— До чего вы обрадовались, что приехал Литума, — сказал Хосефино. — Оба прямо сияют.
— В конце концов, непобедимый, он наш двоюродный брат, — сказал Обезьяна. — Всегда приятно снова увидеть родного человека.
— Надо повести его куда-нибудь, — сказал Хосефино. — Подпоить немножко, а уж потом говорить.
— Подожди, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Мы тебе еще не все рассказали.
— Завтра пойдем к донье Анхелике, — сказал Литума. — Или в Катакаос, если хотите. Но сегодня вы должны меня ублажить, я знаю, где отпраздновать мое возвращенье.
— Куда же, черт побери, он хочет пойти? — сказал Хосефино. — В «Королеву»? В «Три звезды»?
— К Чунге-Чунгите, — сказал Литума.
— Куда там, — сказал Обезьяна. — Ни больше ни меньше как в Зеленый Дом. Вот так-то, непобедимый.
II
— Ты сам дьявол во плоти, — сказала мать Анхелика и наклонилась над темной фигурой Бонифации, припавшей к земле, как затравленный зверь. — Злодейка, неблагодарная.
— Нет ничего хуже неблагодарности, Бонифация, — медленно проговорила начальница. — Даже животные благодарны тем, кто им делает добро. Посмотри на обезьянок, когда им кидают бананы.
Лица, руки, покрывала монахинь, казалось, фосфоресцировали в полутьме кладовой.
— Когда-нибудь ты поймешь, что ты наделала, и раскаешься, — сказала мать Анхелика. — А не раскаешься — попадешь в ад, окаянная.
Воспитанницы спят в мрачном помещении с голыми стенами, длинном и узком, как туннель. Все три окна выходят на Ньеву, а единственная дверь — в широкий внутренний двор миссии. К стенам прислонены брезентовые койки, которые воспитанницы раскладывают на ночь и складывают, когда встают. Бонифация спит на деревянной кровати по другую сторону двери, в каморке, которая как бы вклинивается между спальней воспитанниц и внутренним двором. Над кроватью распятие, а возле нее сундук Кельи монахинь находятся на другом конце двора, в главном здании — белом строении с двускатной крышей, множеством симметрично расположенных окон и крыльцом с деревянной балюстрадой. Рядом с главным зданием — столовая и классная, где воспитанниц учат говорить по-испански, читать по складам, считать, шить и вышивать. Уроки закона Божьего и морали проходят в часовне. В углу двора — нечто вроде сарая, примыкающего к саду миссии; высокая труба краснеет среди ветвей, выглядывающих из-за стены Это кухня.
— Ты была еще вот такая, — показала начальница, — а уже можно было догадаться, что из тебя вый дет. Ты знаешь, о чем я говорю, не так ли?
Бонифация повернулась на бок, подняла голову и посмотрела на начальницу, державшую руку на полметра от пола. Из сада доносился гомон попугаев. За окном темнело, и уже были едва различимы переплетающиеся ветви деревьев. Бонифация приподнялась, опершись на локти: нет, она не знала.
— И обо всем, что мы для тебя сделали, ты тоже не знаешь, да? — взорвалась мать Анхелика, ходившая взад и вперед со сжатыми кулаками. — Ты не знаешь, какой ты была, когда мы тебя подобрали?
— Как же я могу знать, — прошептала Бонифация. — Ведь я была еще совсем маленькая, мамуля, я ничего не помню.
— Обратите внимание, мать, каким она голоском говорит, можно подумать, тихонькая, послушная, — взвизгнула мать Анхелика. — Думаешь, тебе удастся меня провести? Будто я тебя не знаю! И сколько раз тебе говорить, чтоб ты не смела называть меня мамулей.
После вечерни монахини идут в столовую, а воспитанницы во главе с Бонифацией направляются в спальню. Они раскладывают койки, и, когда они ложатся, Бонифация гасит плошки со смолой, запирает дверь на ключ, преклоняет колени перед распятием, молится и укладывается спать.
Ты бегала в саду, копалась в земле и, как только находила червяка, гусеницу, совала их в рот, — сказала начальница. — Ты вечно хворала, а кто тебя лечил и ухаживал за тобой? Тоже не помнишь?
— И ты ходила голой, — крикнула мать Анхелика, — и тебе это было по нраву, потому что стоило мне надеть на тебя платье, ты его срывала с себя и разгуливала на людях, не прикрыв срам, а тебе было уже лет десять, не меньше. У тебя были дурные задатки, окаянная, тебе нравились одни только гадости.
Сезон дождей кончился, и темнело быстро; сквозь путаницу ветвей и листвы в окно уже были видны заискрившиеся на небе звезды. Начальница в суровой позе сидела на мешке с зерном, а мать Анхелика ходила взад и вперед, потрясая кулаком, и, когда сползал рукав сутаны, из него по локоть высовывалась рука, как тонкая белая гадючка.
— Я и представить себе не могла, что ты способна на такую вешь, — сказала начальница. — Как это случилось, Бонифация? Зачем ты это сделала?
— И тебе не пришло в голову, что они могут умереть с голоду или утонуть в реке? — сказала мать Анхелика. — Что они простудятся? Ты ни о чем не подумала, разбойница?
Бонифация всхлипнула. В кладовой стоял густой и пряный запах земли и влажных от росы растений, все усиливавшийся по мере того, как сгущались сумерки. Казалось, этот ночной запах проникает через окно вместе со стрекотом сверчков и цикад, который был уже отчетливо слышен.
— Ты жила, как звереныш, а мы дали тебе дом, семью и имя, — сказала начальница. — И мы дали тебе Бога. Это для тебя ничего не значит?
— Тебе нечего было есть и не во что одеться, — проворчала мать Анхелика, — а мы тебя кормим, одеваем, воспитываем. Зачем ты так поступила с девочками, злодейка?
Время от времени все тело Бонифации содрогалось от рыданий. Покрывало у нее сбилось, и гладкие волосы упали на лоб.
— Перестань плакать, Бонифация, — сказала начальница. — Говори же, наконец.
Миссия просыпается на рассвете, когда стрекот цикад сменяется пением птиц. Бонифация входит в спальню, звоня в колокольчик, и воспитанницы вскакивают с коек, читают Ave Maria, надевают пыльники. Потом они разбиваются на группы в соответствии со своими обязанностями: младшие подметают двор, главное здание, столовую, старшие — часовню и классную. Пятеро воспитанниц несут лоханки с мусором во двор и там дожидаются Бонифацию. Во главе с нею они спускаются по тропинке, проходят через площадь Санта-Мария де Ньевы, пересекают поле и, не доходя до хижины лоцмана Ньевеса, сворачивают и идут по стежке, вьющейся между капанахуа, чонтами и чамбирами и ведущей в маленькое ущелье, которое служит сельской свалкой. Раз в неделю люди алькальда Мануэля Агилы разводят там большой костер и сжигают отбросы. Окрестные агваруны каждый вечер приходят сюда, и одни копаются в мусоре в поисках объедков и домашней рухляди, а другие кричат и размахивают палками, отгоняя плотоядных птиц, которые алчно парят над ущельем.
— Неужели тебе безразлично, что девочки опять будут жить в сраме и грехе? — сказала начальница. — Что они забудут все, чему научились здесь?
— Душа у тебя по-прежнему языческая, хотя ты говоришь по-христиански и уже не ходишь голой, — сказала мать Анхелика. — Ей это не только безразлично, мать, она для того их и выпустила, чтобы они снова стали дикарками.
— Им хотелось уйти, — сказала Бонифация. — Они вышли во двор и подошли к калитке, и по их лицам я поняла, что им хочется уйти вместе с теми двумя, что прибыли вчера.
— И ты им потрафила! — закричала мать Анхелика. — Потому что ты на них злилась! Потому что из-за них тебе приходилось работать, а ты не любишь работать, лентяйка! Окаянная тварь!
— Успокойтесь, мать Анхелика, — сказала начальница, вставая.
Мать Анхелика приложила руку к груди, провела ладонью по лбу: ложь выводит ее из себя, она очень сожалеет, мать.
Так получилось из-за тех двоих, которых ты привезла вчера, мамуля, — сказала Бонифация. — Я не хотела, чтобы и остальные ушли, я собиралась отпустить только этих двоих, потому что мне стало их жаль. Не кричи так, мамуля, а то захвораешь, когда ты злишься, на тебя всегда нападает хворь.
К тому времени, когда Бонифация и воспитанницы, ходившие на свалку, возвращаются в миссию, мать Гризельда со своими помощницами успевает приготовить завтрак: фрукты, кофе и булки собственной выпечки. После завтрака воспитанницы идут в часовню, занимаются священной историей и катехизисом и учат молитвы. В полдень они возвращаются на кухню и под руководством розовощекой, хлопотливой и словоохотливой матери Гризельды готовят обед, который состоит из овощного супа, рыбы, маниоковой каши, хлебцев и дистиллированной воды. После обеда воспитанницы могут часок побегать по двору или посидеть под деревом в саду. Потом они идут в классную. Новеньких мать Анхелика учит испанскому языку, алфавиту и цифрам. Начальница ведет уроки истории и географии, мать Анхела преподает рисование и рукоделие, а мать Патросиния — математику. Под вечер монахини и воспитанницы читают молитвы в часовне, после чего девочки снова разбиваются на группы для работы на кухне, в саду, в кладовке, в столовой. Ужин у них более легкий, чем завтрак.
Чтобы уговорить меня, они рассказывали мне о своих родных местах, — сказала Бонифация. — Они сулили мне все на свете, и мне стало их жалко, мать.
— Ты даже врать не умеешь, Бонифация, — сказала начальница с возмущенным жестом и снова сложила руки, мелькнувшие в синеватом сумраке, как белые птицы. — Девочки, которых мать Анхелика привезла из Чикаиса, не говорят по-христиански. Видишь, как ты напрасно грешишь?
— Я говорю по-язычески, мать, только ты этого не знала. — Бонифация подняла голову, и из-под шапки волос на миг блеснули два зеленых огонька. — Я слушала изо дня в день, как девочки говорят между собой по-своему, вот и сама научилась, а тебе не сказала.
— Врешь, окаянная, — вскричала мать Анхелика, а начальница слегка всплеснула руками. — Смотрите, мать, что она теперь выдумала. Разбойница!
Но тут ее прервало, как дикий вызов, раздавшийся из темноты, рычание, урчание, хрипение, перемежающееся высокими, скрипучими звуками, словно в кладовой притаился зверь, который выдал себя, внезапно рассвирепев.
— Видишь, мамуля? — сказала Бонифация. — Разве плохо я говорю по-язычески?
Каждый день перед завтраком монахини и воспитанницы слушают мессу. Служат ее иезуиты из соседней миссии, обычно отец Венансио. По воскресеньям открываются боковые двери часовни, чтобы на службе могли присутствовать жители Санта-Мария де Ньевы. Местные власти никогда не пропускают воскресную мессу, а иногда приходят и окрестные крестьяне, каучеро[18] и полуголые агваруны, которые теснятся в дверях. По вечерам мать Анхелика и Бонифация приводят воспитанниц на берег реки и позволяют им плескаться в воде, ловить рыбу, лазить на деревья. По воскресеньям завтрак бывает более обильным, чем в будни, и обычно включает мясо. Воспитанниц в миссии около двадцати, в возрасте от шести до пятнадцати лет. Все они агварунки. Впрочем, иногда среди них оказывается девочка из племени уамбисов или даже шапра. Но это случается нечасто.
— Мне неприятно, Акилино, что от меня никакой пользы, — сказал Фусия. — Я бы хотел, чтоб все было как раньше. Помнишь, как мы чередовались?
— Помню, приятель, — сказал Акилино. — Еще бы мне не помнить, ведь благодаря тебе я и стал тем, кто я есть.
— В самом деле, если бы я не приехал в Мойобамбу, ты бы до сих пор ходил из дома в дом и продавал воду, — сказал Фусия. — До чего ты боялся реки, старик.
— Я только Майо боялся, потому что мальчишкой чуть не утонул в ней, — сказал Акилино. — А в Румийаку я всегда купался.
— В Румийаку? — сказал Фусия. — Она протекает через Мойобамбу?
— Ну да, на том краю, где развалины, где ламисты[19] живут. Как же ты не помнишь, Фусия, тихая такая речка. Там еще много апельсиновых рощ. Неужто ты и эти апельсины не помнишь? Слаще их нет на всем свете.
— Мне стыдно, что ты весь день гнешь горб, а я лежу как мертвый, — сказал Фусия.
— Да ведь здесь и грести не приходится, приятель, — сказал Акилино. — Только правь рулем, вот и все. Теперь, когда мы миновали пороги, Мараньон сам работает за нас. Мне не нравится только, что ты все молчишь да смотришь на небо с таким лицом, как будто видишь чулья-чаки.
— Никогда я его не видел, — сказал Фусия. — Здесь, в сельве, все его видели, а я ни разу. И в этом мне не повезло.
— Скажи лучше, повезло, — ответил Акилино. — А знаешь, однажды чулья-чаки явился господину Хулио Реатеги. В одном ущелье на Ньеве, говорят. Но Реатеги заметил, что он сильно хромает, и, разглядев маленькую ногу, стал стрелять и прогнал его. Кстати, Фусия, из-за чего ты поссорился с сеньором Реатеги? Наверняка ты сыграл с ним какую-нибудь скверную шутку.
Это было не раз, старик, а впервые еще до того, как он познакомился с ним, вскоре после приезда в Икитос. Много позже он сам рассказал эту историю Реатеги, и тот очень смеялся: так, значит, это ты облапошил бедного дона Фабио, а Акилино — сеньора дона Фабио, губернатора Сайта-Мария де Ньевы?
— К вашим услугам, сеньор, — сказал дон Фабио. — Что вам угодно? Вы пробудете долго в Икитосе?
Да, он пробудет здесь довольно долго, а может быть, и обоснуется окончательно. Он, знаете ли, лесопромышленник, собирается построить лесопильный завод поблизости от Науты и ждет инженеров. За платой он не постоит, но у него много работы и ему нужна большая, удобная комната, а дон Фабио: еще бы, конечно, сеньор, он для того и поставлен, чтобы служить клиентам. Словом, он клюнул на удочку, старик.
— Он дал мне лучшую комнату в гостинице, с окнами в сад, где росли панамские пальмы, — сказал Фусия. — Он приглашал меня завтракать и без умолку болтал о своем хозяине. Я его едва понимал — в то время я испанский знал очень плохо.
— А сеньора Реатеги не было в Икитосе? — сказал Акилино. — Он уже тогда был богат?
— Нет, по-настоящему он разбогател потом, на контрабанде, — сказал Фусия. — Но у него уже была эта гостиница и он начинал торговать с племенами, для этого он и поехал в Сайта-Мария де Ньеву. Он скупал каучук и перепродавал его в Икитосе. Тут-то мне и пришла мысль заняться этим делом. Но всегда одно и то же — для этого нужен был капиталец, а у меня не было ни сентаво.
— И много ты денег украл, Фусия? — сказал Акилино.
— Пять тысяч солей, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — И вдобавок мой паспорт и несколько серебряных приборов. Я очень огорчен, сеньор Реатеги, я понимаю, как плохо вы будете думать обо мне. Но клянусь, я буду работать в поте лица своего и возмещу мам все до последнего сентаво.
— И ты никогда не чувствовал угрызений совести, Фусия? — сказал Акилино. — Уже много лет я собирался задать тебе этот вопрос.
— Из-за того, что я обокрал этого пса Реатеги? — сказал Фусия. — Он оттого и богат, что наворовал больше, чем я, старик. Но у него было кое-что для начала, а у меня — ничего.
— Для чего же тогда у вас голова на плечах? — сказал Хулио Реатеги. — Как же вам не пришло на ум хотя бы спросить у него документы, дон Фабио?
Но он спросил документы, и паспорт у него был новехонький, откуда же ему было знать, что он фальшивый, дон Хулио? И к тому же он был так хорошо одет и так солидно держался. Он даже думал про себя: когда сеньор Реатеги вернется из Санта-Мария де Ньевы, я ему представлю его, и они вдвоем будут делать большие дела. Что говорить, он был неосторожен, дон Хулио.
— А что у тебя было тогда в этом чемодане, Фусия? — сказал Акилино.
— Карты Амазонии, сеньор Реатеги, — сказал дон Фабио. — Огромные, вроде штабных. Он их повесил на стены и говорил, что ориентируется по ним, обдумывая, где устроить лесоразработки. Он ставил на них значки и делал пометки на бразильском, вот что странно.
— Ничего странного, дон Фабио, — сказал Фусия. — Меня интересует не только лес, но и торговля. Иногда полезно иметь контакты с туземцами. Поэтому я и обозначил племена.
— Даже те, что живут на Мараньоне и на Укайяли, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — Я думал — вот это деловой человек, под стать сеньору Реатеги.
— Помнишь, как мы сожгли твои карты? — сказал Акилино. — Никуда они не годились, те, кто делает карты, не знают, что Амазония вроде женщины с горячей кровью — не лежит спокойно. Здесь все движется с места на место — реки, животные, деревья. Ну и сумасшедшая нам досталась земля, Фусия.
— Он и сельву прекрасно знает, — сказал дон Фабио. — Когда он вернется с Верхнего Мараньона, я вас представлю ему, и вы станете добрыми друзьями, сеньор.
— Здесь, в Икитосе, мне все рассказывают о нем чудеса, — сказал Фусия. — Мне очень хочется с ним познакомиться. Вы не знаете, когда он приедет из Санта-Мария де Ньевы?
— У него там дела, да и губернаторство много времени отнимает, но он все-таки иногда вырывается и приезжает, — сказал дон Фабио. — У него железная воля, сеньор. Он унаследовал ее от отца, тоже замечательного человека. Во времена процветания Икитоса это был один из крупнейших скупщиков каучука. Когда разразился кризис, он пустил себе пулю в лоб. Реатеги были разорены дотла. Но дон Хулио своими силами, без всякой поддержки, встал на ноги. Говорю вам, это человек железной воли.
— Однажды в Санта-Мария в его честь устроили завтрак, и я слышал его речь, — сказал Акилино. — Он с большой гордостью говорил о своем отце, Фусия.
— Это была одна из его любимых тем, — сказал Фусия. — Когда мы работали вместе, он тоже по всякому поводу ссылался на отца. Ах этот пес Реатеги! Я ему всегда завидовал, старик.
Такой чистенький, такой обходительный, — сказал дон Фабио. — Подумать только, что я его ублажал, лизал ему пятки. Когда он входил в гостиницу, кошка, и та от радости хвост задирала. Что за проклятый человек, дон Хулио!
— Ну и штуки ты откалываешь на прощанье, Фусия, — сказал Акилино. — В Кампо Гранде измордо-вал стражников, а в Икитосе убил кошку.
— По правде сказать, дон Фабио, это мне кажется не столь важным, — сказал Хулио Реатеги. — О чем я сожалею, так это о том, что вам придется выплачивать мне эти деньги.
Но ему это очень больно, дон Хулио. Этот негодяй сделал удавку из простыни и повесил ее на сетке от москитов. Войти в комнату и вдруг увидеть, как она болтается в воздухе, оцепеневшая, с выкаченными глазами, — это ужасно. Такую бессмысленную злобу он не может понять, дон Хулио.
— Человек делает, что может, чтобы жить, и я понимаю тебя, когда ты воруешь, — сказал Акилино. — Но зачем ты удавил кошку? Со злости, оттого, что у тебя не было деньжат, чтобы начать дело?
— И из-за этого тоже, — сказал Фусия. — А кроме того, от этой паскуды воняло, и она столько раз мочилась в мою постель.
А кроме того, это в духе азиатов, дон Хулио, у них самые гнусные обычаи, он недавно узнал, например, что китайцы в Икитосе, кто бы мог подумать, держат кошек в клетках, откармливают их, поят молоком, а когда они разжиреют, кладут их в котел и едят, сеньор Реатеги. Но он хочет теперь поговорить о покупках, дон Фабио, для этого он и приехал из Санта-Мария де Ньевы, хватит толковать о печальных вещах, ну как, он купил?
— Все, что вы велели, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — Зеркальца, ножи, материю, бусы, и все с большой скидкой. Когда вы уедете на Верхний Мараньон?
— Я не мог один забраться в глушь и заняться торговлей, мне нужен был компаньон, — сказал Фусия. — И после этой истории искать его надо было подальше от Икитоса.
— Поэтому ты и приехал в Мойобамбу, — сказал Акилино. — И подружился со мной, чтобы я сопровождал тебя в разъездах по племенам. Так что ты пошел по стопам Реатеги, когда еще не стал его служащим, когда еще и в глаза его не видел. Ты только и говорил о деньгах, Фусия: поедем со мной, Акилино, через год ты разбогатеешь, ты мне прожужжал уши этой песней.
— Да, разбогатели, — сказал Фусия. — Я положил на это дело больше сил, чем любой другой, себя не жалел, рисковал как никто, и вот чем все кончилось. Разве это справедливо, Акилино?
— Все в руках Божьих, Фусия, — сказал Акилино. — Не нам об этом судить.
Теплым декабрьским утром в Пьюру прибыл никому не известный человек. Верхом на муле, который едва тащился, в широкополой шляпе и легком пончо, он внезапно вынырнул из дюн, что тянутся к югу от города. С какой радостью, должно быть, он увидел на заре, когда с неба льется красноватый свет и кажется, будто языки пламени поползли по пустыне, первые заросли кактусов, опаленные солнцем рожковые деревья, белые домики Кастильи, которые чем ближе к реке, тем теснее жмутся друг к другу. Пришелец направился к городу, который уже показался на другом берегу, сверкая как зеркало. Он пересек единственную улицу Кастильи, еще безлюдную в этот час, и, подъехав к Старому Мосту, спешился. С минуту он смотрел на тот берег — на мощеные улицы, на дома с балконами, на мириады песчинок, висевших в воздухе, на массивную башню собора с черным как сажа колоколом, и на зеленые пятна ферм, что на северной окраине тянутся вдоль русла реки по направлению к Катакаосу. Потом он взял мула за повод, перешел через Старый Мост и, похлопывая себя хлыстом по ногам, двинулся по главной улице города, которая ведет, прямая и красивая, от реки к Пласа де Армас. Добравшись до площади, он остановился, привязал мула к тамариндовому дереву, сел на землю, опустил поля шляпы, чтобы укрыться от песка, который безжалостно колол ему глаза. Должно быть, он проделал далекий путь — движения у него были медленные, усталые. Когда кончился песчаный дождь и на Пласа де Армас, залитой солнцем, показались первые прохожие, пришелец спал. Возле него лежал издохший мул — морда в зеленой пене, глаза закатились. Никто не решался разбудить спящего. Новость мгновенно распространилась, и скоро Пласа де Армас была полна любопытных, которые, перешептываясь, толпились вокруг незнакомца и старались протиснуться поближе к нему. Некоторые влезли на перила павильона, другие глазели на чужеземца, взобравшись на пальмы. Это был молодой человек атлетического сложения, с квадратными плечами; лицо его обрамляла курчавая бородка, а из-под рубашки с оторванными пуговицами выглядывала мускулистая, волосатая грудь. Он спал с открытым ртом, слегка похрапывая; между пересохшими губами видны были зубы, похожие на клыки собаки, — большие, желтые, плотоядные. Его штаны, сапоги, вылинявшее пончо, даже шляпа были изорваны и покрыты грязью. Оружия при нем не было.
Проснувшись, он вскочил на ноги и инстинктивно принял оборонительную позу; его глаза из-под опухших век с тревогой всматривались в лица толпившихся вокруг него людей. Ему со всех сторон улыбались и дружески махали руками, а какой-то старик, протолкавшись через толпу, протянул ему тыквенную бутылку с холодной водой. Тогда улыбнулся и незнакомец. Пил он медленно, смакуя каждый глоток, и по глазам его было видно, какое облегчение он испытывает. Вокруг слышался нестройный шум голосов, все наперебой обращались к приезжему, расспрашивали его, из каких он краев и как он доехал, выражали ему сочувствие по поводу павшего мула. Он весело смеялся и пожимал протянутые руки.
Потом он наклонился над мулом, одним движением отвязал притороченные к седлу переметные сумки и спросил, как пройти к гостинице. Сопровождаемый услужливыми пьюранцами, он пересек Пласа де Армае и вошел в «Северную звезду». Мест не было. Жители успокоили его — сразу многие предложили ему свое гостеприимство. Он остановился в доме Мельчора Эспиносы, одинокого старика, который жил на улице Малекон, возле Старого Моста. У него была вдали от города, на Чире, маленькая ферма, и он ездил туда два раза в месяц. В этом году Мельчор Эспиноса побил рекорд: он приютил пятерых приезжих. Обычно они проводили здесь несколько дней, самое большее несколько недель — скупят урожай хлопка, продадут скот, сбудут кое-какие товары и уедут. Но вновь прибывший остался в Пьюре. Местные жители мало что узнали о нем, и почти все, что узнали, лишь опровергало догадки: это не был ни торговец скотом, ни сборщик налогов, ни коммивояжер. Звали его Ансельмо, и, по его словам, он был перуанец, но никому не удалось по его акценту определить, откуда он родом: ему не была свойственна ни робкая и неуверенная интонация, характерная для уроженцев Лимы, ни певучесть говора чиклайанцев; его произношение не отличалось чрезмерной правильностью, как у жителей Трухильо; не был он, по-видимому, и горцем, потому что не картавил и не шепелявил. Выговор у него был отчетливый, очень мелодичный и чуточку томный, он употреблял необычные обороты и выражения, а когда спорил, своим громовым голосом напоминал командира монтонерос. Переметные сумки, составлявшие весь его багаж, должно быть, были набиты деньгами. Как только его не ограбили разбойники, когда он ехал через пески? Соседи так и не узнали, откуда он прибыл и почему избрал местом назначения Пьюру.
На следующий день после приезда он появился на Пласа де Армас побритый, и всех удивило, что у него такое молодое лицо. В магазине испанца Эусебио Ромеро он купил новые брюки и сапоги; расплатился наличными. Спустя два дня он заказал Сатурнине, знаменитой мастерице из Катакаоса, шляпу из белой соломки — такую шляпу можно сунуть в карман, а вытащишь — на ней ни морщинки. Каждое утро Ансельмо приходил на Пласа де Армас и, расположившись за столиком на террасе «Северной звезды», приглашал выпить прохожих. Так у него завелись друзья. Говорун и шутник, он покорил пьюранцев, на все лады расхваливая их город: и люди здесь симпатичные, и женщины красивые, и закаты великолепные. Скоро он усвоил местные обороты речи и добродушно-ленивый говор пьюранцев: через несколько недель он уже говорил «гуа», когда хотел выразить удивление, называл детей «чуррес», а ослов — «пьяхенос», образовывал превосходные степени от превосходных степеней, умел отличить кларито от густой чичи, разбирался в здешних острых блюдах, знал на память имена людей и названия улиц и плясал тондеро, как мангачи.
Его любопытство не имело границ. Он жадно интересовался нравами и обычаями города, дотошно расспрашивал о живых и мертвых. Он хотел знать все: кто в Пьюре самые богатые люди, и как они разбогатели, и когда; пользуются ли префект, алькальд и епископ репутацией честных людей и любовью жителей; как здесь развлекаются, кто кому изменяет, какие скандалы возмущают святош и священников, как соблюдают пьюранцы заповеди религии и морали.
Каждое воскресенье он ходил в «Колизей» и с увлечением, как завзятый любитель, следил за боем петухов, по вечерам последним покидал буфет «Северной звезды», с изяществом играл в карты, делая крупные ставки и сохраняя невозмутимый вид как при проигрыше, так и при выигрыше. Так он завоевал дружбу коммерсантов и помещиков и приобрел популярность. Местные тузы пригласили его однажды на охоту в Чулуканас, и он всех поразил своей меткостью. Встречаясь с ним на улице, крестьяне запросто называли его по имени, а он дружелюбно похлопывал их по плечу. Люди ценили его жизнерадостность, непринужденность в обращении, щедрость. Но всех интересовало его прошлое и занимал вопрос, откуда у него столько денег. О нем начали распространяться всякого рода легенды; когда они доходили до Ансельмо, он хохотал, не опровергая их, но и не подтверждая. Иногда он с друзьями шатался по кабачкам Мангачерии и под конец неизменно оказывался в заведении Анхелики Мерседес, потому что там была арфа, а он был прекрасный, неподражаемый арфист. Пока остальные пили и в такт музыке притоптывали ногами, он где-нибудь в углу час за часом перебирал белые струны, которые были послушны ему и по его желанию могли шептать, смеяться, рыдать.
Пьюранцы сожалели только, что, подвыпив, Ансельмо грубо и нагло держал себя с женщинами. Будь то босые служанки, проходящие через Пласа де Армас по направлению к рынку, торговки с кувшинами или блюдами на голове, предлагающие сливовый и манговый сок и свежие артишоки, или сеньоры с вуалями, в перчатках, с четками в руках, шествующие к церкви, он никому не давал прохода — во все горло окликал их, без стеснения заигрывал с ними и провожал их забористыми прибаутками. «Смотри, Ансельмо, — говорили ему друзья, — пьюранцы люди ревнивые. В один прекрасный день какой-нибудь оскорбленный муж или отец, не понимающий шуток, возьмет да и вызовет тебя на дуэль. Будь повежливее с женщинами». Но Ансельмо в ответ только хохотал, поднимал свой стакан и предлагал выпить за Пьюру.
В первый месяц его пребывания в городе не произошло ничего особенного.
Не так уж это страшно, и потом — все на свете уладится. Глаза Хулио Реатеги искрятся от солнца, а из большого глиняного кувшина с холодной водой выглядывают горлышки бутылок. Он сам наливает кружки; белая пена пузырится, поднимается, опадает. Не стоит волноваться, и прежде всего еще по кружечке пива; Мануэль Агила, Педро Эскабино и Аревало Бенсас пьют и вытирают губы руками. Сквозь проволочные сетки на окнах видна площадь Сайта-Мария де Ньевы — группа агварунов толчет юкку в пузатых сосудах, ребятишки бегают вокруг стволов капирон. Вверху, на холмах, огненно-красным прямоугольником вырисовывается главное здание миссии. Во-первых, это только проект, рассчитанный на длительный срок, а здесь проекты плохо осуществляются, и Хулио Реатеги думает, что они напрасно тревожатся. Но Мануэль Агила, маленький лысый человечек с глазами навыкате: нет, ничего подобного, губернатор, — он встает, — у них есть доказательства, — эти два типа их испортили. И Аревало Бенсас тоже: дон Хулио, — он встает, — у него просто руки опускаются, он с самого начала говорил, что за этими бригадами и букварями кроется что-то другое, и он возражал против приезд» учителей, дон Хулио, а Педро Эскабино стучит кружкою по столу: дон Хулио, кооператив — это факт, агваруны собираются сами продавать в Икитосе каучук, чтобы обсудить это, в Чикаисе собрались касики, таково истинное положение вещей, и нельзя закрывать на него глаза. Но Хулио Реатеги не знает ни одного агваруна, который имел бы представление, что такое : Икитос и что такое кооператив, откуда Педро Эскабино выкопал подобную историю? И он просит сеньоров говорить по одному. Кружка снова сухо и глухо стучит по столу — дон Хулио проводит много времени в Икитосе, он по горло занят торговыми делами и не замечает, что с тех пор, как приехали эти типы, вся округа взбаламучена. Голос Хулио Реатеги все так же мягок — из-за губернаторства, дон Педро, он потерял немало времени и денег, — но взгляд стал суровым — и он не хотел принимать этот пост, Педро Эскабино был один из тех, кто на этом особенно настаивал, и пусть он будет любезен взвешивать свои слова. Педро Эскабино знает, как много он сделал для них, и он не хотел его обидеть, но он только что был в Уракусе, и впервые за десять лет они не согласились продать ему ни одного мячика каучука, несмотря на задаток, который они получили, и Аревало Бенсас: даже их заманили в кооператив.