых письмами с мольбами и просьбами рожать в больнице у Николая Матвеевича и поскорее приехать к ним на природу. Еще в начале 20-х годов, спасаясь от голода, свирепствующего в Москве, перебрались Петровы в село Завражье Юрьевецкого района, расположенное на левом берегу Волги недалеко от впадавшей в нее речки Немды.

Отчим Маруси – Николай Матвеевич Петров служил «врачом на все случаи» в местной больнице. Квартиру снимали в большом деревянном доме. Большой заволжский поселок с гудками пароходов, широкими речными плесами, лесами и полями, пятиглавой церквушкой, до которой еще не дотянулась крушащая культовые сооружения рука воинствующе атеистического государства, конечно же, казался раем для ждущей пополнения семьи.

В конце марта Тарковские отправились в рискованное путешествие. Путь был совсем неблизкий – сначала около суток поездом ехали до Кинешмы, там, на грязной привокзальной площади, распугивая кур и гусей, погрузились в розвальни извозчика. Предстояло преодолеть километров тридцать. Но каких! Дорога шла вдоль Волги, потом по замерзшей еще реке, вот-вот грозящей вскрыться. Ехали с трех часов дня до пяти утра. Арсений держал руку жены и молил только об одном – чтобы не начались роды среди этой снежной ночной пустыни. Мария притихла, опасливо прислушиваясь к толчкам в животе, и думала о том же.

– Тебе ж только 20 апреля рожать, Марусенька! – подбадривал жену Арсений. – Уж за три недели доберемся, полагаю. – Он еще пытался шутить, а у нее на каждой колдобине обрывалось сердце: «Все! Начинается!»

– Дорога разбитая, тудыть ее в дышло! Боюсь, растрясем твою жинку, – обернулся кучер. – Я уж и так стараюсь помаленьку ехать, ямы проклятущие объезжать. Тьфу, куда тебя, шалаву, в самый омут несет! – щелкнул хлыст, розвальни тряхнуло на очередном обледенелом ухабе. Маруся слабо пискнула.

– Не бойся, я ж с тобой! – с наигранной бодростью заверил муж.

– Арсюша, если что, ты сможешь? – Мария вгляделась в белеющее в снежном отсвете лицо Арсения. – Сможешь роды принять?

– Господи, помилуй! – он перекрестился. – Вроде много в жизни видел, а этого как-то не приходилось. Но ты не дрейфь. Писал же Некрасов, как русские женщины прямо в поле без всякой посторонней помощи рожали. И у Куприна есть рассказ…

– Ой, пожалуйста, не надо про это! – она обеими руками ухватилась за его жилистую горячую кисть. – Лучше Лермонтова почитай «Выхожу один я на дорогу…».

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

Маруся подхватила:

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом…

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чём?

– Фу… Отпустило… – она слабо улыбнулась. – Со стихами я и до больницы дотяну.

Но не дотянула. Рожала Мария Ивановна на обеденном столе родительского дома, покрытого крахмальной скатертью. Мать так разнервничалась, что забыла, где дом акушерки. Но Арсений, энергичный и взволнованный, отыскал-таки повитуху. Роды принимали акушерка и Николай Матвеевич.

После того как все завершилось, изрядно переволновавшийся доктор вынул из буфета графинчик. Налил стопочку себе и зятю. Покосился на лежавшую в чистой постели молодую мать с орущим младенцем:

– Ну, Маруська, следующего рожай где хочешь! Очень уж нервно принимать у своих.

2

На следующий день молодой папаша, со свойственным ему нетерпением, взял справку о рождении сына и зарегистрировал свидетельство о рождении Андрея Арсеньевича Тарковского в сельсовете: «Рожден в селе Завражье Юрьевецкого района 4 апреля 1932 года».

Родители новорожденного, как люди литературные и потрясенные важностью события, взялись вести дневник. Записывали почти каждый день, вместе или по очереди. Вглядываясь в маленькое, сморщенное личико, Мария с дотошной подробностью пыталась зафиксировать даже мутный оттенок глаз новорожденного: «Глаза темные серовато-голубые, синевато-серые, серовато-зеленые, узкие; похож на татарчонка и на рысь. Смотрит сердито. Нос вроде моего, но понять трудно. Рот красивый, хороший… Будем звать Рыськой».

Одна неприятность – кричал младенец без устали. «12 апреля, – записала в дневник Маруся, – около десяти часов вечера. Ночь была кошмарная. Орет и ничего нельзя сделать». Маруся беспокоилась не о своем сне. Хорошо бы одна мать не спала, так Николаю Матвеевичу с утра вести прием в поликлиническом отделении, потом на велосипеде объезжать больных, да еще частенько и ночью вставать приходится, когда к нему за помощью прибегают.

А Рыська все орал, вконец измучив стариков. Молодых перевели жить в мезонин большого флигеля лаборатории, где было довольно удобно – две небольшие комнаты с балконом. Арсений – мастер на все руки – споро покрасил потолок и стены, привел жилье в порядок. Хотя колодец во дворе и воду приходится греть на дровяной печи, заботы Арсению в радость. Он кипел энергией от присутствия в его жизни крошечного существа, называя сына то Рыськой, то Дрилкой. Пеленки стирал, укачивал, сочиняя для сына колыбельные.

Маруся пишет в дневнике: «Папа Ася – замечательно хороший папа и очень хорошая няня».

Арсений находил себе сотню дел: переплетал книги, чинил обувь, виртуозно штопал носки, мог до утра ремонтировать печатную машинку, разобрав ее на части. Любил красоту, нарядность, умел создавать в доме ощущение изящества, небогатого уюта. Книги же читал и писал стихи круглосуточно. Единственно, что мучило Арсения Александровича, – переводческая работа, необходимая для заработка. Откладывал переводы до последнего дня и делал их в режиме аврала перед самой сдачей.

Начались теплые месяцы, земля расцвела во всей красе. Малыша крестили в местной пятиглавой церквушке, и он стал, вроде, поспокойнее.

У Маруси и Арсения было свое потайное место – за кустами сирени. Когда цветет, нырнешь в самую гущу, и словно одни во всем свете, а свет тот – рай.

– Слушай, что я написал… – Арсений доставал из кармана рубашки исписанный листок и, глядя в голубизну неба между тяжелыми пахучими гроздьями, начинал читать, немного другим, глуховатым, торжественным голосом:

Ты сном была и музыкою стала,

Стань именем и будь воспоминаньем.

И смуглою девической ладонью

Коснись моих полуоткрытых глаз,

Чтоб я увидел золотое небо,

Чтобы в расширенных зрачках любимой,

Как в зеркалах, возникло отраженье

Двойной звезды, ведущей корабли.

Маруся держала его руку, в глазах стояли слезы. «Ты сном была и музыкою стала…» Это про нее сказано! Вот такое счастье – как ни у кого! Вот он – единственный, которого беречь и любить до скончания века…

А он уже целовал ее, стянув нетерпеливо с горячих нежных плеч ситцевую блузку.

– Арсюшенька, Арсюшенька… – только шептала она. – Я еще девочку хочу.

– Будет.

Она прижалась к его груди, слушая сильные и гулкие удары сердца:

– А наши дети тоже станут поэтами? Станут! Непременно станут! В тебе этой силищи, этого дара на пятерых…

– Милая, милая моя… Тайна сие есть, – он умел превращаться в «великого». Вот ласкал, целовался и вдруг – словно застыл. Сидит, не шелохнувшись, и мысли далеко-далеко летают… Вот тайна, вот Божье благословение… Маша притихла: вдруг сейчас новые стихи прямо с небес в его душу стекают…

– А ты… ты знаешь какой? Ты – грандиозный! И не спорь – первого ранга поэт.


Весна с ее ароматами и птичьим щебетом – сказочные дни для родителей и малыша, нежившегося теперь на солнышке в картонной коробке. Мир преображался для Маруси в сплошное ликование, когда шагал рядом высокий, статный, с бронзовым профилем, в такт шагам вычеканивая сочиненные накануне строки, муж. А Рыська спал, нежась в тепле отцовских рук. Счастье – пронзительное, почти не переносимое. Страшно только, очень страшно. Когда дорогое хранишь – всегда страшно. Страшно богатею. Это нищему все трын-трава – терять нечего.

– Маруська, ты как лебедь белая, такая чинная, вальяжная, идешь, травинку грызешь, цветочки собираешь. А меня к делам тянет. Не могу я просто так, без дела гулять! Крышу у колодца починить надо? Этажерку для книг я почти закончил, собирать кто будет? Непорядок. Все горой навалено – неуютно как-то. Ты б салфеточку какую-нибудь, что ли, связала – отлично выйдет! Я дерево лаком покрою, а ты – кружевом. Вот и будет, где Толстому с Достоевским «на лаврах почить», – который раз подталкивал Арсений жену на стезю обустройства «гнездышка».

– Да ну их – салфеточки! Мещанство это. Только пыль собирать, – отмахнулась Маруся. Она была типичным человеком своего времени. Умела довольствоваться минимальным – чашкой чая, куском хлеба, а уж вазочки и картиночки просто презирала. В быту была непритязательна – набрала букет на лугу и сунула его в большую стеклянную бутыль, которую мать для вишневой наливки припасла. Выскребла полы добела – и порядок. Да и ведь правда – чудо как славно!

Но вот чего к чему стремилось и не могло вобрать в себя ее сердце – неизбывной, вечно новой прелести природы. Андрюше, едва ковылять научившемуся, то цветочек к носу сунет, то на птичку или пушистую гусеницу покажет:

– Смотри, сынок, в каком мире живем! Радость же одна…

Писала Маша о лесах и полях, тучках и паучках тонкие, славные рассказы, любимые ее друзьями. На курсах ее даже в шутку называли «Толстой в юбке». Но как-то Арсений бросил небрежно:

– Мило, очень мило. Для дамского альбомчика.

Маруся была не из тех, кто забывает обиду. Собрала свои тетрадки и развела за сараем костерок. Побросала и стихи и прозу. Рядом в коробке орал, видимо, протестуя, Дрилка.

– Ты что тут делаешь? Парня дымом моришь! – удивился Арсений, найдя жену за странным занятием. Подхватил сына вместе с «кроваткой». Присмотрелся: – Зачем бумагу палишь? Я ж над каждым клочком дрожу!

– Это моя бумага. Она испорченная.

– Как так «испорченная»?

– Писала я всякое. Стихи, рассказики – все там горит.

– И почему же ты аутодафе своим писаниям устроила? Да не кричи ты так, Дрилка! Поговорить же родителям не даешь! – отнеся на крыльцо коробку с зашедшимся ором сыном, Арсений вернулся, поднял присевшую у костра жену, встряхнул за плечи. – Зачем свое творчество палишь?

Она улыбнулась в его насупленное лицо. Брови смоляными стрелами разбегались от переносицы к вискам. Чистый демон.

– По причине отсутствия таланта, – съязвила, отвернулась и пошла к малышу, прекратив разговор. Он промолчал, подавив раздражение: «Вот уж характер! Упрямство и гордыня». Лишь бубнил свои стихи, написанные совсем недавно:

Все ты ходишь в платье черном.

Ночь пройдет, рассвета ждешь,

Все не спишь в дому просторном,

Точно в песенке живешь.

Веет ветер колокольный

В куполах ночных церквей,

Пролетает сон безвольный

Мимо горницы твоей.

Хорошо в дому просторном —

Ни зеркал, ни темноты,

Вот и ходишь в платье черном

И меня забыла ты. (…)

Кому написал, о ком грустил? Разве поймешь? Жене эти стихи он не читал.

Как ни славно жилось им тем летом, а уставали здорово, хорошо хоть обеды готовила бабушка. Не высыпались, очумев от криков Дрилки.

Арсений даже как-то сказал в минуту усталости жене:

– Похоже, наш малец пьет змеиное молоко.

Что-то его поэтическое чутье в крохотном человечке угадало. Гневный взгляд неулыбчивого мальчика, сморщенное в требовательном крике личико – приметы будущего характера. Ведь не улыбнется, не «загулит», как у них, народившихся, принято. Кто знает, что видится младенцам в первые месяцы пребывания на земле и не проходит ли перед ними, как и в последние минуты, вся их будущая жизнь? А, может быть, идет «загрузка программы» мировосприятия – определение главных векторов ориентации в мировом пространстве? Во всяком случае, казалось, что было явление на белый свет для Дрилки трудным и совсем не веселым.

3

«Интересный мальчонка у нас получился… Думаю так, что суждена Андрюше наследственная поэтическая раздвоенность. Когда жизнь идет как бы в двух измерениях – реальном и поэтическом. Арсений то задумчив и пасмурен, то смешлив или равнодушно-отстранен. То в упор меня не видит, то заваливает ворохом цветущей черемухи, что белым облаком тает у забора», – размышляла Маруся, вглядывалась в личико сына, пытаясь угадать в нем родительские черты. Выходило – папин сын. Вон черный хохол, как у дагестанца, на темечке торчит. А материнского – ничего…

На фото Арсений и Маруся – красивая пара, но как не схожи! Спокойная, сероглазая, круглолицая русская красавица и бледнолицый, с восточным разрезом глаз и резким взлетом бровей кавказский князь.

В 1934 году у Андрюши появилась сестра Марина – все, как загадывали они когда-то.

Арсений часто уезжал в Москву – кормилец увеличившейся семьи должен быть добытчиком. Маруся понимала это, но все же, представляя столичный поэтический круг, завидовала мужу и боялась искушений, неизбежно возникающих на пути столь талантливого и видного мужчины. Да и кровь у него горячая. Хотя, может, и не было в их роду никаких дагестанских князей. Так Арсений утверждал. А, может, не знал правды? Тайны крови – самые загадочные, скрещенье судеб мужчины и женщины непредсказуемо и часто – мимолетно. Возможно, во времена «Кавказского пленника» тайно вплелся в древо польских и русских предков кавказский или татарский росток. Во всяком случае, если уж судить по внешности, то в Арсении и Андрее присутствие южной крови несомненно. Да и в характере – добродушно-беспринципном, с ленцой да смешинкой – русского настроя и следа нет. Натянутая тетива воли, бескомпромиссный приоритет чести, задиристая дерзость. И суровость. Вот написал же после пустяковой размолвки:

Если б, как прежде, я был горделив,

Я бы оставил тебя навсегда;

Все, с чем расстаться нельзя ни за что,

Все, с чем возиться не стоит труда, —

Надвое царство мое разделив.

Я бы сказал:

– Ты уносишь с собой

Сто обещаний, сто праздников, сто

Слов. Это можешь с собой унести.

Мне остается холодный рассвет,

Сто запоздалых трамваев и сто

Капель дождя на трамвайном пути,

Сто переулков, сто улиц и сто

Капель дождя, побежавших вослед.

Что за мрачные предчувствия? И представить страшно. Маруся тосковала, ожидая мужа из очередной поездки в Москву, не ведая, что уже разгорается пожаром роман мужа с другой женщиной. Да разве об этом надо думать? Детей поднимать! Маленькая Мариночка – само очарование, всем помочь хочет, всякая былиночка, всякий котяра ею приласкан. И спокойствие, и шелковистые косицы – мамины. Старательная девочка, прилежная. А вот с Андрюшей трудно: ершист, несговорчив, непослушен. Да и ласки от мальчика не дождешься, только зыркнет черным глазом:

– Ма, я пошел. За двором погуляю.

Очень самостоятельный, читает много, что-то пишет, рисует, но и пропадает подолгу. Без докладов о своих прогулках – не разговорчив. Не успеет пригладить материнская рука жесткие, как конский волос, смоляные вихры на затылке – вывернется, убежит к своим делам. Это в таком-то возрасте, а что будет, когда вырастет? Вот только надежда, что отец приструнит – одной они породы, общий язык найдут.

И ведь счастье какое – сын и дочка. Арсений безумно детей любит. Если даже и загуляет на стороне, никуда из семьи не денется. Тьфу-тьфу! Что напраслину возводить, не такой он, чтобы жене врать.

Обманули Марусю надежды на детолюбие и мужскую преданность ее принципиального мужа.

В 1936 году Тарковский познакомился с Антониной Александровной Бохоновой, женой критика и литературоведа, друга Маяковского и Давида Бурлюка. Вскоре стало понятно – эта видная, яркая женщина, умевшая блеснуть и внешностью, и интеллектом, словно предназначенная быть спутницей известного поэта, не увлечение – любовь нерасторжимая.

Об этом и сообщил Арсений жене летом 1937 года, когда двое детишек за ее юбку держались.

– Жить мы решили с Антониной Александровной пока тут поблизости. Так что вам буду помогать и детей не брошу.

– Гостем наезжать станешь? – Маруся постаралась, чтобы вопрос прозвучал иронически и не хлынули слезы. Даже сейчас, предавший ее и детей, чужой, он был частью ее существа. Это жесткое, отчужденное лицо осталось единственным, которое она любила и будет любить всегда – до старческих морщин, седин и последних болезней.

– Навещать буду, – подтвердил Арсений и положил под вязаную кружевную скатерть свернутые бумажки. – Это вам пока на жизнь. Обедать не стану, извини. Спешу.

– С детьми, с детьми хоть простись!

– Я ж не умираю. Скоро приеду, – потрепав стриженые головы малышей, развернувшись каким-то офицерским точным движением, он ушел. Мелькнул в дверях, на дорожке через двор, скрипнула калитка, качнулась ветка старой черемухи… Что это – конец? Захлебнувшись рыданиями, она ничком кинулась на кровать и кусала подушку, чтобы не закричать, не завыть, не всполошить детей.

А ведь была, была же черемуха!

Больше никто не принесет Марусе эти пахучие грозди. От Андрея-то ласки такой не дождешься.

Арсений развелся с Марией Ивановной и женился на Антонине Бохоновой. Жили они первое время неподалеку. Отец часто приходил в бывший дом просто так – навестить, и непременно на дни рождения детей с подарками. Андрюше принес большой альбом и акварельные краски, тетрадки Марине, конфеты Марусе. Но как-то всегда торопился уйти, не попасться на глаза бывшей теще с тестем.

– Ты лучше к нам совсем не ходи, – тихо предупредил Андрей, догнав отца уже за калиткой. – Мама потом целую ночь плачет. И Маринка. Я то что – я мужчина. Без тебя обойдусь.

Гордый маленький человек. А знал уже, что оставившего их отца любить нечего. Только злость одна, такая, что драться хочется. И еще – вцепиться в него и не пускать! Ни за что не пускать! Таким не прочным оказался этот домашний теплый очаг. Был дом – да все порушилось. И ноет, ноет нутро, потому что вернуть ничего нельзя. Это называется «время» – только вперед и никогда назад. Совсем просто, только смириться совершенно нет сил и хочется как-нибудь сигануть во вчерашний день, в прошлое, когда все были вместе, и остановить мгновение. Навсегда. Отец стоит на дорожке под серебристым тополем, у камня, под которым закопан клад. Яркий, белый-белый день. И никуда он не уходил, маму не променял на другую жену. А у окна застыл, глядя на него, черноглазый мальчик.

Андрей изо всех сил старался напрячь все мысли, все желания, чтобы вернуть тот теплый тихий день, ветер в надувшейся занавеске, шумящие за окном травы, старый кувшин, вдруг опрокинувшийся, и белую струйку молока, хлынувшую на пол. Поток замедлился, загустел вместе с затихшим ветром, и вот уже медленно-медленно растекается по деревянным половицам лужица… Стоп! Он жмурился, сильно сжимал кулачки… Распахивал глаза – скамейка пуста, важно стоит прикрытый марлей кувшин, бьется о стекло муха, и неумолимо тикают ходики.

Андрей рос шустрым мальчишкой, непоседой – весь день бесенком носился. Но не простым гостем явился он в этот мир – соглядатаем, сотворцом. Все видел, подмечал. С собачьей чуткостью ловил звуки, запахи. Словно работал в нем, не останавливаясь, записывающий даже мимолетные впечатления аппарат. Потому и мир, окружавший его, впечатывался в память навечно, во всех бренных своих мелочах.

Он тщательно, трепетно исследовал каждый уголок двора, доски забора, стволы деревьев – каждую драгоценность необъятного мирского богатства в его завораживающей изменчивости. Ливни, грибные дождики, алмазная россыпь росы, горящая в первых лучах солнца, и щепы, и летучий пух с поседевшего татарника – все жадно вбирал в себя, впитывал, боясь потерять хоть малую толику.

«Меня успокаивал огород, – записал позже Андрей в дневнике. – Он царственно покрывал пространство между домом и тремя заборами. Один отделял его от улицы, ведущей вверх в гору, к кирпичной, выбеленной стене Симоновской церкви, другой – от соседского участка, а третий, с калиткой на веревочных петлях, – от нашего двора… Все три забора были СТАРЫМИ и поэтому прекрасными… Японцы видят особое очарование в следах возраста, выявляющего суть вещей. "Саба", как они называют следы старения вещей, – это неподдельная ржавость, прелесть старины, печать времени…

Детством и воспоминаниями о себе, чувствами бессмертия и остротой реакции, и растительной радости художник питается всю свою жизнь. …Детство – это сияющие на солнце верхушки деревьев, и мать, которая бредет по покрытому росой лугу и оставляет за собой темные, как на первом снегу, следы…»

«Чем ярче эти воспоминания, тем мощнее творческая потенция». Не здесь ли, в мощной связи всего его существа с живой плотью Божьего мира одна из тайн дара Тарковского?

Глава 2. «У меня была удивительная тяга к улице»

1

1939 год. Андрею пора готовиться в школу, семья вернулась в Москву. Поселились в прежних комнатах на первом этаже дома на Щипке (первый этаж каменный, верх – деревянный). Улица Щипок в районе Замоскворечья относилась к району, сплошь застроенному лабиринтом переулков. После реформы 1861 года в застройке улицы преобладали благотворительные учреждения: Александровская больница, Солодовниковская богадельня (сейчас здание Института хирургии имени Вишневского), а также мельницы, хлебные склады. До начала ХХ века здесь стояли в основном каменные дома, заселенные мещанами, мелкой интеллигенцией, рабочим людом. Примечательно, что ни один из домов на Щипке не включен в городской реестр памятников. Дом Тарковского, ставший культовым местом после его кончины, был снесен, несмотря на многочисленные петиции о создании Дома-музея великого режиссера. Но это еще далеко впереди.

Пока же под старым тополем в сплетении кривых переулков стоит двухэтажный дом, заселенный многочисленными семьями и фабричными рабочими. Там, до переезда в Юрьевец, жила мать Марии Ивановны со вторым мужем и дочерью, сюда и вернулась разведенка Маруся со своими детьми.

Мария Ивановна устроилась корректором в Первую образцовую типографию, Андрей пошел в московскую школу № 554 и в районную музыкальную по классу фортепиано.

Заниматься приходилось у соседей, так как своего инструмента у Тарковских не было.

Андрея завораживала музыка, но когда играли другие. А чтобы научиться самому извлекать из непослушного деревянного инструмента эту волшебную вязь созвучий, надо оттачивать технику: одно и то же, одно и то же повторять – пальцы тренировать. С ума можно сойти! Вот если б дирижером стать: взмахнул – и целый оркестр заливает пространство морем волшебных звуков! И все по мановению твоей палочки!

Дирижером очень даже здорово работать. Не о типографии же мечтать?

Семилетнего сына мать впервые привела в кино, боялась раньше травмировать психику ребенка впечатлениями от фильма.

В «Ударнике» шел «Щорс» Довженко.

Картину Андрей не запомнил. Пареньку, едва возвышавшемуся над спинкой кресла, запомнилось лишь мерцание экрана и черные взрывы среди подсолнухов, сопровождавшиеся музыкальными аккордами. Эти взрывы и подсолнухи потрясли его тогда навсегда. Андрей неизменно, с некоторыми оговорками, будет считать Довженко великим режиссером.

В доме было много книг. Мальчик зачитывается Андерсеном, Марком Твеном, Сервантесом. Он обожал «Робинзона Крузо», «Гулливера», рыцарские романы Вальтера Скотта, Стивенсона, сказки братьев Гримм, а позже – прозу Лермонтова, Пушкина, «Записки охотника» Тургенева, рассказы Бирса, Киплинга, Александра Грина. «Детство» и «Отрочество» Толстого, Гоголя… Запойно «глотал» книги и ответственно переваривал впечатления.

Мария Ивановна тщательно формировала вкус сына, ведь она, хоть и без мужа, воспитывала отпрыска интеллигентного, одаренного рода… Разрешив Андрею читать «Войну и мир», она терпеливо читала вместе с ним отдельные места, объясняя особенности и тонкости толстовской прозы. Про дуб на краю дороги, про лунную ночь, про все, что однажды впитала ее душа. Эстафету принял сын.

Мария Ивановна видела напряженно нахмуренные брови мальчика, черные, сосредоточенные глаза, стремившиеся понять и запомнить навсегда открывшуюся перед ним бездну толстовского романа. Смотрела на Андрея и ликовала: у Арсения растет достойный сын.

2

Война разрушила эту едва наладившуюся жизнь.

В 1941 году Марии Ивановне с помощью Арсения Александровича удалось увезти детей в эвакуацию – снова в места раннего детства, в село Завражье. «Это было тяжелое время. Мне всегда не хватало отца. Жизнь была необычно трудной во всех смыслах. И все-таки я много получил в жизни. Всем лучшим, что я имею в жизни, я обязан матери», – вспоминает Тарковский. Мария Ивановна по льду ходила за реку, таскала картошку из дальних деревень, стирала в проруби, исхитрялась готовить на всю семью, что Бог послал, что выменяла на базаре, сумела припрятать. И все это время дрожала напряженная струна в детском существе мальчика – ожидание отца.

«Едва расслышав мужской, знакомый неповторимый голос, мы с Мариной уже мчались в сторону дома. В груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал, и из глаз моих хлынули слезы. Все ближе и ближе я видел его очень худое лицо, его офицерскую форму, кожаную портупею, его руки, которые обхватили нас. Он прижимал нас к себе, и мы плакали теперь все втроем. Прижавшись как можно ближе друг к другу, я только чувствовал, как немеют мои пальцы, – с такой силой я вцепился ему в гимнастерку.

– Ты насовсем? Да? Насовсем? – захлебываясь, бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.

Вдруг отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я невольно зажмурился».

Именно тогда умерла в маленьком Андрее самая сильная привязанность, навсегда спряталась, скукожилась раненая любовь. Он не захочет больше быть беззащитным – с распахнутой душой, рвущимся навстречу обманчивому соблазну любить и быть любимым. И без того скрытный его характер устремится к оборонительной жесткости, недоверчивости. Створки души захлопнулись – войти в нее с трудом сможет только избранный, и то ненадолго. Все пространство займет ставшая фетишем, идолом – профессия.

Война неизгладимой печатью отметила всех – тыловых и воевавших, старых и малых.

«Тот, кто родился после 44-го, – совершенно иное поколение, – отмечает Андрей. – Отличное от военного, голодного, рано узнавшего горе, объединенного потерями безотцовщины, обрушившейся на нас, как стихия, и оборачивающейся для нас инфантильностью в 20 лет и искаженными характерами. Наш опыт был разнообразным и резким, как запах нашатыря. Мы рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда». Чрезвычайно точное и важное для Тарковского признание: ожесточенность потерь затмила свет надежды. С годами, чахлая и болезненная, его надежда не окрепнет, а, напротив, погрузится во тьму пессимизма.

Летом 1943-го мать с двумя детьми и бабушкой вернулись в свой угол, в дом № 26 1-го Щипковского переулка. Дом напоминал отчасти барак из-за длинного коридора, делящего его на две части. Семье принадлежали две комнаты в коммунальной квартире с окнами, выходящими во двор почти над самой землей. В кухне с оконцем в коридор постоянно горела лампочка, плавающая в клубах пара и дыма. На газовых плитках кипятилось белье в оцинкованных баках и постоянно шипели кастрюли и сковородки. Готовили по очереди. Мария Ивановна выходила сюда курить. Дымя дешевой папиросой, успевала белье в баке помешивать, картошку почистить, пол деревянный горбатый вымыть, да еще мыльную пену, обжигая руки, с плиты вытирать. Полы в доме были всегда холодные – считай, в полуподвале жили. В правой части коридора располагалось рабочее общежитие. Здесь частенько бузили и вызывали милицию. Ничего особенного – жизнь, как у всех. Главное – угол свой, не съемный, что уже счастье.

В сентябре Андрей вернулся в 554-ю школу и поступил в Художественную школу имени 1905 года. Рисовал он хорошо, Мария Ивановна решила: художник растет.

Вот только пришла беда – Андрюша заболел. Все кашлял и кашлял, оказалось – каверна в легком. В ноябре пришлось положить его в больницу на долгих пять месяцев. Все это время Марии Ивановне надо было работать в две смены, чтобы носить сыну дорогие, отсутствовавшие в рационе семьи продукты: масло сливочное, клюквенный морс, сметану. Отец, взволнованный болезнью Андрюши, навещал его. Хоть и редко, ведь передвигался он после ранения на костылях с большим трудом. И разговоры как-то не клеились. Андрею хотелось больше узнать про то, как приходилось отцу на войне в «четырех шагах от смерти». Ведь он стихи писал, в разведку ходил… Да и потом непросто ему пришлось. Но Арсения Александровича отличала скромность, особенно в отношении собственной персоны. На рассказы о героизме, тем более откровения, склонить его было трудно. Сын воспринимал сдержанность отца как недоверие, отстраненность, боязнь непонимания.

Лишь однажды прочел отец написанные тогда, под обстрелом, стихи. Назывались они «Белый день»:

Камень лежит у жасмина.

Под этим камнем клад.

Отец стоит на дорожке.

Белый-белый день.

В цвету серебристый тополь,

Центифолия, а за ней —

Вьющиеся розы,

Молочная трава.

Никогда я не был

Счастливей, чем тогда.

Никогда я не был

Счастливей, чем тогда.

Вернуться туда невозможно,

И рассказать нельзя,

Как был переполнен блаженством

Этот райский сад.

Уткнувшись лицом в подушку, Андрей разрыдался. Именно так видел он сотни раз во сне тот «белый день». Сейчас он понял, что они с отцом ближе, чем он когда-либо думал. И ведь точно такое стихотворение хотел бы написать он сам! Когда поднял голову, чтобы сказать отцу, что все-все именно так и осталось в нем, и что он обязательно сделает что-то, чтобы этот день вернуть, в палате никого не было.

Лечили Андрея основательно и добились успехов. К счастью, изобретение антибиотиков лишило эту очень распространенную болезнь смертельной хватки. Пенициллин, усиленное питание и молодой организм победили хворь, косившую молодых до сей поры нещадно. Теперь он часто думал об отце, повторяя засевшие в голове строки. Неужели правда, что тогда, именно тогда, он был особенно счастлив? В те годы со своей семьей, блаженствуя на солнце, вбирал в себя тепло разомлевшего сада?

Увы, у него будет много побед и мгновений творческого полета, но счастье, такое безмятежное, бездумное, первозданно-детское, уже не посетит Тарковского.

«Мы, дети войны, – записал в дневнике Андрей, – рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда».

3

Его выписали из больницы весной 1948 года. Пропустив год из-за болезни, Андрей пошел в 9-й класс той же школы. Едва ему исполнилось 16 лет, подал заявление на поступление в комсомол – очень хотелось быть бойцом «передового отряда строителей коммунизма». Приодевшись с сознанием серьезности момента в белую рубашку и перешитые бабушкой из дедовых синие габардиновые брюки, явился в райком комсомола. Ждал в коридоре, нервно грызя ногти и вспоминая про себя фрагменты «Героической симфонии» Бетховена. Слышал торжественные удары сердца, ощущая полную растерянность: как перевести эти вдохновенные звуки в слова? Как выразить то, что он чувствует сейчас?

Наконец его вызвали. Войдя в заветную дверь, Андрей увидел длинный стол под красным сукном и сидевших в ряд комсомольских вожаков. За низкими окнами цвела сирень, в комнате стоял зеленый полумрак. Он успел заметить огромный бюст Ленина на подставке в углу, а за ним алое знамя СССР. В груди полыхнула гордость: скоро и у него появится значок вот с таким знаменем и буквами ВЛКСМ.

– Так… – сидевший в центре лысый, немолодой уже мужчина с пустым рукавом старого пиджака, очевидно – фронтовик, взял его заявление из лежавшей перед ним стопки. – Андрей Арсеньевич Тарковский. Учащийся школы номер 554, – он поднял глаза на стоящего в центре Андрея: – Что можешь рассказать о себе?

– Учусь… Люблю музыку, рисование, читаю книги. Хочу быть строителем коммунизма.

– А кем собираешься стать? Как коммунизм-то строить?

– Хочу… – Андрей замялся, поморщился и выпалил: – Хочу стать Бетховеном. Людвигом Ван Бетховеном.

– Композитором, что ли? – на лице председателя появилась веселая усмешка. – Боюсь, для страны двух таких музыкальных деятелей будет многовато.

– Он не наш, этот композитор, он немец, – пояснила председателю сидевшая слева от него взрослая женщина с пионерским галстуком – вожатая.

– Тем более странно, – укорил Андрея фронтовик. То, что этот человек потерял на войне руку и, как его отец, стал инвалидом, глубоко тронуло Андрея. Он поспешил заверить:

– Нет… Конечно, не таким! Такого второго быть не может… – он вскинул горящие глаза на фронтовика: – Но стремиться надо! Мне его сочинения очень нравятся. Какой же коммунизм без великой музыки…

– Ага, вон, куда он метит: непыльная работенка – целыми днями за пианино штаны просиживать, – встряла рыжая девчонка, которая, Андрей это помнил, часто выступала на школьных собраниях. – А на стройке с лопатой смену вкалывать? Это как тебе, нравится?

– Если надо… Если меня пошлют… – Андрей вдруг залился краской, стесняясь своего признания насчет Бетховена. Удивить думал, болван!

– Э, погодите, я ж этого типа знаю! – противный голос принадлежал дворовому соседу Андрея Яшке Скворцову. – Он хочет, знаете, что? Он просто хочет пролезть в ряды комсомола, стиляга! Он же со спекулянтами водится и одевается, как враг народа, во все иностранное! Это сейчас идейно выдержанным прикинулся.

Комсомольские вожаки зашушукались.

– Что скажешь, Андрей? Товарищ Скворцов сказал нам правду? Или, может, придумал? – прищурив глаза, пытал председательствующий.

– Я не враг… – Андрей потянул было руку в рот – грызть и так чуть не до корня искусанные ногти, вовремя остановился и сцепил кисти за спиной. – Но он верно говорит. У меня есть одежда… не совсем…

– «Не совсем…» Ха! Коренным образом буржуазная и не соответствующая облику комсомольца! – отрубила гневно веснушчатая. – Я его в парке видела с компанией стиляг, когда мы патрулировали. Разогнали, побрить кое-кого хотели. Не наш это человек.

– Вот видишь, как о тебе люди отзываются. Да… Выходит, рано тебе, Андрей, в комсомол поступать, – укоризненно покачал головой фронтовик. – Давайте голосовать, товарищи. Кто за то, чтобы удовлетворить заявление Тарковского о вступлении в ряды ВЛКСМ? Никто… Иди-ка ты, парень, домой и хорошенько подумай, как тебе жить дальше, с идейной молодежью или с подонками…

Так и не пришлось Андрею побывать в комсомоле. Позже он уже не рискнул вступить в ряды КПСС, куда хотел бы попасть не из карьерных соображений, а в знак причастности к социалистическому строительству СССР. Но пытаться не стал. Уже знал – чужак, зарубят, да еще насмешками травить будут.

4

Так странно сошлись звезды над этой обычной московской школой, что в одном классе с Андреем учился Андрюша Вознесенский. На Вознесенском держалась школьная стенная газета, в него влюблялись девочки, он, слегка заикаясь, открывал звонкими певучими стихами школьные вечера. Присмотрел в приятели голубоглазый Вознесенский хмурого брюнета из поэтической семьи. Дружба не получилась по причине замкнутости Андрея и определившихся у него совсем иных интересов.

Но через много лет известный поэт напишет миниатюру о своем прославившемся и рано умершем однокласснике. Называется рассказ «Белый свитер».

К нам в 9-й «Б» 554-й школы пришел странный новенький: Тарковский, Андрей Арсеньевич. Рассеянный. Волос, крепкий, как конский, обрамлял бледные скулы. Он отстал на год из-за туберкулеза. Голос у него был высокий, будто пел, растягивал гласные. Был он азартен, отнюдь не паинька. Я пару раз видел его ранее во дворе, мы даже однажды играли в футбол, но познакомились мы лишь в школе.

Мы с ним в классе были ближе других. Жил он в деревянном домишке, еле сводя концы с концами на материнскую зарплату корректора. Из школы нам было по дороге. Вся грязь и поэзия наших подворотен, угрюмость недетского детства, выстраданность так называемой эпохи культа отпечаталась в сетчатке его, стала «Зеркалом» времени, мутным и непонятным для непосвященных. Это и сделало его великим кинорежиссером века.

…Так вот однажды мы во дворе стукали в одни ворота. Воротами была бетонная стенка. На асфальте стояли лужи. Скучая по проходящей вечности, с нами играл Шка – взрослый лоб, блатной из 3-го корпуса. Во рту у него была фикса. Он уже воровал, вышел из колонии.

Его боялись. И постоянно отдавали ему мяч. Около нас остановился чужой бледный мальчик, комплексуя своей авоськой с хлебом. Именно его потом узнал в странном новеньком нашего класса. Чужой был одет в белый свитер крупной, грубой, наверное, домашней вязки. «Становись на ворота», – добродушно бросил ему Шка. Фикса его вспыхнула усмешкой, он загорелся предстоящей забавой.

Стоит белый свитер в воротах.

Тринадцатилетний Андрей.

Бей, урка дворовый,

Бей, урка дворовый,

бутцей ворованной,

по белому свитеру

бей —

по интеллигентской породе!

В одни ворота игра.

За то, что напялился белой вороной

в мазутную грязь двора.

Бей белые свитера!

Мазила!

За то, что мазила, бей!

Пускай простирает Джульетта Мазина.

Сдай свитер

в абстрактный музей.

Бей, детство двора,

за домашнюю рвотину,

что с детства твой свет погорел,

за то, что ты знаешь

широкую родину

по ласкам блатных лагерей.

Бей щеткой, бей пыром,

бей хором, бей миром

всех «хоров» и «отлов» зубрил,

бей по непонятному ориентиру.

Не гол – человека забил,

за то, что дороги в стране развезло,

что в пьяном зачат грехе,

что, мяч ожидая,

вратарь назло

стоит к тебе буквой «х».

С великою темью смешон поединок.

Но белое пятнышко,

муть,

бросается в ноги,

с усталых ботинок

всю грязь принимая на грудь.

Передо мной блеснуло азартной фиксой потное лицо Шки. Дело шло к финалу.

Подошвы двор вытер

о белый свитер.

– Андрюха! Борьба за тебя.

– Ты был к нам жестокий,

не стал шестеркой,

не дал нам забить себя.

Да вы же убьете его, суки!

Темнеет, темнеет окрест.

И бывшие белые ноги и руки

летят, как андреевский крест.

Да они и правда убьют его! Я переглянулся с корешом – тот понимает меня, и мы, как бы нечаянно, выбиваем мяч на проезжую часть переулка, под грузовики. Мячик испускает дух. Совсем стемнело.

Когда уходил он,

зажавши кашель,

двор понял, какой он больной.

Он шел,

обернувшись к темени нашей

незапятнанной белой спиной.

…………………………………………………………….

Андрюша, в Париже ты вспомнишь ту жижу

в поспешной могиле чужой.

Ты вспомнишь не урок – Щипок-переулок.

А вдруг прилетишь домой?

Прости, если поздно. Лежи, если рано.

Не знаем твоих тревог.

Пока ж над страной трепещут экраны,

как распятый

твой свитерок[1].

Поэтическое видение, сквозь время и трагедию ранней смерти Тарковского, внесло определенные коррективы в эмоциональный строй «Белого свитера». Последняя страшная болезнь Андрея усилила подчеркнутую Вознесенским телесную слабость упрямого парня, а его смиренная интеллигентность обострила тему противостояния шпане. Скорее всего, поэт и не догадывался о том, что тихий Тарковский был свойским парнем у дворовой шпаны. Или не хотел этой деталью нарушать поэтическое противопоставление интеллигенции толпе.

А у Тарковского было иное отношение к его дворовой юности.

«Я был азартным и распущенным, – признается Андрей в записной книжке, – улица влекла меня своей притягивающей властью, свободой и колоссальными возможностями выбора для применения своих истовых наклонностей.

В школе в свое время я со страстью предавался игре в «очко» и в «расшибалочку» особого рода. Двое становились друг против друга, и каждый клал на асфальт или на подоконник по монете. Следовало ударом другой перевернуть монету своего партнера. Тогда деньги, зажатые у того в кулаке, переходили к выигравшему. Если же монета не переворачивалась, неудачник платил проигрыш в размере суммы, спрятанной в кулаке противника.

Мне везло. Я ходил, позвякивая мелочью, оттягивающей карманы, и похрустывая красными тридцатирублевками. Деньги на ведение хозяйства мать держала в ореховой шкатулке, и я иногда незаметно клал в нее часть выигрыша».

5

Андрей считался мастером своего дела и страшно завидовал дядьке-паралитику, побеждавшему в любой схватке. «Расшибалочка» была самой распространенной мальчишеской игрой тех лет, требовавшей мастерства и неизменного азарта. И вот признание, явно не вписывающееся в привычный портрет бессребреника не от мира сего, некоего философствующего языком кино князя Мышкина.

«У меня была удивительная тяга к улице – со всем ее “разлагающим”, по выражению матери, влиянием. Всегда влекла страсть к кладам, деньгам. “Игрок” и “Подросток” Достоевского поразили меня. Мне кажется, что я по-настоящему понимал Подростка именно тогда, когда бродил по улицам с карманами, набитыми выигранными деньгами. Мне была понятна и ротшильдовская “идея” Долгорукого, и мотивы, которые руководили им и его страстью к игре, к “накопительству”».

Парню, выросшему в нужде, нравилось чувствовать себя «богачом», только он никак не мог решить, на что тратить выигрыш. Отдать все матери боялся – как бы не докопалась до источника доходов. Лишь подбрасывал незначительные суммы – авось не заметит.

Ситуация изменилась, когда взрослеющему Андрею стало исключительно важно выглядеть модным и оригинальным, а это значило – стать Чуваком.

– Слушай, все эти жлобы – представители «серой массы», дружки твои, даже не секут, что чувак – это аббревиатура, и означает Человек, Уважающий Высокую Американскую Культуру! – Андрей щелкнул Марину по носу. У аккуратной отличницы возникали постоянные разногласия со старшим братом по поводу его уличных дружков и антисоветских увлечений.

– И чего это ты вдруг американцев зауважал? У нас, что ли, уважать некого? Вон, посмотри на комсомольцев – они родину за ботинки не продают.

– И я не продаю! Эти шузы я честно выиграл! А джаз американский уважаю – это их великая народная культура.

– Ботинки тоже? Жуть какую-то на ногах таскаешь!

– Шузы, между прочим, не у фарцы купленные. Наше производство – «манная каша». Вот лукай сюда, – он поднял ногу в ботинке на толстенной подошве. – Берешь наш ширпотреб и наклеиваешь толстый слой пластмассы или резины. Клевая штука вышла. Это мне Владлен из соседнего двора сварганил. У него отец на автобазе работает. Целую шину притащил. Мы и выкроили. Нравится?

– Пф-ф! Жуть, людей пугать. Брюки дудками – синие, рубаха красная, а пиджак желтый и плечи, как у борца, – Марина собирала в портфель учебники и тетрадки. – Цирк какой-то!

– Точно, сестренка! – он поправил перед зеркалом шифоньера галстук-«селедку». – Чем ярче, тем лучше. Манюшки я, между прочим, сам зарабатываю!

– Ага, на погрузке вагонов, – Марина победно улыбнулась: – Знаю я про ваши турниры в «расшибалочку»!

– Знаешь – и на здоровье. И не все такие чувихи, как ты, дремучие. Им мой прикид нравится.

– Такие же дуры, преклоняющиеся перед американцами! – подхватив портфель, она гордо удалилась – хорошенькая, правильная, примерная.


Внимание Андрея к собственной внешности – черта примечательная. Жажда гармонии и красоты диктовала желание иметь обличие, достойное внимания и восхищения окружающих, особенно женского пола. В те годы стиляги задавали тон в поведении и одежде. Они же считались «антиобщественным элементом», жертвами гнилой идеологии Запада. Совершенно не заботясь о социальных корнях своих устремлений, Андрей завел необходимый гардероб: модный рыжий вельветовый плечистый пиджак, «шузы на манке», кепарик в клетку. Но даже в стиляжьем «прикиде» он сторонился сборищ, избегал крутиться на виду, притягивать к себе внимание. Отчетливо определилось противоречие между ощущением собственной значимости и страхом оскорбительного непонимания. Он признается, что был «азартным и распущенным». Азартным – да, причем пожизненно. Распущенность же Андрей понимал в соответствии с этикой компании, не скупившейся на тумаки и выразительную лексику. Он был горяч и в драку лез немедля, лишь заподозрив, что в перепалке могло пострадать его гипертрофированное с малых лет чувство собственного достоинства. Горячая, мгновенно воспламеняющаяся кровь, постоянное напряженное ожидание подвоха предопределяли его бурную реакцию в ответ на предполагаемую (часто без особых причин) обиду. В нем рано проявились подозрительность, недоверие, преувеличенное ощущение враждебности и постоянная готовность к защите. Так и видится стойка джигита с кистью, сжимающей рукоятку кинжала. Тут не отыщешь ни капли русопятой смиренности и добродушного всепрощения. И ни унции чувства самоиронии. Врожденное самоощущение важности собственной персоны, неприкасаемости заставляло парня воспринимать юмор с полновесной серьезностью и считать оскорблением малейшее посягательство на его «честь».

«Я был хитрым и наблюдательным. Хитрость оплодотворяла мою наблюдательность и вместе с неумением ее скрывать выкристаллизовывалась в какую-то отвратительную и болезненную незащищенность».

Хитрость, скорее, желаемое, чем реально существовавшее качество Андрея, в которое он хотел бы «переплавить» свою наивность. Болезненная незащищенность, непонимание механизмов своеобразного общения в «неформальной группировке» – ощущение не иллюзорное. Он всегда чувствовал свою инородность во враждебном окружении, будь то компания уличной шпаны, комсомольских вожаков, сообщество советских кинематографистов или творческая среда зарубежья. Ощущение гипертрофированное, часто несправедливое, обусловленное плохой ориентацией в социуме и болезненной амбициозностью.

Впрочем, в политесах домашней жизни среди любящих его людей он тоже разбирался плохо. Всегда был настороже, подозревая членов семьи в критическом и даже враждебном к себе отношении. Это чувство стало ведущим в отношении с отцом, определило причину напряженности в отношениях с Мариной и матерью. А далее… Далее, среди коллег и с возлюбленными, Андрею придется еще тяжелее.

Наблюдательность Тарковского скорее относится к чуткости восприятия малейших проявлений внешнего мира, чем к прозорливости в общении. Незащищенность, наивность, горячность, отсутствие самоиронии, упрямство – основные качества Андрея, из которых сформируется его отношение к делу, к коллегам, к близким людям. Все это, зародившееся еще тогда, в пыльных переулках Щипка, станет причиной многих роковых ошибок в его судьбе.

«Улица уравновешивала меня по отношению к рафинированному наследию родительской культуры. Если отец передал мне частицу своей поэтической души, то мать – упрямство, твердость и нетерпимость».

Интересный характер определялся у сына Марии Ивановны – сплошные противоречия, чреватые беспрерывными конфликтами с собой и социумом.


«Андрей не был тем тихим, интеллигентным мальчиком, которых обычно лупят в школе и во дворе. Впрочем, интеллигентным он был, куда денешься – и книжки читал, и в музыкальную школу до войны ходил, и рисовал. Но тихим… Это был ураган, вихрь, состоящий из прыжков, дурачеств, тарзаньих криков, лазанья по крышам, неожиданных идей, пения, съезжания на лыжах с отвесных гор и еще не знаю чего», – вспоминает сестра Марина.

Впрочем, из музыкальной школы Андрей ушел, ссылаясь на отсутствие дома инструмента. Конечно же, его заели гаммы. Конфликт с ними он решил радикально, заявив:

– Ма, я из музыкалки ушел. Там ремонт, а мне заниматься негде, – и опустил глаза под пристальным взглядом матери. Услышал привычный вздох – видимо, мать смирилась с тем, что сын не станет музыкантом. Не угадал: Мария Ивановна договорилась с учительницей Андрея, что она будет заниматься с ним индивидуально, проходя всю школьную программу.

Наталья Алексеевна – учительница музыки, взялась заниматься с бросившим школу учеником на дому с радостью.

– У вас чрезвычайно способный сын. У мальчика абсолютный слух и подлинная любовь к музыке!

– Спасибо, Наталья Алексеевна, за вашу доброту, – мать скромно протянула свернутые трубочкой купюры.

– И не думайте! Я с вас денег брать не буду, знаю, как вы крутитесь, а мальчик уж очень способный – ему прямая дорога в консерваторию.

– Неужели может попасть? – Мария Ивановна смотрела на аккуратный пробор в свежем перманенте милой женщины, подкрашенные бантиком губы, на бирюзовые цветы, разбросанные по летучему крепдешину модного платья. И думала: «Ведь не спекулянтка какая-то. Не иждивенка. Нормальная жена полковника. Учительница. Вот так и нужно было б жить. Даже ногти, хоть и короткие, но ухоженные». – Андрей дирижером мечтает стать. Взмахнул палочкой – и оркестр огромный в его власти.

– Дирижеру как раз надо все инструменты знать. А у Андрея – это просто мечта лентяя. Ему бы усидчивости побольше… Вы уж со своей стороны поднажмите! – просили губки бантиком.

– Я поднажму. Непременно поднажму, – пообещала Мария Ивановна без всякого энтузиазма. Потому что ждала постоянно грубости и твердого отпора. Уж если Андрей что-то делать не захочет – ничем его не свернешь.

6

«Усидчивости не хватает… А может, совести? Обыкновенной человеческой добропорядочности?» – она смотрела в окно на спину удалявшегося «погулять» сына. Рыжий плечистый пиджак, брюки дудочкой и ботинки клоунские на толстенной подошве. Откуда все это? Выменял? Вырядился и шасть из дома – ждут его, видите ли!

Ах, эти пыльные московские дворики с порезанными ножичками косыми лавками, эти чахлые кусты и расписанные с болезненной для корректора неграмотностью кирпичные стены. «Сдесь магила для всех кто денешки жмотит». И, конечно же, слова короткие, обиходные, речь русскую поганящие. Это не Андрюшиных рук дело, он таких ошибок не настрогает. Да и лексика… Что про Андрея ни говори, а похабными словами он не пользуется. Хотя, кто знает, какой он там – «в своей компании». Догадывалась Мария Ивановна – к рыжему Хомычеву Дрилка бегает. Отсидел тот в колонии для малолетних за кражу, теперь целой кодлой верховодит – учеников, видимо, готовит. Семья спекулянтов известная. Бабка рыжего, прозванного Хомой, снабжала весь район самогоном.

Маринка пару раз клялась, что унюхала от брата запах перегара. Он же, хитрюга, придет поздно, прошмыгнет в свой угол и затаится. Пробовала Мария Ивановна допытаться, что находит для себя полезного Андрюша в такой компании.

– Тебе не понять, – отрезал он, принявшись грызть ногти. – Ты ж жертва дисциплины, всю жизнь по струночке ходишь, перед начальством трепещешь.

– Опять за свое! Сколько раз можно говорить – ногти грызут только подзаборники! – в сердцах шлепнув сына по руке, она ушла на кухню. С горькой обидой хлопнула дверью. «Так что ж – не музыкант, не художник, урка будущий? Проморгала ты, Мария Ивановна, сына. Вот они – плоды безотцовщины!»

Мария Ивановна проплакала полночи – и откуда он все это взял? Ведь ее принципиальность и упорство известны всем товарищам в типографии. А еще честность, исполнительность, высокая квалификация… Что ж они не перешли в наследственность? Почему сын не перенял ничего этого, словно мать предназначена только для того, чтобы щи варить и за детьми убирать. А уж вина «брошенки» – целиком на ней. Значит, не так хороша, раз отец другую нашел, да еще с двумя детьми бросил! И еще эти чертовы ногти – догрыз до мяса! В детстве горчицей мазала и бинтовала – тащит в рот, хоть убей. Надеялась, с возрастом пройдет, как и отчужденность эта нервозная, как полное своеволие во всем. «Нет, не справляешься ты, Маруся, с сыном…»

Конечно, и на занятия по рисованию Андрюшка ходить перестал, хотя и тут считался учеником способным. Опять же – «не хватило усидчивости». Вот если б сразу в Третьяковскую его полотна взяли – тогда пожалуйста. А то сиди часами, алебастровое ухо, взгроможденное на застеленный мятой простыней стул, выписывай. Не шло ученье у Андрея, как мать с бабушкой ни наседали. Да и отец наверняка по-своему, ненавязчиво советовал за ум взяться. Может, лучше б выпорол?

Школьный аттестат Андрея Тарковского, хранящийся в архиве ВГИКа, не обнаруживает следов прилежания или увлечения ни одной из дисциплин и явно свидетельствует об отсутствии интереса к естественным наукам и о сносных знаниях в гуманитарных. Скорее всего, знания были, но более глубинные и хаотичные, чем требовала школьная программа.

Окончив школу в 1951 году, Андрей с легкостью поступил на арабское отделение Московского института востоковедения. Наверняка сопричастность отца к поэзии и философии Востока, связь с его людьми поманили младшего Тарковского в пряный и утонченный мир арабской культуры. Но и тут сплошная тоска. Все оказалось не так-то просто в этом заковыристом, требующем постоянной зубрежки языке. Проучился Андрей в Институте востоковедения полтора года и, кто знает, может быть, окончил его благополучно, если бы не сотрясение мозга, полученное на занятиях по физкультуре, и определенные обстоятельства, пугавшие мать больше сотрясения.

Не отвадил институт Андрея от дурного влияния улицы. Частенько пропадал он из дома, завел друзей еще более подозрительных. Откуда-то заимел карманные деньги. Вещи дорогие все чаще появлялись в его гардеробе. Говорит, «выменял». А перед зеркалом волосы мылил и зачесывал, чтобы гребнем надо лбом стояли. Это, мол, под Элвиса Пресли – прогрессивного американского певца. А потом от него за километр хозяйственным мылом несло. Сахар-то – воду сахарить для прически – Мария Ивановна спрятала. И Маринка свое имущество от налетов Дрилки берегла.

– Ты зачем мой клей взял? – темноглазая, хорошенькая Марина с косами, уложенными «корзиночкой», хмурилась, наблюдая за манипуляциями брата.

– Отзынь, мелочь! Жадиной-говядиной в школе тебя дразнят? – он обеими ладонями держал подсыхающую конструкцию. – И правильно!

– Ишь, фраер какой! Я школу в этом году кончаю и, между прочим, на отлично! – Марина забрала свою бутылочку с клеем. – Я знаю, ты под стилягу кок делаешь. Только ничего не выйдет – волосищи жесткие, их надо казеиновым клеем залить.

– Хороший совет, сестренка. Только я пока не шизик… – отвечал Андрей одними губами. Он боялся отпустить волосы и пошевелить головой. – Казеиновый так схватится, что потом сбривать придется. Ты лучше своих кавалеров учи. Этих уродов, под полубокс стриженных!

– Мои кавалеры – настоящие комсомольцы. Они в парке стиляг ловят и наголо бреют. А твой любимый Элвис тоже стиляга, и никакой он не коммунист. Рок-н-ролльщик капиталистический, вот он кто! Ты смотри, Андрюшка, попадешь нашим – и обреют, и брючки-то дегтем вымажут! Вот уж обхохочусь!

– Руки коротки, – ухмыльнулся, приглядываясь к застывшей на голове конструкции, Андрей. Остался недоволен. Смешно как-то – торчит надо лбом гребень, да еще липнет к рукам. – Ишь, прыткая какая нашлась, пугать меня вздумала! У меня самого дружбанов полно. Найдутся заступники. Ай, черт! Грей, Маринка, воду! Грей, говорю! Мне, кажется, другой фасон нужен.

Он постригся «под ежик» и объявил всем, что это самое модное направление и сам Элвис уже обстрижен. Обещал фото из иностранного журнала достать.

Решил – идти надо поперек течения. Стиляги на пике популярности? К чертям их. Брюки-дудочки иностранные, правда, можно оставить. И пиджачок рыжий, на толчке за выручку в «расшибалочку» приобретенный, – вещь на века. Зато клетчатая кепка отлично сидит на «ежике». А шузы «на каше», выменянные у спекулянта на обалденный галстук с пальмой, привезенный из самой Африки дядей Вознесенского, – самое оно.

И ясно было, что не институт с его арабскими письменами манит Андрюшу, а сборище окапавшихся там стиляг и фарцовщиков. Мария Ивановна, посоветовавшись с матерью, приняла радикальные меры.

На этот раз решила положить гулянкам сына конец. И вообще – раз и навсегда оградить его от тлетворного влияния дурной компании. Ведь, того и гляди, посадят вместе с дружками-спекулянтами. Так уж лучше, чем в колонии сидеть, пусть на воздухе с дисциплинированными людьми поработает.

Она устроилась с корректурой за столом против входной двери – мышь не проскочит. Тихо скрипнула дверь – крадется, шельмец, надеется, не заметят. Явился: глаз не оторвать! Ссадина во всю скулу, рукав оторван, зато ботинки килограммовые и брючки в облип – загляденье. Испуг скрыл и взгляд сделал наглый: мол, все по фигу.

– Ты где был? – встретила сына вопросом в упор Мария Ивановна.

Он не растерялся:

– В институте устроили проверочные занятия. Араб настоящий приезжал. У них время другое – вот и засиделись. Поесть что-нибудь разогреешь? – знал, что накормить сына для матери важнее всего.

Мария Ивановна принесла картошку на шипящей сковороде, еще котлетку из кастрюльки подложила. Села напротив, засмотрелась на сына – похож на отца, но другой. Лживость наследственная да демонические брови, скулы татарские, космы непослушные, жесткие. Красивый мальчик – тонкий, легкий. Глаза огненные. Вот только совсем от рук отбился, того и гляди, в милицию попадет. Ест жадно, глаз не поднимает. На щеке свежая царапина и синяк – дрался. А пиджак, вроде, с утра целый был. Как же – «араб приехал»! Она подавила желание выдрать лгуна. Не далее как сегодня узнала она, что сыну за неуспеваемость и пропуски занятий грозит отчисление из института. Да что уж тут за ремень хвататься, одно слово – безотцовщина.

– А вот я радуюсь, какую интересную профессию ты выбрал – путешествия на Восток, приключения, переводы классической литературы. Уже второй курс, так незаметно и до диплома дело дойдет, – проговорила она монотонно, не умея актерствовать. Он понял – готовит мать взбучку. И решился – рубанул с плеча.

– Ушел я из института. Месяц назад забрал документы. А сегодня у Хомы рыжего волынился. Задолжал я ему. Вот должок и отыгрывал. Ты, мать, не горюй, не вышел из твоего сына порядочный человек. И востоковед не вышел.

– Поняла… И не надо нам востоковеда! Подыщем другую профессию, – Мария Ивановна медленно сложила гранки в папку, завязала бантиком шнурочки и поднялась из-за стола. Чувствовала, как бледнеет, как каменеют от охватившей вдруг злобы губы. Злобы на себя – беспомощную курицу, не сумевшую с сыном справиться. Без Арсения, без мужского влияния.

– Иди спать. Завтра я тебе свое решение сообщу.

На следующий день Андрей просидел до вечера дома в полной неизвестности. Маринка молча закрылась в своей комнате – бойкот объявила. Андрей услышал, как вернулась мать. Грохнула на стул портфель. Слышал, как выбежала к матери бабушка.

– Марусь, на тебе лица нет. Я поесть приготовила. Щей сварила. Наливать?

– Погоди, – мать скрипнула табуретом. И села, обхватив руками голову, – так она всегда делала, когда трудное решение принимала.

– Я Андрея в геологическую партию устроила. В тайгу поедет золото искать, – она засмеялась нехорошо, истерически. И разрыдалась.

Потом сопела на плече обнявшей ее матери:

– Устала, издергалась, еле людей нужных нашла, едва уговорила…

– Ты серьезно, дочка? – обомлела бабушка. – Или так – припугнуть?

– Через три дня едет.

– Куда? С кем? Какая одежда нужна, обувь? Тайга же.

– В ботинках поедет.

– Надо бы сапоги.

– Откуда я их возьму?

– Так он же простудится.

– Пусть.

– Так у него ж легкие не в порядке.

– Пусть.

Вздох. Молчание. Долгое молчание.

Привычным путем – через черный ход, Андрей выскользнул из дома. Поверил сразу и в тайгу, и в материно решение. Ясно стало – довел. Точка.

7

Почти год проработал Андрей коллектором в научно-исследовательской экспедиции института Нигризолото в далеком Туруханском районе Красноярского края. В сущности – рабочим, мывшим песок на реке Курейке, перетаскивающим оборудование с места на место. От тяжелой работы не отлынивал, отмахал пешком сотни километров по тайге и сделал альбом зарисовок, который был сдан в архив Нигризолота. Началась экспедиция в мае, и, в сущности, почти весь цикл жизни природы от расцвета до умирания прошел перед его жадным, приметливым взором.

Приласкала чернявого молчуна крепкая рабочая женщина. И жалела, и подкармливала, и бельишко стирала – кашлял же Андрюша, хоть и не жаловался. Глядел на всех волчонком, а иногда обмирал у какого-то камня или погибающего дерева и долго пребывал в ступоре, словно опоенный зельем.

– Ты что молчишь-то? Не заболел? – Зинаида подкладывала ему перловую кашу с тушенкой. – Ешь, остынет. Потом будешь ворон на елках считать.

– Потом поздно будет. На деревья надо смотреть, когда солнце садится. Листочки прозрачные, акварельные, так и светятся. А вдруг р-раз! – гаснут, меркнут… Значит, ушло солнце. А если дождь… Дождь это явление ответственное…

Зинаида переглянулась с бородатым геологом, тот крутанул у виска пальцем – мол, твой-то «с приветом».

– Рисуй, ты рисуй больше, – убеждала Андрея Зина, – художник из тебя проклевывается. – Она любовалась лицом своего юного дружка. Может, малость и с закидоном парень, но интеллигентный, чуть не всего Толстого ей пересказал. Да и видно сразу – не простой воробушек, с будущим.

И поселилась в нем тоска вместе с любованием красотой таежной – непереносимая боль невозможности запечатлеть, остановить мгновение. Как-то присвоить эту красоту, сберечь, донести другим… Как? Рисунки, стихи… А еще лучше – живые картины, снятые на пленку. В темном зале затаили дыхание люди… Взрывы и подсолнухи, только комья взлетающей земли и все еще тянущиеся к солнцу среди черной смерти золотые головы… Врезалось прямо в душу. И было ему тогда немногим больше семи лет. Теперь двадцать. А багаж в памяти осел огромный – не школьный. Книги, концерты в Консерватории, арабская философия, быт деревни, московских переулков. И еще – тайга! Что же со всем этим делать, если распирает «архивы» памяти и выхода просит накопленное?

Глава 3. ВГИК. «Дайте мне камеру, и я переверну мир!»

1

Вернувшись из экспедиции в 1954 году, Тарковский подал документы во ВГИК. Почему во ВГИК? И самому не ясно. Что-то чуялось в этом молодом виде искусства, какие-то скрытые возможности. Кинокамера – не карандаш. Прицелился, снял – и вот они, подсолнухи и дрожащая от взрывов земля… И белый-белый день – вернулся, задышал, зазвучал… Колдовство.

В толпе абитуриентов выделялся строгий черноволосый юноша в импортном пиджаке, явно из комиссионки, и с толстой книгой под мышкой. Держался он обособленно, выйдя из дверей аудитории, где проходил очередной экзамен, не останавливался поделиться впечатлениями в трепещущей толпе ждущих своей очереди, а стремительно уходил. Ребята рассмотрели, что таскает чернявый с собой «Войну и мир». Ни фига себе! Может, талисман?

Набирал курс Михаил Ильич Ромм – величина в киномире огромная. Позднее он рассказал Андрею, что приемная комиссия, определяя список принятых, вычеркнула его и Васю Шукшина: Тарковского – за излишнюю интеллигентность и нервность, Васю – за темноту и невежество. Но Ромм, считавший, что на курсе должны быть яркие и несхожие индивидуальности, ребят отстоял.

Когда первого сентября собрал Михаил Ильич всех принятых на разные отделения, оглядел лица, отметил двоих: черноволосого скуластого с затаенной мыслью и простоватого добряка в синем мундире с обычными пуговицами – Тарковского и Васю Шукшина. Один начитан, интеллигентен, но дерзок. Другой простоват, на первый взгляд, а талант в нем сидит яркий, самобытный. Говорит, учительствовал в деревне, в той же школе был директором и учеником. А ведь книжки умные читал – и понял! Ромм радовался, что сумел заполучить этих ребят.

Андрей пригляделся к новичкам, особенно к представительницам женского пола, и сразу наметил интересный объект. Милое лицо их фамильного, материнского образца, изящная фигурка и смеющийся рот девчонки-хохотушки. А в глазах так и прыгают чертики. Притом ноги в белых туфельках вытанцовывают все время какие-то па неведомого танца. Одета, конечно, провинциально. Но фактура богатая: грудастая блондинка с хвостом густых волос на затылке. Он отделился от колонны, у которой стоял, сложив на груди руки и с байроновской скукой озирая толпящихся и вопящих от радости студентов.

Приблизился, склонил голову в коротком поклоне, сразу выдав свое старомодное джентльменство. В то время как шузы «на каше» демонстрировали столичный шик.

– Андрей Арсеньевич Тарковский. Студент 1-го курса. Мастерская Ромма.

– Ирма Рауш, – она протянула узкую ладонь. – Будущая сокурсница и конкурентка.

Они спустились по ступеням в скверик.

– Вы в общежитии остановились? Можно я вас провожу? – быстро сориентировался Андрей.

– Разве нам по дороге? Вы же москвич.

– По выговору определили?

– По ботинкам. Стиляга.

– Но очень творческий и сообразительный. Мне на Серпуховку, а вам в городок Моссовета на Ярославском шоссе. Тут близко.

– В масштабах Москвы – пустяки. А по-нашему – другой город. И еще мне надо к реке подойти и цветы бросить. Вот мне Вася Шукшин астры подарил – на клумбе у памятника нарвал. Сказал, примета на счастье – в реку бросить и желание загадать.

– Уж если Василий советовал – можно не сомневаться, ему все деревенские приметы известны.

– Он симпатичный. А еще мне поплыть ужасно хочется!

– Тоже Шукшин советовал?

– Нет! – она расхохоталась. – От восторга, что приняли. Прямо так – в платье! И пусть все смеются.

– Это уж дудки – вода холодная. А насчет цветов… можно и я тоже желание загадаю?

– Мне не жалко. Их здесь много, – Ирма опустила лицо в букет. – Только, чур, желание загадывать сугубо положительное.

– В рамках социалистического гуманизма, – согласился Андрей. – Значит, маршрут определился: к реке и к центру! Всю Москву обтопаем. Представляете, как мы успеем наговориться?

– Вот так вы будете каждый день провожать новенькую девицу и проводить дознание, – она рассмеялась и пошла по выломанному дорожными работами парапету на цыпочках, балансируя белой сумочкой.

Он шагал рядом, поддерживая под локоть.

– Ноги ломать в начале учебного года не рекомендуется.

– А я и не собираюсь, – она сдернула с волос резинку и мотнула головой, рассыпая по плечам густую волну. – Про себя ничего не утаю. А вы – потом уж, о себе. Заинтригована я очень, не скрою. Вы на отца похожи. Я его фото в газете видела и стихи там читала. У него, наверно, много неопубликованного?

– Отец всю жизнь занимался переводами. Но и свое писал. Мечтает о сборнике. А вы? О чем мечтаете вы?

Они не заметили, как вышли на шоссе и зашагали вдоль трамвайной линии.

– Я мечтаю снять такое кино, чтобы весь зал рыдал! Рыдал и смеялся! Обязательно смеялся! И сама хочу сыграть в своем фильме, а потом в белом манто отправиться на международный кинофестиваль! Как вам мои планы?

– Отлично! Только, чур, сниму вас я. Обещаю. На международную премию. Ну-с, давайте-ка изучать вашу анкету.

– Я приехала в Москву из Казани, а родилась в Саратове. Мой отец из немцев Поволжья. В Казань, где были большие авиационные заводы, отца, инженера, перевели перед самой войной. Тогда это нас спасло. Всех немцев с семьями и детьми выселили из Саратова за одну ночь. Своих родных после войны отец так и не нашел. Позже его тоже отправили в лагеря, но нас не тронули. Маме каким-то чудом удавалось посылать отцу посылки – этим она спасла его от голодной смерти. Но после войны, когда он вернулся, их отношения почему-то не сложились… Детство мое не было радостным. Мечтала уехать из дому, как только окончу школу.

– Но зачем вам режиссерский факультет? Это дело мужское. А вам учиться надо на актрису! Вы же красавица.

Ирма смутилась:

– Только в старших классах стала превращаться из гадкого утенка во что-то приличное. И все подружки завопили: «В актерский! Тебе надо на актрису учиться!» А я хотела стать только режиссером. – Ирма закружилась, раздувая колоколом штапельную, совсем не стиляжью, юбку: «В Москву! В Москву!» – прямо как у Чехова.

– Конечно в Москву! Тут самое главное происходит. А ВГИК – прямо в эпицентре художественных поисков.

– Вот я и рванула в столицу, как только получила аттестат зрелости. С ходу поступила на режиссерский факультет ВГИКа! Чудеса какие-то. Я ж о нем грезила!

– А я толком и не понял, почему именно сюда сунулся. Кое-кто из знакомых посоветовал, вроде даже протежировать обещал. Только думаю, это пустые разговоры. Поступил, потому что эрудированный во всех культурных сферах и полон самых смелых планов…

Они шли к реке. На пологом берегу, прямо в траве сидели компании первоклашек в бабочках, капроновых бантах и громко галдели.

Ирма вдруг рассыпалась колокольчатым смехом:

– В белых фартуках, радуются, дурашки, – она мгновенно стала серьезной: – Не смотрите так строго. Я не чокнутая, просто сегодня у меня удивительно праздничное настроение.

– Ирма – красивое имя и вам идет. Что-то такое особо изящное… импортное. И знаете, мне тоже очень хорошо, – он взял ее руку в свои и заглянул в светлые глаза: – Я вообще мрачный тип. А вот смотрю на вас – и весело!

– Хорошенькая мы пара! – она залилась смехом.

Андрей унесся мыслями в другие края, внезапно забыв свою очарованность «импортной» Ирмой. Остановился, посмотрел ей прямо в глаза:

– А главное знаете что?

– Что? – почти испугалась его торжественного тона девушка.

– Что мы попали к Ромму!

Пятидесятилетний Михаил Ильич Ромм был уже признанным мастером кино, народным артистом СССР, лауреатом пяти Сталинских премий. Он начал с немого фильма «Пышка», а потом увлекся патриотическими темами. Фильмы «Тринадцать» (1935), «Ленин в Октябре» (1937), «Ленин в 1918 году» (1939), «Мечта» (1941) принесли режиссеру заслуженную славу. Почести исходили от сталинского государства, а Ромм всем духом «правильного коммуниста» преклонялся перед вождем пролетариата – Лениным, линию которого грузинский последователь сильно искажал. Фильмы о вожде пролетариата были с позиции снимавшего их режиссера честными, потому, вероятно, трогательными, вдохновенными и всенародно любимыми.

Не был обделен профессор ВГИКа и государственными премиями, став лауреатом пять раз. И тоже справедливо– настоящий мастер творил в советском кино.

Уже после того как Тарковский окончит ВГИК, Ромм снимет «Девять дней одного года» (1961), документальный фильм «Обыкновенный фашизм» (1965), энергично выплеснув накопившийся творческий потенциал в духе нового времени, согретого обманчивой «оттепелью».

– Конечно, нам страшно повезло, – Андрей оживился. – Ромм прекрасный учитель – у него и по теории все по полочкам разложено, да и любой его фильм посмотри, что угодно говори, а профессиональная рука видна. Я все его труды проштудировал. Как надо и не надо строить кадр, досконально определил.

– А я хорошо помню, как вы на вступительных экзаменах его «Убийство на улице Данте» разнесли!

– Так все же тогда восстали против этой… этой отлакированной фальшивки. Разве таким должно быть настоящее кино? Олеография, – он завелся, ругая современное кино и грызя ногти. – На что ни глянь, разрисованные картинки! Да мы тогда не только его «западных гангстеров», мы и «Анну на шее» Анненского, и «Верных друзей» Калатозова в пух расчистили.

– А Михаил Ильич и вида не подал, что обиделся. Всем известно, что он студентов своих любит. Всегда защищает, даже деньги дает. Мне старшекурсники рассказывали.

– Говорят, студенты у него, как у отца родного, – Андрей непроизвольно сжал зубы: с отцом-то у него отношения не складывались. Ирма, бедняга, тоже брошенная. – Хотя отцовские чувства – вопрос сложный. Вот и река. Я загадываю… бросайте шукшинские цветы.

– Про вашего папу я после расспрошу, – осторожно ступив белыми туфельками на камень у воды, Ирма перегнулась, держась за руку Андрея, и бросила астры. Шелковой гривой взметнулись светлые волосы. – Поплыли! Теперь все, что загадали, исполнится.

– Смотрите, вы обещали, – Андрей был пугающе серьезен.

2

Андрея Тарковского судьба привела в кино в чрезвычайно удачный момент. В 1956 году, после разоблачения Никитой Хрущевым культа личности Сталина на ХХ съезде КПСС, наступила так называемая «оттепель». Под лучами весеннего обновления ожило и киноискусство. Еще недавно факультет кинорежиссуры не сулил больших возможностей – годовая продукция кино была мизерна, и выпускать фильмы могли разве что маститые режиссеры. Когда Тарковский поступил во ВГИК, на экраны выходило уже 45 фильмов в год, а к 1956 году их число приближалось к 70. Кроме быстрого роста количества выпускаемых на экраны фильмов существенно изменилось их качество: в дело вступило военное поколение. Оно-то и создало феномен «школы ВГИК». Это были люди еще молодые, но прошедшие через войну, стремящиеся выразить в творчестве полученный опыт. Всего за два года – 1955 и 1956 – молодые режиссеры сделали около 50 фильмов, решительно воплотив новые идеи, изменив средства выразительности, само представление о герое. Целое созвездие молодых режиссеров, сценаристов, операторов, актеров в короткое время создало фильмы, вошедшие в арсенал советской киноклассики. Среди них «Человек родился» В. Ордынского, «Чужая родня» М. Швейцера, «Земля и люди» С. Ростоцкого, «Попрыгунья» С. Самсонова, «Карнавальная ночь» Э. Рязанова, «Сорок первый» Г. Чухрая, «Павел Корчагин» А. Алова и В. Наумова, «Весна на Заречной улице» М. Хуциева.

А в 1957-м на экраны вышли фильмы, потрясшие отечественных и зарубежных зрителей: «Дом, в котором я живу» Я. Сегеля и Л. Кулиджанова и знаменитые «Летят журавли» М. Калатозова и оператора С. Урусевского.

На режиссерском отделении ВГИКа жизнь била ключом. Все ходили в гениях, и каждый знал, как именно надо делать новое кино.

На третьем курсе Андрей монтировал свою курсовую работу, снятую совместно с однокурсником Сашей Гордоном. Кусая ногти, ероша волосы, он пытался соединить изображение экскаватора, извлекающего мину, с саксофонной мелодией Гленна Миллера «Звездная пыль».

Он нервно поглядывал на часы, поскольку время в монтажной было строго расписано и очередной студент уже несколько раз заглядывал в дверь. Наконец, он вошел в темное помещение и встал за спиной Андрея, глядя на экран.

– Хм… Саксофон и экскаватор… Смело. Но странновато выглядит… – заметил кто-то за спиной.

– Сам знаю! – Андрей выключил кинопроектор.

– Зря торопишься, я не жду очереди. Я только первокурсник, глазею, учусь. Тоже у Ромма. Андрон. Андрон Михалков-Кончаловский.

Андрей слегка обернулся:

– Никак не стыкуется фон. Верчусь, верчусь… и все лажа получается. Но Миллер такой клевый. Ни за что от него не откажусь…

– В гробу бы перевернулся, кабы увидел, ЧТО им озвучивают. Погоди, не кипятись! – Андрон примирительно положил руку на плечо вскочившего брюнета. – Я ж не полный лапоть, все понимаю. Тебе нужен эффект контраста. Может, не так круто брать?

Андрей стряхнул с плеча руку:

– В наставниках не нуждаюсь! – снял свою бабину. – Место свободно.

Вышли из монтажной вместе. В коридоре Андрей успел заметить, что на советчике брюки самого правильного фасона и рубашка из едва входящего в моду нейлона, несомненно, импортного происхождения. А смотрит пижон вполне доброжелательно, видимо, оценив пиджак третьекурсника и его смело отпущенные до плеч волосы (явление, с которым отчаянно боролся деканат).

– Я тоже от Миллера тащусь. А еще вижу, ты под Бунюэля косишь? Э, не задирай хвост. Я тоже. Тоже балдею от Бунюэля. А еще, по-моему, лучшие фильмы «Гражданин Кейн» Орсона Уэллса, «Рыжик» Ренара, «Гроздья гнева», «Долгий путь домой»…

– Точно! – подхватил Андрей. – А еще «Великая иллюзия», «Огни большого города» и «Новые времена» Чаплина…

– Забыл «Ивана Грозного» Эйзенштейна и «Пайзу» Росселини! Все в десятку. «Пароль» принят. Дай пять!

Единомышленники пожали друг другу руки.

– И вообще, мне кажется, что наша задача состоит в том, чтобы синтезировать и развить самое лучшее, что есть в мировом кино, – резюмировал Андрон.

– Я даже знаю, куда надо развивать это лучшее. Прости, я не представился – Андрей. Андрей Тарковский.


С тех пор завязалась дружба, позже перешедшая в творческое сотрудничество, а еще позже – во вражду и взаимонепонимание. Пока же они вместе ездили в архив Госфильмофонда в Белых Столбах и горячо обсуждали просмотренные ленты. Это были фильмы, открывавшие новые возможности киноискусства и ставшие классикой.

Конечно же, фильмы Луиса Бунюэля, близкими друзьями которого были Федерико Гарсиа Лорка, Рафаэль Альберти, Сальвадор Дали, не могли не привлечь внимания начинающих режиссеров. Если студентами ВГИКа поминалось это имя, то непременно разгорались споры и сразу происходило размежевание на ретроградов и новаторов. В 1924–1927 годах Бунюэль в Париже участвовал в движении «Авангард», разделяя эстетическую и общественную программу художников-сюрреалистов, заявивших о разрыве с буржуазными условностями в нравственности и искусстве.

– Мерзость буржуазная! – припечатывал Вася Шукшин после просмотра «Андалузского пса».

– Да он же гений! А ты – примитивный обормот! – чуть не с кулаками лез к однокурснику Тарковский.

Советским людям, имевшим представление о кино лишь по прокатным отечественным и редким «импортным» фильмам, такое обращение с реальностью и не снилось. А если и было явлено студентам Киноинститута, то в качестве «истории зарубежного киноискусства», которая, как учили наставники, «грешила многими издержками». Для Тарковского и его нового друга, записавших себя в авангардисты, знакомство с лучшими фильмами мировой киноклассики в Госфильмофонде открывало невиданные горизонты.

Открытие японского режиссера Акиро Куросавы потрясало, вдохновляя к поиску новых путей.

– Гениальный мужик! – вздохнул Андрей. – Сделал «Расёмона» по мотивам двух рассказов Акутагавы и в 51-м году отхватил «Золотого льва» на Венецианском фестивале.

– А за «Семь самураев» получил в 1954-м «Серебряного льва», – Андрон почти злился. – Думаешь, нам слабо?

Андрей крепко задумался.

– Мы сделаем лучше… Но… Бергман! «Земляничная поляна» Бергмана – это невероятно! – то ли восхищался, то ли возмущался он. – Границы сна и яви размыты. Нет границ! Ты погружаешься в некую совершенно неведомую атмосферу, в которой все предстает в иных обличиях.

– Задаешь себе иные вопросы о мире… А эти часы без стрелок? Такая емкость образа – вот попробуй, расшифруй!

– Не люблю расшифровывать то, что не подлежит прояснению. Именно этот туман многозначности и есть главная штука, – брови Андрея хмурились. – А все же Брессон – это высший класс! Глубоко копает. Ставит проблемы морали и выбора ребром! И заметь: при этом – никаких эффектов! Никакого павильона, грима, даже профессиональные актеры ему не нужны. И этот долгий, завораживающий, бесконечно затянутый кадр… Вот гад! Словно все это у меня стырил.

– А по мне – Орсон Уэллс глубже. Подумай только: «Гражданин Кейн» – снят в 1941 году! А нашим корифеям и не снилось ничего подобного. Какой-то эквилибр спаривания формы и содержания!.. Неудивительно, что его сразу признали титаном мирового кино. Ты заметил, никакого, заранее определенного жанра. Перспектива постоянно меняется, что подчеркивает неоднозначность героя, несводимость к каким-то закрепленным характеристикам. Как этого добиться? – задумчиво морщил лоб Кончаловский. – Каким волшебством?

– Очень просто! Волшебством многозначности, отрицающим примитивную прямолинейность. Ведь что он делает? Он каждый раз предлагает нам совершенно противоположные подходы к герою. В результате создается впечатление, что личность этого Кейна глубже, чем мы узнали о ней в данный момент. А действительность богаче и шире, чем помещается в рамке кадра.

– Угу… И потому зачастую выходит, что создатель фильма, то бишь режиссер, подчас интереснее созданного им произведения.

3

Андрон и Андрей могли часами говорить о кино, обнаруживая много общего.

– Брессон, Бунюэль, Бергман, Уэллс, Куросава, да еще, пожалуй, Довженко – это полный атас! Остальное – дерьмо! – как всегда категорично рубанул Андрей. – Я воробей стреляный. В детстве моя мать впервые предложила мне прочесть «Войну и мир». Потом в течение многих лет не переставала цитировать мне куски оттуда, обращая внимание на детали и тонкости толстовской прозы. Таким вот образом «Война и мир» стала для меня школой вкуса и художественной глубины, после которой я не мог читать макулатуру! Только чувство брезгливости и глубокого презрения.

– Но и старик Толстой далеко не идеален.

– Мережковский в своей книге о Толстом и Достоевском, которую я недавно впервые прочел, подчеркивает неудачные места, где герои пытаются либо философствовать, либо философски оценивать события. Совершенно справедливая критика. Но она не мешает мне любить Толстого за «Войну и мир». Ведь там даже неудачные куски преодолеваются талантом и страстью.

– Именно – страстью! А Висконти, Антониони – холодны, как ледышки. И как бы ни умничали при этом, меня они не задевают.

Вгиковцы не знали, что Феллини уже снял «Дорогу» и «Ночи Кабирии», которые в СССР попадут только через пять лет и внесут коррективы в предпочтения юных киноманов.

Будущие знаменитости перекусывали в пельменной за липкими столами без стульев. В углу мирно распивали припрятанные «бескозырки» рабочие мужики.

– Итальянский неореализм вообще доживает свой век, выдохся, – согласился Андрей, вытирая свой край стола осьмушкой салфетки. – Послушай! – он приблизился к Андрону: – Чего скромников разыгрывать: только мы знаем, что надо делать дальше. Главная правда – в фактуре, чтобы было видно, что все подлинное – камень, песок, пот, трещины в стене… И если человек блюет – то он блюет!

На них оглянулись распивающие. Один, уже плохо стоявший на ногах, направился было к столику переходивших на крик друзей, но, оценив сервировку стола, махнул рукой и направился обратно. Промямлил своим:

– Лажа, парни. Там не бухают, там всухую балдеют. Наверно, киношные шизики из их института.

– Никакого грима, штукатурки, скрывающей живую фактуру кожи! – заводился все больше Андрон, не заметив даже пытавшегося наладить контакт пролетария. – Костюмы должны быть неглаженые, нестираные. Да и рваные, в самом деле! А не пахнуть костюмерной.

– О, этот голливудский ужас! Театр восковых фигур, – Андрей торопливо заправлялся липкими пельменями. – Даму застрелили, а у нее волосок из парика не выбился!

– Заметил, как стремились приблизиться к голливудской эстетике Александров с его поющей куклой Орловой? Нет, все, все должно быть другим! – Андрон отнес грязную посуду и поспешил к выходу. – Давай хилять из этой тошниловки. Амбре – ни один соцреалист не передаст.

– …А если б в кино и запахи запустить… – размечтался Андрон, сорвав веточку сирени.

– Да там каждая мелочь на виду, каждая капля, каждый шорох! И я заметил – хорошее изображение вызывает запахи из памяти зрителя. Закурили на экране, а ты чувствуешь… Все играет на замысел! Это и значит – авторское кино!

– Термин «отер», от французского auteur, уже вовсю мелькает в западной кинокритике. Он обозначает приоритет единого автора картины, создателя, под контролем которого находятся все аспекты кинопродукции, от сценария до монтажа.

– Здесь и сомнений нет, – хмыкнул Тарковский. – Авторское кино – какое же еще? Нужна группа единомышленников, мастеров, а режиссер дирижирует и управляет всем процессом. Осуществляет свой замысел! Это будет грандиозно.

– А знаешь что… – Андрон прищурился. – С чего мы решили, что нас поймут?

– Кто? Зрители? Да они… Они… поймут.

– А начальники? Не понравится им наше кино. Это писатель может в самиздат рукопись двинуть. А нам что делать? Стараться расшибить стену лбом? Или подстраиваться под «генеральную линию»?

– Ты кардинально неправ, старик! Надо снимать… Снимать только то, что считаешь нужным. А там… Талант всегда пробьется.

– Ну-ну… И на какие шиши будет снимать талант? Ведь ему придется протолкнуть сценарий через все инстанции.

Андрей помолчал, вспоминая неизданные стихи отца и его печальную «карьеру». Понимание реальной ситуации боролось с нежеланием признавать истинное положение вещей. Он любил родину и не желал знать о ее бедах.

– Хорошо, пусть мне придется бороться с каким-то сивым бюрократом за свои фильмы. Не исключено. В семье не без урода, есть и в нашей стране недостатки. Но ведь надо бороться! Художник обязан бороться за свою позицию!

– И пусть его топчут, распинают начальственные уроды! – Андрона часто бесила полная социальная апатия Тарковского. Не хотел он знать про цензуру, инакомыслие – и все тут!

– Пусть распинают! – упрямился Андрей. – Я не сдамся.

– Жизнь на кресте! – усмехнулся Андрон, протянув другу пачку привозных, из семейных запасов, Marlboro.

– Я свои.

Тарковский курил «Дукат», импорт еще не проник в ассортимент спекулянтов. И с деньгами у него стало плоховато. Ушли уличные заработки, а появление казино, похоже, в Совдепии не светило. Хотя рулетка – не «расшибалочка», даже возможность выигрыша вряд ли смогла бы увлечь Андрея. Не нуждался он ни в каких допингах – кино покруче всех этих заменителей азарта и победы!

Они стояли на Воробьевых горах, и не только город в вечерней дымке – весь мир лежал у их ног. И не было преград, которых они не смогли бы одолеть.

4

Главный педагог и наставник Тарковского в годы учебы Михаил Ромм воспитал многих кинорежиссеров. Будучи режиссером повествовательным и жанровым, он в значительной мере воплощал для своих учеников кинематограф соцреализма 1930-х годов. У многих студентов фильмы Ромма вызывали отрицание и желание их критически переосмыслить. Тарковский, резкий в любых оценках, редко что-то принимавший в опыте отечественного кинематографа, фильмы Ромма награждал самыми уничижительными оценками. И это не мешало ему обожать своего мастера.

– Да что тут спорить? Вся эта «лениниана» – лубок, г… – с запалом говорил он Андрону.

– Естественно, это не Бунюэль и не Бергман. Но что меня восхищает, при всей верности своей правде, он не душит наши прекрасные порывы! Старается не раздавить творческую индивидуальность, какой бы дикой она ему ни казалась. Притом делает это мастерски!

– Уникальный мужик! Давал взаймы деньги, вытаскивал из неприятностей, протежировал на киностудиях, защищал работы даже тех своих учеников, которые опровергали его собственные принципы! А уж как перенести на пленку то, что я хочу, он меня научил железно.

Тарковский учился во ВГИКе по-настоящему – серьезно и въедливо овладевая профессией. При этом осваивал куда больший круг информации, чем требовала программа: читал книги по искусству, философии, изучал живопись, слушал классическую музыку. Память и слух у него были великолепными, жадность к знаниям – отменная. Оказалось, что помимо абсолютного слуха и способностей к рисованию Андрей обладает несомненными актерскими данными. Его старик Болконский в студенческом этюде, сыгранном без грима, запомнился многим однокурсникам своеобразным и выразительным решением характера.

Первая режиссерская курсовая работа Тарковского – короткометражный фильм «Убийцы» был поставлен совместно с сокурсниками Александром Гордоном и Марикой Бейку по рассказу Хемингуэя.

Хемингуэй как раз входил в моду у советских читателей. Рассказ заворожил Андрея и его коллег мужественной сдержанностью, простотой, в которой тихо, без эмоций назревает катастрофа. В бар маленького провинциального американского городка приходят двое, затянутые в черные костюмы и узкие черные пальто. Они ищут некоего шведа, которого должны убить по чьей-то просьбе. Неторопливые разговоры в баре, ленивая исполнительность бандитов и смирение ожидающего смерти мужчины – все это, написанное в лаконичной и необычайно выразительной стилистике Хемингуэя, должно было найти выражение на пленке.

Обреченный знает о своей участи и не пытается спастись: «Мне надоело бегать от них. Теперь уже ничего не поделаешь». Просто лежит в своей комнатенке, повернувшись лицом к стене, огромный малый, бывший боксер, и смиренно ждет смерти.

Эту роль исполнял Вася Шукшин. Вовсе не такой могучий, как требовало описание жертвы, он, однако, был очень убедителен в немногих полагавшихся ему репликах. Главное же – атмосферу напряженного ожидания – Тарковский создавал неторопливым движением камеры, почти застывающей на скудных деталях последнего убежища обреченного.

Сам он играл посетителя в баре, а главной заботой всей группы стало воспроизведение обстановки американского бара, виденного только мельком в иностранных кинофильмах. Приносили из дома импортные пустые бутылки, которыми должны быть уставлены полки. Андрей чрезвычайно увлекся воспроизведением «подлинной атмосферы» в кадре. И фильм удался, получив высокую оценку Ромма.

Учеба увлекла Андрея, но не ослабила пылких чувств к Ирме. Они были заняты в институте целый день, а когда репетиции затягивались допоздна, Андрей ждал Ирму. Влюбленные бродили по Москве и говорили, говорили.

– Андрей, я уверена, ты – тайный кавказский князь. Или потомок падишаха какого-то, – она потрогала его волосы, провела кончиком пальца по скуле, как бы очерчивая ее. – Признавайся немедленно!

– Признаюсь, так и быть. С нашим родовым древом большие сложности – много ветвей сплетено. Выбирай, что по душе. Я выбрал такую красивую полулегенду, в соответствии с которой в селе Тарки в Дагестане проживали некие князья Тарковские, по-аварски – Шамхали.

– Это точно твои предки!

– А почему бы и нет? Впрочем, мои родители предпочитают польские корни. В начале XVIII века мелкие шляхтичи Тарковские появились на Волыни. Потом род оказался в Житомирской губернии. А позже – в Елисаветграде, теперь – Кировограде. Да и Бог с ними! Сейчас мне интересна ты. Расскажи про самый интересный момент своего детства. Можно юности. У тебя было чудо?

Ирма захохотала:

– Нет, Богородица с ангелами мне не являлась. И клада с миллионами я не нашла.

– Я не про то! Что-то ведь было тайное, важное?

Она задумчиво пожала плечами:

– Печальное было. Чудес не было.

– А у меня были! – они сидели в пустом дворике одного из щипковских домов, наблюдая, как зажигаются в окнах домов огни, в основном вошедшие в моду оранжевые абажуры. Андрей поднял лицо к белесому небу, на котором чуть проявились светлые зерна первых звезд. – Слушай. Во время войны, когда мне исполнилось 12 лет и мы снова приехали в Юрьевец, Симоновская церковь, в которой меня крестили, была как бы превращена в краеведческий музей. Пустовал только огромный ее подвал. Стояло жаркое лето, стволы лип вздрагивали на ослепительно выбеленных стенах. Мы с приятелем, который был на год меня старше и вызывал зависть своей храбростью и каким-то оголтелым цинизмом, долго лежали в траве и, щурясь от солнца, со страхом и вожделением смотрели на невысокое, приподнятое над землей оконце, черное на фоне сияющей белизны стен. Замысел ограбления был разработан во всех деталях. Я твердо помнил лишь одно: надо влезть в оконце вслед за моим предприимчивым приятелем. Первым юркнул в прохладную темноту подвала руководитель операции, за ним – я. Мы долго бродили по гулкому подвалу, по его таинственным, затихшим закоулкам. Сердце колотилось от страха и жалости к самому себе, вступившему на путь порока.

В ворохе хлама, сваленного в углу огромного сводчатого зала, мы нашли бронзовое изображение церкви – что-то вроде искусной чеканки. Мы завернули ее в тряпицу и собрались было отправиться в обратный путь, как услышали шаркающие шаги. Они приближались. Мы спрятались за гору сваленных книг. Из боковой дверцы появилась фигура сгорбленного старика в выгоревшей телогрейке. Он прошел мимо нас и грохнул засовами входной двери. Не помню, как мы выбрались из подвала. Помню, что у меня зуб не попадал на зуб. Не зная, что делать со своей находкой, и оценив ее как предмет, обладающий сверхъестественной силой, способный повлиять на нашу судьбу самым роковым образом, мы закопали его за сараем под деревом. Мне было страшно. Долго после этого я ждал жутких последствий своего чудовищного преступления перед таинством непознанного.

– У тебя верующая семья?

– Ну, дед с бабкой, конечно. Но тайно. Мать, по-моему, машинально крестится и боится, что это заметят посторонние. Меня крестила бабушка, и то, что я совершил кражу в этой самой церкви, не давало мне покоя.

– Ты верно сказал: таинство непознанного… У меня тоже ощущение некоего всевидящего режиссера, перед которым я должна сыграть свою роль, то есть прожить жизнь. Чисто, без ошибок и нарушений принципов правды и морали. Твоя кража – поступок ребенка. Великое Нечто. Творец не может наказать несмышленого.

– Но история эта до сих пор волнует меня и даже пугает. Я иногда думаю о том, что снова вернусь в Юрьевец и раскопаю тайник. Почему-то мне кажется, что в эту минуту я буду счастлив.

– Решено! Первое, что ты сделаешь после выпускного, – найдешь реликвию и вернешь ее на место. Обещай мне!

– Мы поедем в Юрьевец вместе. Ты же станешь моей женой, – серьезно, как само собой разумеющееся, сказал Андрей.

Ирма вскочила и отступила на шаг, удивленно оглядывая парня в рыжем плечистом пиджаке, его бледное, почти суровое лицо и блестящие в сумерках глаза:

– Забавная шутка. Но мне не смешно.

– Я никогда не шучу. Я выбрал тебя в жены. И сейчас мы, наконец, будем целоваться.

В свете фонарей блестела пестрая осенняя листва, под ногами живым ковром лежали движущиеся тени. А на лавке за фонарем и кустами с белыми круглыми ягодами-хлопушками темнело зазывно и тайно. Стоять в обнимку, тесно прижавшись, слив горячие губы, оказалось до головокружения упоительно.

А небо темнело, и кто-то выставил на подоконник патефон. Шульженко пела свой «Синий платочек»…

– Теперь мы законные жених и невеста. Я загадал тогда на твоих астрах, уплывших по течению: «Женюсь на Ирме Рауш». Получилось!

– О… – она села на скамейку. – Андрей… мне надо подумать. Видишь ли, все только начинается – работа, самостоятельная жизнь… Такие открываются перспективы… И вдруг – строить семейный очаг. Сразу в матроны.

– Скажи прямо – тебе не нравлюсь я.

– Ты мне очень нравишься, Андрюша. Но я совершенно не задумывалась о браке.

– Однако предполагала, что это должно произойти?

– В будущем… Потом… я не знакома даже с твоими, с твоими родителями.

– Значит, познакомимся.

Вскоре Ирма пила чай с коржиками, испеченными бабушкой Андрея из ржаной муки с медом. Женщины сидели за круглым, покрытым кружевной скатертью столом, говорили и все больше нравились друг другу.

В 1960-е годы в Москве было интересно. И хотя «железный занавес» лишь слегка приоткрылся, но даже в пробитую отдушину хлынули свежие веяния со всего мира. Будущие режиссеры выстаивали многочасовую очередь в Дрезденскую галерею, потом на выставку Пикассо. Пробивались на «Гамлета» Пола Скофилда, смотрели со ступенек балкона спектакли Берлинер ансамбля и театра Жана Вилара.

Регулярно ходили в консерваторию. Ирма с удивлением косилась на бледный профиль Андрея, целиком растворившегося в Седьмой симфонии Бетховена.

На обратном пути она сказала:

– Ты был похож на сомнамбулу, погруженного в летаргический сон.

– Во-первых, сомнабулизм и летаргия – разные вещи. А Седьмую симфонию Бетховена я очень люблю. Особенно вторую часть. Вот это место, – он с безукоризненной точностью напел основную тему.

Ирма погрустнела:

– Мне так много надо еще узнать. А ты… Ты особенный… – речь завершилась долгим поцелуем. – Идем ко мне в общагу? Сегодня у меня отдельная комната! Олька на практике.

5

Конечно, он был особенный – чрезвычайно восприимчивый, с тонкой внутренней «настройкой», позволяющей ловить мельчайшие импульсы, идущие от внешнего мира.

Однажды поздно вечером Андрей провожал Ирму. Шли по тротуару мимо вереницы кленов, еще не сбросивших свою малиново-багровую листву. «Осень выкрасила клены колдовским каким-то цветом…» – мурлыча песню входящего в моду Булата Окуджавы, Ирма на одной ноге прыгала через рассекавшие асфальт трещины.

В свете фонарей, пронизывающих листву, скользили тени от ветвей. Тени появлялись перед ними, каруселью уходили под ноги и исчезали за спиной, чтобы сразу снова возникнуть впереди.

Андрей остановился, как завороженный, помолчал и сказал:

– Знаешь, я все это сниму! Эти шаги, эти тени!.. Это все возможно. Это будет. Будет! Дайте мне камеру, и я переверну мир!

Андрей продолжал встречаться с Ирмой, хотя очень скоро стало ясно, что они вовсе не подходят друг другу. Ирма не понимала, чем она, хохотушка, простенькая провинциалка, прельстила этого столичного пижона, не воображавшего свою жизнь без походов в консерваторию и ботинок на «манке». Интересный получится режиссер, очень интересный. Но человек – сложный. Резкий, мрачноватый, обидчивый, всегда старавшийся настоять на своем мнении.

Даже в кафе-мороженом Андрею было необходимо, чтобы Ирма съела нравившееся ему шоколадное ассорти.

– Разве плохо? – он облизал ложечку.

– Конечно, вкусно… Но о фруктовом я мечтала с утра… – Ирма отодвинула пустую металлическую вазочку. – Ты же понимаешь, что дело вовсе не в мороженом. У нас во всем совершенно разные вкусы! Ты восхищаешься тем, как была снята сцена изнасилования и убийства девушки в «Святом источнике», а мне нравится хор гномиков в «Белоснежке». Я, конечно, условно говорю про гномиков! Мне чужд мрак и отчаяние, я хочу своими будущими фильмами оставлять у людей светлое, радостное впечатление. Подумай только, как тяжко живут многие. А я могу добавить в их жизнь света!

– Живут бессмысленно и мелко, потому что сами так хотят жить. И ни шагу не сделают для собственного духовного роста. Я уверен – кино не развлечение. Кино – мощнейшее и притом массовое средство воздействия на самые глубинные тайники души, психики, не знаю, что там еще в нас главное прячется.

Примечания

1

Курсив Вознесенского. – Прим. авт.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5