— Сколько денег прислала вам Лалита в письме'
— Много больше, чем стоили обе эти суки, вместе взятые, — сказал Фусия. — Тысячу солей.
— Двести солей. Обратите внимание, какая скупость, дорогой доктор, — сказала женщина. — Но я уже истратила, заплатила долги.
Он знал, что за душонка у старухи. Это была выжига почище того турка, который засадил его в тюрьму, Акилино, а доктор Портильо хотел знать, заявила ли она в полицию то же самое, что рассказала ему, слово в слово, сеньора?
— Только про двести солей умолчала, доктор, — сказала женщина. — Вы ведь знаете, что за люди полицейские.
— Дайте мне спокойно изучить дело, — сказал доктор Портильо. — Как только что-нибудь выяснится, дам вам знать. Если вас вызовут в суд или в полицию, я пойду с вами. Без меня не делайте никаких заявлений, сеньора. Никому, вы меня понимаете?
— Понимаю, доктор, — сказала женщина. — А как насчет возмещения убытков? Все говорят, что я имею на это право. Он меня обманул и похитил у меня дочь.
Когда его поймают, тогда мы и потребуем возмещения, — сказал доктор Портильо. — Не беспокойтесь, и но возьму на себя. Но если вы не хотите осложнений, помните, ни единого слова без вашего адвоката.
— Так, значит, ты опять увиделся с сеньором Хулио Реатеги, — сказал Акилино. — А я думал, что из Икитоса ты сразу подался на остров.
Как же, старик, он мог попасть на остров? Вплавь, ню ли, пройдя пешком через всю сельву? У него было при себе всего несколько солей, и он знал, что пес Реатеги умоет руки, потому что по бумагам он не имел к этому делу никакого отношения. Хорошо еще, что он взял с собой Лалиту, ведь у людей есть свои слабости. А Хулио Реатеги был там и все слышал, но точно ли старуха ничего не знала? Ее внешность, дружище, не вызывает доверия. И кроме того, его беспокоит, что Фусия взял с собой женщину, влюбленные делают глупости.
— Тем хуже для него, если он наделает глупости, — сказал доктор Портильо. — Тебя он при всем желании не может скомпрометировать. Все продумано.
— Он ни слова не говорил мне ни про какую Лалиту, — сказал Хулио Реатеги. — Ты знал, что он живет с этой девчонкой?
— Понятия не имел, — сказал доктор Портильо. — Должно быть, он ревнив и держал ее за семью запорами. Хорошо, что эта глупая старуха витает в облаках. Не думаю, чтобы была какая-нибудь опасность, молодожены, наверное, уже в Бразилии. Поужинаешь со мной сегодня?
— Не могу, — сказал Хулио Реатеги. — Меня срочно вызывают в Учамалу. Прислали нарочного, не знаю, что там стряслось. Постараюсь вернуться в субботу. Я думаю, дон Фабио уже приехал в Сайта-Мария де Ньеву, надо передать ему, чтобы он сейчас не покупал каучука Пусть подождет, пока эта история утрясется.
— А где же ты спрятался с Лалитой? — сказала Акилино.
— В Учамале, — сказал Фусия. — Это усадьба пса Реатеги на Мараньоне. Мы проплывем поблизости от нее, старик.
Гурты выходят из асьенд после полудня и вступают в пустыню, когда начинает темнеть. Всю ночь пеоны в пончо и широкополых шляпах, защищающим от ветра и песка, гонят к реке тучных медлительным животных. На заре показывается Пьюра, она как мираж маячит на другом берегу. По обветшалому Старому Мосту гнать скот опасно. Когда река пересыхает, гурты проходят прямо через русло, вздымая облака; пыли. В месяцы полноводья они ждут перевозчика. Животные шарят мордами по земле, ломают рогами нежную поросль рожковых деревьев, уныло мычат. Погонщики спокойно болтают, закусывают, отпивая время от времени глоток-другой тростниковой водки, или дремлют, завернувшись в свои пончо. Им не приходится долго ждать; иногда Карлос Рохас на своей барке даже раньше них добирается до переправы с другого конца города, где находится его ранчо. Он пересчитывает скот, прикидывает его вес и соображает, сколько ездок понадобится сделать, чтобы переправить его. На другом берегу рабочие бойни уже готовят веревки, топоры, ножи и котел, где будет кипеть густой бульон из бычьей головы, от которого только у скотобойцев не лезут глаза на лоб. Окончив свою работу, Карлос Рохас привязывает барку к одной из свай Старого Моста и направляется в таверну Гальинасеры, куда обыкновенно заходят те, кого работа заставляет рано вставать. В это утро там уже было полно народу: водовозы, метельщики, рыночные торговцы — все гальинасерцы. Ему подали тыквенную бутылку с козьим молоком. Что это у него такое лицо? Здорова ли его жена? А ребенок? Спасибо, все в порядке, Хосефино уже ходит и говорит «папа», но он должен им кое— что рассказать. Лицо у него было такое, как будто он только что увидел лукавого и не может прийти в се6я от изумления — челюсть отвисла, глаза выпучены. Вот уже десять лет он работает перевозчиком и в такую рань, когда он встает, еще никого не встречал ил улице, если не считать скотобойцев. Солнце еще не всходит, кругом темным-темно, а песок так и сыплется, кому же придет в голову прогуливаться в это время? И гальинасерцы: твоя правда, друг, никому это в голову не придет. Он выпаливал слова, помогая себе энергичными жестами, а когда останавливался, лицо у него снова приобретало изумленное выражение -рот раскрыт, глаза вытаращены. Вот потому он и испугался, уж очень это было диковинно, черт побери. Что такое? Прислушался опять — точно, подковы цокают, он, слава Богу, еще с ума не сошел. Посмотрел по сторонам — подождите, дайте ему рассказать — и увидел, как она входит на Старый Мост, он ее сразу узнал. Лошадь Мельчора Эспиносы? Та, белая? Ну да, оттого-то ее и было так хорошо видно в темноте — прямо как призрак. И разочарованные гальинасерцы — наверное, отвязалась и ушла, подумаешь новость, разве дону Мельчору взбредет в голову разъезжать в потемках? Он так и подумал -не иначе как у него лошадь ушла, надо поймать ее. Выскочил из барки, взбежал вверх по откосу и, благо она шла шагом, двинулся за ней потихоньку, чтобы не испугать: сейчас обгонит, встанет перед ней, схватит за гриву и — тпру, тпру, не балуй, вскочит на спину и прямиком к дону Мельчору — получай, хозяин, свою пропажу. Вот, значит, он тихонько идет за ней — а видно было плохо, песок глаза застилал, — под конец поравнялся, вместе с ней сошел с моста на стороне Кастильи и было хвать ее. Снова заинтересовавшись, гальинасерцы: ну и что, Карлос, что ты увидел? Только тут он разглядел, что на лошади сидит дон Ансельмо, честное слово. Лицо у него было обвязано какой-то тряпкой, и я первую минуту Карлос просто остолбенел: простите, дон Ансельмо, я думал, лошадь сбежала. А гальинасерцы: что же он там делал? Куда он ехал? Неужели' удирал из Пьюры тайком, как вор? Да дайте же ему кончить, черт побери. Дон Ансельмо от души рассмеялся — смотрит на него и смеется, прямо умирает от смеха, а лошадка под ним так и танцует. Знаете, что; он ему сказал? Не бойся, Рохас, не делай такое лицо, мне что-то не спалось, вот я и решил прокатиться. Слышали? Так и сказал. Ветер обжигал, как огонь, будто плетьми полосовал, а он, видите ли, решил покататься. Его подмывало ответить: что же он, за дурака его принимает, думает, так он ему и поверил?1 И один из слушателей: ну, этого не стоило говорить, Карлос, не надо обзывать людей вралями, да и какое тебе дело. Но это еще не все. Немного погодя он опять увидел его; на этот раз вдалеке, на пути в Катакаое. И какая-то женщина: в песках? Бедняга, наверное, у него все лицо изъедено, и глаза, и руки, ведь нынчебыл страх какой ветер. Если его будут перебивать, он' вообще замолчит и уйдет. Да, он ехал на лошади все выписывал круги, смотрел на реку, на Старый Мост на город. А потом спешился и стал играть своим пончо. Он был похож на ребенка, который чему-то радуется, — прыгал и скакал, как Хосефино. И гальинасерцы: уж не рехнулся ли дон Ансельмо? Было бы жаль — такой хороший человек. А может, он был пьян? И Карлос Рохас: нет, он не был похож ни на сумасшедшего, ни на пьяного, на прощанье пожал ему руку, спросил, как поживают его домашние, и велел передать им привет. Ну посудите сами, разве у него не было причины удивляться?
В это утро дон Ансельмо в обычный час появился на Пласа де Армас, улыбающийся и словоохотливый. Было видно, что он очень весел, — он пил за здоровье всех, кто проходил мимо террасы кафе. Им владела неудержимая шутливость, он так и сыпал двусмысленными анекдотами, от которых Хасинто, официант «Северной звезды», покатывался со смеху, да и сам хохотал на всю площадь. Известие о его ночной экскурсии уже повсюду распространилось, и пьюранцы осаждали его вопросами, но он отвечал уклончиво или просто отшучивался.
Рассказ Карлоса Рохаса заинтриговал весь город и на несколько дней стал главной темой разговоров. Нашлись даже любопытные, которые отправились расспросить Мельчора Эспиносу. Старый фермер ничего не знал. И кроме того, он не собирался задавать своему жильцу никаких вопросов, потому что не был нахалом и сплетником. Утром он нашел свою лошадь расседланной и чистой, а больше он ничего не хотел знать, и пусть его оставят в покое.
Когда люди перестали говорить об этой истории, распространилась еще более удивительная новость. Дон Ансельмо купил у муниципалитета земельный участок, расположенный по ту сторону Старого Моста, за самыми последними ранчо Кастильи, среди песков, там, где он приплясывал в то утро, когда его видел перевозчик. В том, что приезжий, решив обосноваться в Пьюре, захотел построить себе дом, не было ничего странного. Но строить его в пустыне! Ведь песок в короткое время поглотит этот дом, как он поглощал старые, гнилые деревья или умерших жителей Гальинасеры. Пески здесь зыбучие. Дюны каждую ночь меняют место, ветер по своей прихоти их создает, уничтожает и приводит в движение, ветер их уменьшает и увеличивает. Вот их много, и они угрожающе надвигаются, окружают Пьюру стеной, белой на рассвете, красной в сумерки, коричневой ночью, а назавтра они уже отхлынули и редкой сыпью рассеялись по пустыне. По вечерам дон Ансельмо будет оторван от всех, и ему житья не будет от пыли.
Многие пьюранцы от всей души хотели помешать этому безумию и всячески пытались отговорить его. Пусть он не упрямится, пусть купит участок в городе. Но дон Ансельмо пренебрегал всеми советами и на доводы собеседников отвечал загадочными фразами.
Примерно в полдень подходит лодка с солдатами, они сдуру хотят пристать носом, а не бортом, как надо, их кружит и сносит, обождите, начальники, Адриан Ньевес сейчас им поможет. Он бросается в воду, хватает весло, подводит лодку к берегу, а солдаты, не сказав доброго слова, заарканивают его, оставляют связанным и бегут в селение. Поздно, начальники, почти все успели скрыться в лесу, удается схватить только пять-шесть человек, а когда они прибывают в Форт Борха, капитан Кирога сердится — что это они привезли инвалида? А хромому Вилано: ступай себе, ты к военной службе не годен. На следующее утро начинается обучение. Их подымают спозаранок, стригут наголо, дают им штаны и рубахи цвета хаки и грубые ботинки, которые жмут ноги. Потом капитан Кирога говорит им о родине и разбивает их на группы. Его и еще одиннадцать человек уводит капрал, и начинается: равняйсь, шагом марш, кругом, стой, смирно, черт побери, вольно, черт побери. И так каждый день, и нипочем не сбежишь, с новобранцев глаз не спускают и чуть что — в морду, а капитан Кирога: еще не было дезертира, которого не поймали бы, а поймают — служи двойной срок. И ют однажды утром приходит капрал Роберто Дельгадо: который тут лоцман? Шаг вперед, и Адриан Ньевес — к вашим услугам, господин капрал, это он лоцман. Хорошо ли он знает реку вверх по течению? А он: как свои пять пальцев, господин капрал, и вверх по течению, и вниз по течению. Тогда пусть собирается, они отправятся в Багуа. И он про себя: ну, Адриан Ньевес, настал подходящий момент, сейчас или никогда. Двинулись в путь на следующее утро — они с капралом, лодчонка и слуга — агварун из Форта. Вода в реке прибыла, и плывут они медленно, избегая песчаных наносов, зарослей водяных трав, стволов деревьев и коряг, которые течение несет им навстречу. Капрал Роберто Дельгадо радехонек, говорит и говорит — приехал как-то лейтенант с побережья и захотел посмотреть пороги, ему толкуют -опасно, большие дожди были, а он стоит на своем, ну поплыли, и на стремнине лодка перевернулась, и все потонули, а капрал Дельгадо уцелел, потому что притворился, что у него лихорадка, чтоб не ехать, — и говорит, и говорит. Слуга рта не раскрывал, разговор поддерживал Адриан Ньевес: а капитан Кирога родом из сельвы, господин капрал? Какое там, месяца два назад они по служебным делам ездили в Сантьяго, и капитану москиты так ноги искусали, что они у него распухли. Красные были, в прыщах, он их все в воде держал, а капрал стращал его: берегитесь якумам[22], господин капитан, смотрите, как бы они вас не окорнали, эти удавы подбираются незаметно, вытягивают голову, точно хобот выпускают, и одним махом заглатывают ногу. А капитан — ну и пусть жрут. Ноги у него до того горели, что ему была жизнь не мила, только от воды легчало, что за проклятая судьба, пропади все пропадом. А капрал: ноги у вас раскровянились, господин капитан, а кровь пираний[23] приманивает, что, если они сдерут у вас мясо с костей? Но капитан Кирога взбеленился: хватит меня пугать, сукин сын, а капралу было тошно смотреть на его ноги: распухшие, в струпьях, ослизлые — чуть заденет веточка, ранки открывались, и из них текла белая жижица. А Адриан Ньевес: потому его и не трогали пираньи, чуяли, что отравятся. Слуга помалкивает, сидит на носу и знай себе меряет веслом глубину, и спустя два дня они добираются до Уракусы. Ни одного агваруна, все ушли в лес, даже собак, ловкачи, забрали с собой. Капрал Роберто Дельгадо стоит посреди поляны и, широко раскрыв рот, кричит — уракусы, уракусы! — а зубы у него, как у лошади, крепкие, белые-белые, — что вы попрятались, а еще говорят, что вы храбрецы, — так и сверкают в сумеречной синеве, — идите сюда, бабы несчастные, возвращайтесь! Но слуга: они не храбрецы, господин капрал, они христиан испугались, а капрал: пусть осмотрят их хижины и соберут в узелок все, что можно съесть, надеть на себя или продать. Адриан Ньевес не советует это делать господину капралу — наверное, уракусы следят за ними и, если увидят, что их обворовывают, набросятся на них, а ведь их всего трое. Но капрал не нуждается ни в чьих советах, кто его спрашивает, черт побери, а если уракусы набросятся на них, он с ними и без пистолета справится, голыми руками. Он садится на землю, скрестив ноги, и закуривает сигарету, а они направляются к хижинам. Когда они возвращаются, капрал Роберто Дельгадо мирно спит, а окурок дымится на земле, окруженный любопытными муравьями. Адриан Ньевес и слуга едят рыбу с маниокой и курят. Проснувшись, капрал подсаживается к ним и пьет из фляги. Потом он смотрит, что в узле. Кожа ящерицы, — дерьмо — бусы из стекляшек и раковин, — это все, что там было? — глиняные блюда, браслеты, — а то, что он обещал капитану? — еще браслеты, для ног, головные украшения в виде короны, — и ни капли смолы от насекомых? — корзина из чамбиры, тыквенная бутылка с масато[24] — в общем, одно дерьмо. Он носком ботинка ворошит этот хлам и спрашивает, не видели ли они кого-нибудь, пока он спал. Нет, господин капрал, никого. Слуга думает, что они где-нибудь поблизости, и показывает пальцем в сторону леса, но капралу наплевать: они переночуют в Уракусе, а рано утром двинутся дальше. Все еще бормоча себе под нос, — что это за повадка прятаться от них, как от зачумленных? — он встает на ноги, мочится, снимает гетры и направляется к одной из хижин. Лоцман и слуга идут за ним. Жара спала, тянет сыростью, в темноте шумят деревья, ленивый ветерок доносит из лесу запах гниющих растений, а слуга: уехать надо, господин капрал, не надо оставаться, опасно, не нравится ему здесь. Адриан Ньевес пожимает плечами: кому же здесь нравится, но пусть он даром не тратит слов, капрал его не? слышит, он уже спит.
— Как тебе там жилось? — сказал Хосефино. — Расскажи, Литума.
— Что за вопрос, старина? — сказал Литума, с удивлением посмотрев на него. — Очень плохо.
— Тебя били, брат? — сказал Хосе. — Держали на хлебе и воде?
— Ничего подобного, со мной обращались хорошо. Спасибо капралу Карденасу, еды мне давали вдоволь, больше, чем любому другому. В сельве он был моим подчиненным. Хороший парень, самбо[25], мы его звали Черномазым. Но что ни говори, жизнь была паршивая.
Обезьяна вертел в руках сигарету и, не обращая внимания на остальных, улыбался, втягивал щеки, морщил лоб, а время от времени сам аплодировал своим гримасам. Вдруг он высунул язык и подмигнул Литуме.
— Мной даже восхищались, — сказал Литума, — мол, лихой ты парень, чоло[26], тебе, видно, море по колено.
— И правильно, братец, так оно и есть, ясное дело.
— Вся Пьюра говорила о тебе, дружище, — сказал Хосефино.
— И стар и млад. После того как ты уехал, еще долго толковали про тебя.
— Что значит — уехал? — сказал Литума. — Я не по своей воле уехал.
— У нас сохранились газеты, — сказал Хосе. — Сам увидишь, брат. В «Эль тьемпо» тебя ругали почем зря, называли злоумышленником. Но по крайней мере в «Экое и нотисиас» и в «Ла индустриа» писали, что тебе нельзя отказать в храбрости.
— Ты отколол потрясающий номер, старина, — сказал Хосефино. — Мангачи гордились тобой.
— А какой мне был от этого прок? — Литума пожал плечами, плюнул и растер ногой плевок. — И потом, я сделал это спьяну. Трезвый я на это не решился бы.
— Здесь, в Мангачерии, мы все уристы[27], — сказал Обезьяна и вскочил на ноги. — Все душой и телом преданы генералу Санчесу Серро[28].
Он подошел к вырезке из газеты, отдал честь и, хохоча, опять сел на циновку.
— Обезьяна уже набрался, — сказал Литума. — Пойдем к Чунге, пока он не заснул.
— Нам надо тебе кое-что рассказать, старина, — сказал Хосефино.
— В прошлом году, Литума, здесь поселился априст[29], — сказал Обезьяна. — Один из тех, кто убил генерала. Как вспомню про это, меня такая злость берет!
— В Лиме я познакомился со многими апристами, — сказал Литума. — Их тоже держали за решеткой. Они на все корки ругали Санчеса Серро, говорили, что он был тиран. Ты что-то хотел рассказать мне, старина?
— И ты позволял, чтобы при тебе ругали этого великого мангача? — сказал Хосе.
— Он был пьюранец, но не мангач, — сказал Хосефино. — Это тоже ваша выдумка. Я уверен, что Санчес Серро даже никогда не бывал в этом квартале.
— Что ты хотел мне рассказать? — повторил Литума. — Говори, старина, ты меня заинтриговал.
— И не один априст, а целая семейка, — сказал Обезьяна. — Они построили дом поблизости от Патросинио Найи и над входом, сволочи, повесили апристский флаг. Представляешь себе?
— Насчет Бонифации, Литума, — сказал Хосефино. — У тебя на лице написано, что ты хочешь узнать про нее. Почему же ты не спросил нас? Стыдишься? Но ведь мы братья, Литума.
— Но уж мы поставили их на свое место, — сказал Обезьяна. — Мы им устроили такую жизнь, что они смазали пятки.
— Спросить никогда не поздно, — очень спокойно сказал Литума и, опершись руками об пол, слегка откинулся назад. — Я не получил от нее ни одного письма. Что с ней сталось?
— Говорят, Алехандро Молодой мальчишкой был апристом, — торопливо сказал Хосе. — Я слышал, что, когда приезжал Айя де ла Торре[30], он нес плакат, где было написано: «Учитель, тебя приветствует молодежь».
— Клевета, Молодой — замечательный человек, гордость Мангачерии, — расслабленным голосом сказал Обезьяна.
— Замолчите, не видите, что мы разговариваем? — сказал Литума и хлопнул ладонью по полу, подняв облачко пыли. Обезьяна перестал улыбаться, Хосе опустил голову. Хосефино сидел в напряженной позе, скрестив на груди руки, и непрестанно моргал.
— Что случилось, старина? — мягко, почти ласково сказал Литума. — Я тебя за язык не тянул, ты сам завел этот разговор. Теперь продолжай, не отмалчивайся.
— Иные слова обжигают почище водки, Литума, — вполголоса сказал Хосефино.
Литума жестом остановил его.
Тогда я открою еще бутылку. — Ни его движения, ни голос не выдавали волнения, но на лице выступили капельки пота, и он тяжело дышал. — Спиртное помогает переносить дурные вести, верно?
Он зубами откупорил бутылку, наполнил стаканы, залпом осушил свой, и глаза у него покраснели и увлажнились. Обезьяна пил маленькими глотками, зажмурив глаза и страдальчески сморщив лицо. Вдруг он поперхнулся и, закашлявшись, стал хлопать себя ладонью по груди.
— С этим Обезьяной всегда что-нибудь не так, — приговорил Литума. — Ну, старина, я жду.
— Всякая выпивка выходит с мочой, только писко со слезой, — пропел Обезьяна.
— Она стала шлюхой, брат, — сказал Хосефино. — Она в Зеленом Доме.
Обезьяна опять закашлялся, и его стакан покатился по полу. Вино тут же впиталось в землю, и мокрое пятнышко исчезло.
IV
— Они стучали зубами от страха, — сказала Бонифация, — и я заговорила по-ихнему, чтобы они успокоились. Если бы только ты их видела, мать.
— Почему ты скрывала, что говоришь на языке агварунов, Бонифация? — сказала начальница.
— Матери и так чуть что шпыняют меня: опять из тебя дикость прет, опять ты ешь руками, язычница, — сказала Бонифация. — Я стыдилась, мать.
Она за руки ведет их из кладовой и на пороге своей каморки знаком велит им подождать. Они жмутся к стене. Бонифация входит, зажигает лампу, открывает сундук, достает связку заржавленных ключей, выходит и снова берет за руки девочек.
— Это верно, что язычника привязали к капироне? — сказала Бонифация. — Что ему остригли волосы и он остался с голой головой?
— Что ты за сумасшедшая, — сказала мать Анхелика, — ни с того ни с сего начинаешь молоть всякий вздор.
Но она все знает, мамуля: его привезли солдаты на лодке и привязали к тому дереву, на котором вывешивают флаг. Воспитанницы влезли на крышу, чтобы посмотреть, а мать Анхелика надавала им шлепков. Значит, эти разбойницы все еще вспоминают ту историю? Когда они рассказали ее Бонифации?
— Мне рассказала ее желтая птичка, — сказала Бонифация, — влетела в окно и рассказала. А его вправду остригли? Как мать Гризельда стрижет маленьких язычниц?
— Глупая, его остригли солдаты, — сказала мать Анхелика. — Это совсем другое дело. Мать Гризельда стрижет девочек, чтобы их не кусали вошки. А его остригли в наказание.
— А что он сделал, этот язычник, мамуля?
— Плохие, гадкие вещи, — сказала мать Анхелика. — Он грешил.
Бонифация и девочки на цыпочках выходят во двор. Треугольный фасад часовни и трубу кухни освещает луна, а остальные строения миссии остаются в тени. Кирпичная стена смутно вырисовывается под сводом ветвей и лиан. Главное здание потонуло в сырой мгле.
— Ты совершенно неправильно смотришь на вещи, — сказала начальница. — Для матерей важна твоя душа, а не цвет кожи и язык, на котором ты говоришь. Ты неблагодарное существо, Бонифация. С первого дня, как ты попала в миссию, мать Анхелика только и делала, что нянчилась с тобой.
— Я знаю, мать, потому я и прошу, чтобы ты помолилась за меня, — сказала Бонифация. — Ведь в ту ночь я опять стала дикаркой, это ужасно.
— Перестань, наконец, плакать, — сказала начальница. — Я уже знаю, что ты опять стала дикаркой. Я хочу знать, что ты сделала.
Она выпускает их руки, прикладывает палец к губам и бежит — по-прежнему на цыпочках. Вначале она опережает девочек, но на середине двора они догоняют ее и вместе с ней подбегают к запертой калитке. Бонифация наклоняется и пытается отпереть ее сначала одним ключом, потом другим, третьим. Замок скрипит, девочки нетерпеливо колотят руками по мокрому дереву, и калитка гудит, но не открывается. Все трое тяжело дышат.
— Я была тогда совсем маленькая? — сказала Бонифация. — Какого роста, мамуля, покажи?
— Вот такая, — сказала мать Анхелика. — Но уже в ту пору ты была настоящим чертенком.
— И давно я была в миссии? — сказала Бонифация.
— Нет, — сказала мать Анхелика. — Всего несколько месяцев.
Ага, в мамулю вселился бес. Что такое говорит эта сумасшедшая девчонка? Что ей еще взбрело в голову? А Бонифация знает, что ее привезли в Сайта-Мария де Ньеву вместе с этим язычником, ей рассказали это воспитанницы, значит, мать Анхелика должна исповедоваться во лжи, не то мамуля попадет в ад.
— Тогда зачем ты меня спрашивала, хитрюга? — сказала мать Анхелика. — Это непочтительно, да и грешно.
— Я пошутила, мамуля, — сказала Бонифация. — Я знаю, что ты попадешь на Небо.
Третий ключ поворачивается, и калитка подается. Но снаружи ее что-то не пускает — должно быть, непролазная крепь побегов, бурьяна, ползучих растений, птичьих гнезд, паутины, грибов и лиан. Бонифация всем телом наваливается на калитку и толкает ее. Рвутся плети лиан, трещат кусты, и наконец образуется достаточно широкий проход. Бонифация придерживает полуоткрытую калитку, и лицо ей щекочет паутинка. Она вслушивается в шепот невидимой листвы, как вдруг слышит за спиной другой шепот.
— Я стала такой же, как они, мать, — сказала Бонифация. — Та, у которой серьга в носу, поела и силой заставила поесть другую. Она руками засовывала ей в рот банан.
— А при чем тут дьявол? — сказала начальница.
— Одна хватала руку другой и сосала ее пальцы, — сказала Бонифация, — а потом вторая делала то же самое. Ты представляешь, мать, как они были голодны?
Еще бы им не быть голодными. Бедняжки от самого Чикаиса крошки не держали во рту, Бонифация, но начальница уже знает, что ей стало их жаль. А Бонифация едва понимала их, потому что они чудно говорили. Она им — здесь вы будете есть каждый день, а они — хотим домой, она им — здесь вам будет хорошо, а они — хотим домой, и тогда она начала рассказывать им истории про младенца Иисуса, которые так нравились маленьким язычницам.
— Рассказывать истории — это самое лучшее, на что ты способна, — сказала начальница. — Что же дальше, Бонифация?
Глаза у нее мерцают, как светляки, — сейчас же уходите, — зеленые и испуганные, — возвращайтесь в спальню. Она делает шаг к воспитанницам — кто им разрешил выйти? — и под натиском зарослей калитка бесшумно закрывается. Воспитанницы молча смотрят на нее. В темноте не видно ни лиц, ни пыльников — только две дюжины светляков и бесформенное пятно, в которое сливаются фигуры девочек. Бонифация смотрит в сторону главного здания — там не зажегся ни один огонек. Она снова приказывает им вернуться в спальню, но они не двигаются с места и ничего не отвечают.
— Этот язычник был мой отец, мамуля? — сказала Бонифация.
— Нет, — сказала мать Анхелика. — Возможно, ты родилась в Уракусе, но отцом твоим был другой человек, а вовсе не этот злодей.
А мамуля не обманывает ее? Что за вздор, мать Анхелика никогда не лжет, и зачем она стала бы ее обманывать? Может, мамуля говорит это, чтобы не огорчать ее? Чтобы ей не было стыдно? А она не думает, что ее отец тоже был злодей?
— Почему же непременно злодей? — сказала мать Анхелика. — Может быть, у него было доброе сердце, таких людей много среди язычников. Но что тебе до этого? Разве теперь у тебя нет отца гораздо более великого и доброго?
Она повторяет — уходите, возвращайтесь в спальню, но они и на этот раз не слушаются, а две новенькие, дрожа, цепляются за ее платье. Внезапно Бонифация поворачивается, подскакивает к калитке, открывает ее и показывает рукой на чернеющий лес. Обе девочки стоят возле нее, но, не решаясь выйти за калитку, смотрят то на Бонифацию, то на темный проход, а между тем светлячки приближаются, и перед Бонифацией вырисовываются силуэты воспитанниц. Теперь они начинают тихонько говорить, а некоторые трогают ее за руку.
— Они искали в голове друг у друга, мать, — сказала Бонифация, — вытаскивали вшей и раскусывали их зубами. Не из злости, мать, а так, забавы ради, и, прежде чем раскусить, показывали их — мол, смотри, какую я у тебя нашла. Забавы ради и еще потому, что хотели услужить друг дружке.
— Раз они уже доверяли тебе, ты могла их уговорить, чтобы они не делали этих гадостей, — сказала начальница.
Но она думала только о том, что будет на следующий день: настанет утро, и мать Гризельда острижет им волосы. Она не хотела, чтобы их стригли, мать, не хотела, чтобы их обсыпали порошком, а начальница — это еще что за глупости?
Ты не знаешь, каково им, а мне приходится их держать, и я вижу, — сказала Бонифация. — И то же самое, когда их моют, и мыло им ест глаза.
Как! Ей было жаль, что мать Гризельда избавит их от насекомых, которые заедали их? От насекомых, которых они глотают и от которых потом болеют, от которых им пучит животики? Да, мать, ей было жаль девочек, наверное потому, что она сама еще помнит о ножницах матери Гризельды, о том, как ей было больно.
— Не очень-то ты умна, Бонифация, — сказала начальница. — Ты должна была бы испытывать жалость при виде этих детей, превратившихся в зверьков и делающих то же, что обезьяны.
— Ты сейчас еще больше рассердишься, мать, — сказала Бонифация. — Ты возненавидишь меня.
Чего они хотят? Почему не слушаются ее? И через несколько секунд, возвысив голос: они тоже хотят уйти? Хотят опять стать язычницами? А новенькие уже затерялись в тесной толпе воспитанниц, и перед Бонифацией только пыльники и горящие жадным желанием глаза. Раз так, ей-то что, бог с ними, как знают, хотят — возвращаются в спальню, хотят — убегают или умирают, и она снова смотрит в сторону главного здания. Там по-прежнему темно.
— Ему остригли волосы, чтобы изгнать дьявола, который в него вселился, — сказала мать Анхелика. — Ну и хватит, не думай больше об этом язычнике.
Он все не выходит у нее из головы, мамуля. Какой он стал, когда ему остригли волосы? А дьявол вроде вошек, да? Что она говорит, сумасшедшая? Его остригли, чтобы изгнать дьявола, а маленьких язычниц стригут, чтоб у них не было вшей, значит, и дьявол, и вши прячутся в волосах, мамуля, а мать Анхелика, — какая ты глупая, Бонифация, до чего глупая девочка.
Они выходят гуськом, по порядку, как по воскресеньям, когда идут на реку, и, проходя мимо Бонифации, иные с нежностью трогают ее за платье, за голую руку, а она — быстрее, да поможет им Бог, она помолится за них — и плечом придерживает калитку. Каждую воспитанницу, которая задерживается в проходе и поворачивает голову в сторону окутанного темнотой главного здания, она подталкивает, и одна за другой они ступают на сырую землю, ныряют в заросли и пропадают во мгле.