И как, чоло, чем, а Пантача — он не хотел нам платить, говорил, мало кедра, пойдем вглубь, и вытаскивал винчестер, и еще он избил одного носильщика, который стибрил у него бутылку вина. И Фусия — ты застрелил его, чоло? А он — я хватил его мачете, хозяин, да так, что у меня онемела рука, и Пантача начал дрыгать ногами и плакать, и Лалита — смотри, что с ним делается, он совсем взбесился, а Фусия — я выпытал у него тайну, теперь я знаю, почему он скрывался, когда его встретил Акилино.
Они опять сели возле циновки, подождали еще несколько минут, и Пантача успокоился и наконец пришел в себя. Он, пошатываясь, встал и, яростно чешась, — не сердись, хозяин, — а Фусия — от этих отваров ты сойдешь с ума, и в один прекрасный день я дам тебе коленкой под зад, и Пантача — у меня ведь никого нет, никакой радости в жизни я не вижу, у вас вот есть жена, и у уамбисов есть семьи, и даже у животных, а я один на всем свете, не сердитесь, хозяин, и вы тоже, хозяйка.
Они подождали еще два дня, Акилино все не приезжал, уамбисы отправились искать его на Сантьяго и вернулись ни с чем. Тогда они стали выбирать место для пруда, и Пантача — по ту сторону причала, хозяин, там обрыв круче, и вода с лупун будет стекать в пруд, и уамбисы закивали — правильно, и Фусия -ладно, там его и выроем. Мужчины повалили деревья, женщины расчистили бурьян, и когда образовалась ровная полянка, уамбисы наделали кольев и вбили их по окружности. Сверху земля была черная, а глубже красная. Мужчины рыли котлован, а женщины собирали землю в итипаки и сбрасывали ее в озеро. Потом пошел дождь, и через несколько дней пруд был полон, оставалось только добыть черепах. За ними отправились на рассвете. Вода в протоке прибывала, корневища и лианы царапали лица и руки, а на Сантьяго Лалиту стало знобить, — у нее был жар. Они плыли два дня, и Фусия — до каких же пор, а уамбисы указывали вперед. Наконец показалась песчаная отмель, и Фусия — они говорят, здесь, дай-то Бог. Они пристали, спрятались за деревьями, и Фусия — не шевелись, затаи дыхание, если черепахи почуют тебя, они не вылезут, а Лалита — меня тошнит, кажется, я забеременела, Фусия, а он — молчи, черт тебя подери. Уамбисы замерли, превратились в растения, только глаза их блестели среди ветвей. И вот стемнело, застрекотали цикады, заквакали лягушки, и большущий уало[55] влез на ногу Лалите — так бы и пришибла эту тварь с гноящимися глазками, с белесоватым брюшком, а Фусия — не шевелись, уже взошла луна, а она — я не могу больше стоять как вкопанная, Фусия, мне хочется плакать в голос. Ночь была светлая, теплая, дул легкий ветерок, и Фусия — эти собаки обманули нас, ни одной не видно, а Пантача — тише, хозяин, разве вы не видите, они уже вылезают. Большие, круглые, темные, они показывались из воды, набегавшей на отмель легкими волнами, застревали на песке и вдруг начинали шевелиться, медленно двигались вперед, и на их панцирях загорались золотистые отсветы. Две, четыре, шесть. Они подползали все ближе, вытягивая морщинистые шеи и неуклюже поводя головами, — они видят нас, чуют? — и некоторые уже рыли ямки для гнезд, а другие еще только вылезали из воды. И тут из-за деревьев к ним бесшумно метнулись медно-красные фигуры, и Фусия — бежим, Лалита, а когда они подбежали, Пантача — осторожнее, хозяин, они кусаются, особенно самки, мне чуть палец не отхватили. Уамбисы уже перевернули на спину несколько черепах и радостно верещали, а черепахи, втянув голову, беспомощно шевелили в воздухе лапами, и Фусия — посчитай их, а Лалита — восемь штук. Мужчины проделывали в панцирях дырочки и нанизывали черепах на лиану, а Пантача — давайте съедим одну, хозяин, пока дожидались, живот подвело. Они там и переночевали, а на следующий день двинулись дальше и к ночи высадились на другой отмели — еще пять черепах, новое ожерелье, — и, переночевав, поплыли опять, и Фусия — хорошо, что теперь как раз та пора, когда они откладывают яйца, и Пантача — кажется, их запрещено ловить в эту пору, хозяин, а Фусия — я всю жизнь делаю то, что запрещено, чоло. Обратный путь был очень долог — каноэ плыли против течения, таща на буксире черепах, а черепахи сопротивлялись, тормозили ход, и Фусия — что они делают, собаки, пусть не колотят их палками, а то убьют, и Лалита — ты слышишь? Обрати же на меня внимание, меня рвет, Фусия, я жду ребенка, а он — вечно у тебя какие-нибудь несчастья. В протоке черепахи зацеплялись за донные корневища, и то и дело приходилось останавливаться. Уамбисы спрыгивали в воду, черепахи кусали их, и они влезали в каноэ, рыча от боли. Войдя в озеро, они увидели лодку и дона Акилино, который, стоя у причала, махал им платком. Он привез консервы, горшки, мачете, анисовку, и Фусия — дорогой старик, я уж думал, что ты утонул, а он — повстречал лодку с солдатами и проводил их для отвода глаз. И Фусия — с солдатами? Да, в Уракусе случилась какая-то заваруха, говорят, уракусы избили одного капрала и убили лоцмана, и губернатор Санта-Мария де Ньевы ехал с солдатами притянуть их к ответу — если они не удерут, из них вытрясут душу. Уамбисы пустили черепах в пруд и набросали им листьев, кожуры, муравьев, а Фусия — значит, этот пес Реатеги сейчас где-то поблизости? И Акилино — солдаты хотели, чтобы он продал им консервы, ему пришлось обмануть их, а Фусия — они не говорили, что этот пес Реатеги уходит с поста губернатора и возвращается в Икитос? И Акилино — да, он говорит, что покончит с этой историей и уйдет, а Лалита — слава Богу, что вы приехали, дон Акилино, не очень-то мне улыбалось всю зиму есть черепах.
Итак, дон Ансельмо стал мангачем. Но не с сегодня на завтра, как человек, который выбирает место жительства, строит себе дом и обосновывается в нем; это превращение было медленным и незаметным. Вначале он появлялся в чичериях с арфой под мышкой, и музыканты (почти все они в свое время играли у него) принимали его в качестве аккомпаниатора. Посетители любили его слушать, ему аплодировали, и трактирщики, ценившие его, давали ему поесть и выпить, а когда он был пьян, не жалели для него циновки, одеяла и закутка, где он мог отоспаться. Он никогда не показывался в Кастилье и не переходил Старый Мост, словно раз навсегда решил держаться подальше от мест, навевавших воспоминания. Он даже не бывал в прилегающих к реке кварталах, в Гальинасере, на бойне — словом, не выходил за пределы Мангачерии: отгораживался городом от своего прошлого. И мангачи приняли его в свою семью — его и нелюдимую Чунгу, которая, упершись подбородком в колени, сидела где-нибудь в уголке и угрюмо смотрела в пустоту, пока дон Ансельмо играл или спал. Мангачи часто говорили о доне Ансельмо, но называли его просто арфистом или стариком. Потому что после пожара он как-то сразу постарел: плечи ссутулились, грудь ввалилась, кожа потрескалась, живот распух, ноги искривились, и он стал неопрятным, неряшливым. Он все еще таскал запыленные, давно сносившиеся сапоги, в которых щеголял в свои золотые деньки, брюки у него обтрепались, на рубашке не осталось ни одной пуговицы, шляпа была в дырах, ногти длинные, черные, глаза гноящиеся, в красных прожилках; голос стал хриплый, движения расслабленные. Вначале некоторые сеньоры приглашали его играть на именинах, крестинах и свадьбах; заработав таким образом кое-какие деньги, он уговорил Патросинио Найю сдать ему комнатушку и кормить раз в день его и Чунгу, которая уже начинала говорить. Но он всегда ходил таким оборванцем и от него так несло ничей, что белые перестали пользоваться его услугами, и тогда он стал зарабатывать на жизнь чем придется — помогал перебираться с квартиры на квартиру, подносил чемоданы, убирал мусор. Когда темнело, он внезапно появлялся в чичериях, одной рукой таща за собой Чунгу, а в другой держа арфу. В Мангачерии он был популярной личностью, своим человеком для всех и ни для кого, отшельником, который то и дело снимал шляпу, здороваясь чуть не с каждым встречным, но едва обменивался двумя словами с людьми, и его арфа, его дочь и алкоголь, по-видимому, заполняли всю его жизнь. От его прежних нравов сохранилась только ненависть к аурам: стоило ему увидеть ястреба, он искал камень, чтобы запустить в него. Пил он много, но был тихим пьяницей, никогда не дрался и не буянил. Что он пьян, можно было узнать по его походке — он не выписывал зигзагов и не шатался, но с важным видом вышагивал негнущимися ногами, держа руки по швам и глядя прямо перед собой.
Образ жизни его был прост. В полдень он выходил из хижины Патросинио Найи, иногда ведя за руку Чунгу, а иногда один, и с какой-то странной поспешностью пускался в путь по мангачскому лабиринту кривых извилистых тропок, поднимаясь к южной границе предместья, где начинались пески, тянувшиеся в сторону Сульяны, или спускаясь к воротам города — выстроившимся вдоль ручья рожковым деревьям. Он шел быстрым шагом, не выбирая дороги, кружа, и время от времени делал короткие остановки в чичериях: без малейшего смущения входил, молча ждал, пока кто-нибудь не угощал его рюмкой кларито или стаканчиком писко, поблагодарив кивком, выходил и все в том же лихорадочном темпе продолжал свой марш, или прогулку, или покаянное шествие. Наконец он останавливался посреди дороги, валился на песок где-нибудь у завалинки, закрывал шляпой лицо и лежал так часами, не обращая внимания на кур и на коз, которые его обнюхивали, задевали своими перьями и бородами, испражнялись на него. Бродя по предместью, он бесцеремонно останавливал прохожих, чтобы попросить сигарету, и, если ему отказывали, не злился, а спокойно продолжал свой путь с надменным и торжественным видом. Вечером он возвращался в дом Патросинио Найи за своей арфой и опять отправлялся в чичерию, на этот раз играть. Целыми часами он ласкал струны, доводя до совершенства свое искусство, а когда был так пьян, что руки не слушались его и арфа фальшивила, начинал бормотать себе под нос, и глаза его наполнялись грустью.
Иногда он ходил на кладбище, и там-то в последний раз его видели в ярости, когда второго ноября[56] два муниципальных стражника преградили ему вход. Он сцепился с ними, изругал их, стал швырять в них камнями, и под конец столпившиеся вокруг люди уговорили стражников впустить его. И там же, на кладбище, тоже второго ноября, Хуана Баура впервые увидела Чунгу, которой шел тогда шестой год, — грязная, одетая в лохмотья девочка бегала между могил. Хуана подозвала ее, приласкала. И с тех пор прачка время от времени приходила в Мангачерию, погоняя осла, нагруженного бельем, и разыскивала арфиста и Чунгу. Ей она приносила то платье, то ботинки, то что-нибудь из еды, а ему — сигареты и несколько монет, которые он тут же спускал в ближайшей чичерии. Через некоторое время Чунга перестала показываться на улочках Мангачерии, и Патросинио Найя рассказал соседям, что Хуана Баура взяла ее навсегда к себе, в Гальина-серу. Арфист продолжал жить своей обычной жизнью, по-прежнему совершая свои бесцельные походы. Он с каждым днем старел, становясь все более неряшливым и оборванным, но все уже привыкли к нему, и никто не воротил нос, когда встречал его, спокойно вышагивающего по проулку, или обходил старика, валявшегося на солнцепеке посреди дороги.
Только через несколько лет арфист начал выходить за пределы Мангачерии. Улицы в городе преображались, покрывались брусчаткой и высокими тротуарами, украшались новехонькими нарядными домами, становились шумными от автомобилей, за которыми оравами бегали ребятишки. Появились бары и отели, мелькали лица иностранцев, новое шоссе убегало к Чиклайо, и сверкали рельсы железной дороги, связывающей Пью-ру с Пайтой через Сульяну. Все менялось, менялись и пьюранцы. Мужчины уже не разгуливали по улицам в сапогах и брюках для верховой езды, а носили тройки и даже галстуки; женщины, отказавшись от темных юбок до пят, одевались в светлые платья и ходили не в сопровождении служанок, под вуалями, кутаясь в платки, а одни, с открытыми лицами и распущенными волосами. Улиц становилось все больше, здания возносились все выше, город разрастался, а пустыня отступала. Гальинасера исчезла, а на ее месте вырос богатый квартал. Однажды утром запылали лачуги, теснившиеся за бойней; прибыли муниципальные стражники и полицейские во главе с алькальдом и префектом, всех насильно посадили на грузовики и вывезли, а на следующий день там начали прокладывать прямые улицы, строить двухэтажные дома, и через короткое время никому и в голову не пришло бы, что в этом благоустроенном районе, населенном белыми, раньше жили пеоны. Выросла и Кастилья, превратившись в маленький город. Вымостили улицы, появилось кино, открылись школы. Старые люди чувствовали себя неуютно, будто перенеслись в другой мир, и сетовали на неудобства, толчею, непристойные нравы.
Однажды старик с арфой под мышкой отправился в этот обновленный город, пришел на Пласа де Армас, сел под тамариндом и начал играть. На следующий вечер он пришел опять, и с тех пор приходил много раз, чаще всего по четвергам и субботам, когда играли вечернюю зорю. Пьюранцы стекались на Пласа де Армас послушать военный оркестр из Казармы Грау, а он опережал его и на час раньше давал свой собственный концерт, а потом обходил публику со шляпой и, собрав несколько солей, тотчас возвращался в Мангачерию. А Мангачерия со своими глинобитными хижинами под тростниковой крышей, сальными свечками, козами оставалась все той же, и, несмотря на прогресс, ни один жандармский патруль не отваживался пройти ночью по ее кривым и горбатым улочкам. Не изменились и мангачи. И арфист, без сомнения, всем сердцем чувствовал себя мангачем, потому что деньги, которые он зарабатывал на Пласа де Армас, давая концерты, он всегда тратил в своем предместье. По вечерам он по-прежнему играл у Тулы, Гертрудис или Анхелики Мерседес, своей бывшей кухарки, которая теперь содержала собственную чиче-рию. Никто уже не мог представить себе Мангачерию без него, ни один мангач не мог и помыслить, что на следующее утро не увидит старика, совершающего свой сакраментальный обход, швыряющего камнями в аур, выходящего из домов с красными флажками или сидящего на солнцепеке, а когда стемнеет, не услышит вдалеке звуков его арфы. Даже по его манере говорить — в тех редких случаях, когда он говорил, — любой пьюранец узнал бы в нем мангача.
— Непобедимые зовут вас за свой стол, — сказала Чунга, но сержант сделал вид, что не слышит их.
— Он всегда такой обходительный, — сказал арфист. — Подошел ко мне поздороваться и обнять меня.
— Своими шуточками эти шалопаи добьются того, что мои подчиненные потеряют ко мне уважение, — сказал Литума.
Пока сержант разговаривал с доном Ансельмо, два жандарма оставались в баре. Чунга наливала им пива, а братья Леон и Хосефино все не унимались.
— Лучше не рассказывайте дальше. Дикарка уж и так загрустила, — сказал Молодой. — И потом уже поздно, маэстро.
— Не грусти, девушка, — сказал дон Ансельмо, протянул руку над столом и, сослепу опрокинув чашку, похлопал Дикарку по плечу. — Такова жизнь, и никто в этом не виноват.
— Стоит этим предателям напялить форму, они уже не чувствуют себя мангачами, даже и не глядят на тебя.
— Жандармы не знали, что это говорилось о сержанте, преспокойно пили себе пиво и разговаривали со мной, — сказала Чунга. — Но сержант знал — он стрелял в них глазами и делал им знаки: мол, подождите, помолчите.
— Кто пригласил этих типов в форме? — сказал Семинарио. — Не пора ли им проваливать. Сделай одолжение, Чунга, выгони их.
— Это сеньор Семинарио, помещик, — сказала Чунга. — Не обращайте внимания.
— Я уже узнал его, — сказал сержант. — Не смотрите на него, ребята, он, наверное, пьян.
— Теперь он привязывается к фараонам, — сказал Обезьяна. — Вот разошелся-то.
— Наш братец мог бы ответить ему, хоть на это пригодилась бы форма, — сказал Хосе.
Молодой Алехандро отхлебнул глоток кофе и сказал:
— Он пришел спокойный, но как только выпил пару стаканов, взбеленился. Должно быть, у него случилась какая-нибудь ужасная неприятность, вот он и срывал сердце — грубил и задирался.
— Не надо так, сеньор, — сказал сержант. — Мы делаем свою работу, за это нам и платят.
— Вы уже понаблюдали за порядком, уже увидели, что здесь все тихо-мирно, — сказал Семинарио. — А теперь уходите, дайте порядочным людям спокойно поразвлечься.
— Не стесняйтесь из-за нас, — сказал сержант. — Развлекайтесь на здоровье, сеньор.
Лицо Дикарки становилось все печальнее, а Семинарио за своим столом корчился от злости — полицейская шкура тоже его улещает, видно, в Пьюре нет больше мужчин, во что превратили этот город, будь он проклят. И тогда к нему подошли Гортензия и Амапола и — хиханьки да хаханьки — немного успокоили его.
— Гортензия, Амапола, — сказал дон Ансельмо. — Ну и имена ты даешь им, Чунгита.
— А что же непобедимые? — сказала Дикарка. — Ведь, наверное, их разозлило то, что он сказал про Пьюру.
— Они исходили желчью, по глазам было видно, — сказал Болас. — Но чего ж от них было ждать, когда они умирали от страха.
Они не ожидали, что Литума такой трус, ведь он при оружии и должен был поднять перчатку, у Семинарио руки чешутся, это и слепому видно, а Рита — тише, а то он услышит, и Марибель — быть драке, а Сандра знай себе хохочет. Немного погодя патруль ушел, а сержант проводил жандармов до двери и, вернувшись, сел за столик непобедимых.
— Лучше бы он тоже ушел, бедняга, — сказал Болас.
— Почему бедняга? — с жаром возразила Дикарка. — Он мужчина и не нуждается в том, чтоб его жалели.
— Но ведь ты сама всегда говоришь про него «бедняжка», — сказал Болас.
— Я его жена, — объяснила Дикарка, и по лицу Боласа скользнула улыбка.
Литума отчитывал их — зачем они потешались над ним при его подчиненных, а они — двуличный ты человек, при них напускаешь на себя серьезность, а потом выпроваживаешь их, чтобы повеселиться в свое удовольствие. Им больно на него смотреть, когда он в форме, просто другой человек, а ему еще больнее смотреть на них, но немного погодя они помирились и запели: они непобедимые, не жнут, не сеют, работать не умеют, знают только пить да играть, знают только жизнь прожигать.
— Надо же, сочинили свой особый гимн, — сказал арфист. — Ах уж эти мангачи, с ними никто не сравнится.
— Но ты уже перестал быть непобедимым, братец, — сказал Обезьяна. — Тебя заарканили.
— Не понимаю, как ты не сгорел со стыда, братец, — сказал Хосе. — Виданное ли дело, чтобы мангач стал полицейской шкурой.
— Наверное, рассказывали о своих выходках и пьянках, — сказала Чунга. — О чем же еще им было говорить.
— Десять лет, дружище, — вздохнул Литума. — Ужас как летит жизнь.
— Выпьем за летящую жизнь, — сказал Хосе, подняв стакан.
— Все мангачи немножко философы, когда выпивают. Заразились от Молодого, — сказал арфист. — Наверное, они говорили о смерти.
— Десять лет, просто не верится, — сказал Обезьяна. — Помнишь про отпевание Домитилы Яры, братец?
— На следующий день после того, как я вернулся из сельвы, я встретил отца Гарсиа, и он не ответил мне на поклон, — сказал Литума. — Он нас так и не простил.
— Никакой я не философ, маэстро, — густо покраснев, сказал Молодой. — Я всего только скромный артист.
— Скорее всего, они вспоминали всякую всячину, — сказала Дикарка. — Они, когда сходились, всегда принимались рассказывать, что они выделывали мальчишками.
— Ты никогда не раскаиваешься, братец? — сказал Хосе.
— Что быть жандармом, что кем-нибудь еще, какая разница, — сказал Литума, пожав плечами. — Конечно, непобедимым я только и знал куролесить да в карты играть, но ведь зато и голодал, ребята. А теперь я по крайней мере ем досыта и утром и вечером. Это уже кое-что.
— Если можно, я бы выпил еще немножечко молока. Дикарка встала — сейчас она согреет, дон Ансельмо.
— Одному я завидую в твоей жизни — ты поездил по свету, Литума, — сказал Хосефино. — А мы так и умрем, ни разу не выбравшись из Пьюры.
— Говори за себя одного, — сказал Обезьяна. — Меня не похоронят, пока я не побываю в Лиме.
— Славная девушка, — сказал Ансельмо. — Такая услужливая, такая симпатичная. Она хорошенькая?
— Не очень, — сказал Болас. — Коротышка. А когда надевает туфли на высоких каблуках, смешно смотреть, как она ходит.
— Но глаза у нее красивые, — заметил Молодой. — Зеленые, огромные, таинственные. Вам бы понравились, маэстро.
— Зеленые? — сказал арфист. — Конечно, понравились бы.
— Кто бы мог подумать, что ты пойдешь в жандармы и женишься, — сказал Хосефино. — А скоро станешь и отцом семейства, Литума.
— А правда, что в сельве женщин хоть завались? — сказал Обезьяна. — И они в самом деле такие чувственные, как про них говорят?
— Еще и не такие, — сказал Литума. — От них приходится отбиваться. Если не следить за собой, они тебя выжмут, как лимон. Не знаю, как я не вернулся оттуда чахоточным.
— Выходит, бери любую, какая приглянется, — сказал Хосе.
— Особенно если ты с побережья, — сказал Литума. — Они сходят с ума по креолам.
— Может, она и добрая девушка, — сказал Болас, — но где ж у ней совесть? Бедный Литума сидит за решеткой, а она спуталась с его другом и стала шлюхой.
— Не нужно так быстро судить о людях, — поморщившись, сказал Молодой. — Сперва надо было бы выяснить, что произошло. Не так-то просто распознать, что кроется за поверхностью вещей. Никогда не бросай первый камень, брат.
— И после этого он еще говорит, что он не философ, — сказал арфист. — Ты только послушай его, Чунгита.
— А в Санта-Мария де Ньеве много было баб, братец?
— Пропасть, хоть меняй каждый день, а какие горячие, — сказал Литума. — И на любой вкус — белые негритяночки, стоило только руку протянуть.
— Раз там было столько хорошеньких, что же ты женился на этой? — засмеялся Хосефино. — Ведь что ни говори, Литума, у нее только глаза красивые, а все остальное ничего не стоит.
— Он так ударил кулаком по столу, что, наверное в соборе было слышно, — сказал Болас. — Они из-за чего-то повздорили, похоже было, что Хосефино и Литума подерутся, до того они распалились.
— Они что спички или искорки, которые вспыхивают и тут же гаснут, — сказал арфист. — Горячие, но отходчивые. Все пьюранцы — люди беззлобные.
— Ты уж и шуток не переносишь? — говорил Обезьяна. — До чего ты изменился, братец.
— Она же мне как сестра, Литума, — восклицал Хосефино. — Неужели ты думаешь, что я сказал это всерьез? Сядь, дружище, давай чокнемся.
— Дело в том, что я люблю ее, — сказал Литума. — Это ведь не грех.
— Вот и хорошо, что любишь, — сказал Обезьяна. — Дай-ка нам еще пива, Чунга.
— Бедняжке непривычно в Пьюре, она теряется среди такого множества людей, — говорил Литума. -Здесь ведь все по-другому, чем у нее на родине, вы должны ее понять.
— Она прекраснейшая девушка, — сказал Хосе. — Как она за нами ухаживает, какие закусоны нам готовит! Мы все трое ее очень любим, братец.
Так хорошо, дон Ансельмо? — сказала Дикарка. — Не очень горячее?
— Очень хорошо, очень вкусно, — причмокивая, сказал арфист. — У тебя в самом деле зеленые глаза, девушка?
Семинарио повернулся к ним вместе со стулом -что там за галдеж, уже нельзя и поговорить спокойно? А сержант очень сдержанно — сеньор выходит за рамки приличия, его никто не трогает, пусть и он их не трогает. Семинарио повысил голос — кто они такие, чтобы указывать ему, что прилично, а что неприлично, и почему бы ему не трогать их, черт бы побрал их всех четверых вместе со шлюхой, которая их родила, поняли?
— Он обругал их по матери? — сказала Дикарка, моргая от изумления.
— И не раз, это было только начало, — сказал Болас. — Эти богачи помещики думают, что им позволено любого обругать по матери.
Гортензия и Амапола убежали, а Сандра, Рита и Марибель, стоявшие у стойки, даже головы вытяну-ли — что-то будет. У сержанта голос дрожал от гнева — мать тут ни при чем, сеньор.
— Если тебе не понравилось то, что я сказал, пойди сюда, поговорим, чоло, — бросил Семинарио.
— Но Литума не пошел, — сказала Чунга. — Мы с Сандрой его удержали.
— Зачем поминать мать, когда идет спор между мужчинами? — сказал Молодой. — Мать — это самое святое на свете.
И Гортензия с Амаполой вернулись за столик Семинарио.
— Парни уже не смеялись и не пели свой гимн, — сказал арфист. — Пропало настроение, когда их обругали по матери.
— Но они утешались выпивкой, — сказала Чунга. — На их столике уже не помещались бутылки.
— Вот я и думаю, что, если у человека тяжело на душе, этим все и объясняется. Одни от этого становятся пьяницами, другие священниками, третьи убийцами.
— Пойду смочу голову холодной водой, — сказал Литума. — Этот тип испортил мне вечер.
— Вполне понятно, что он обиделся, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Никому не понравилось бы, если бы ему сказали — твоя жена дурнушка.
— Он надоел мне своим хвастовством, — сказал Хосефино. — Я спал с сотнями баб, я знаю половину Перу, я пожил в свое удовольствие. Он нам все уши прожужжал своими путешествиями.
— В глубине души ты злишься на него потому, что его жена не обращает на тебя внимания, — сказал Хосе.
— Если он узнает, что ты к ней пристаешь, он убьет тебя, — сказал Обезьяна. — Он по уши влюблен в свою бабу.
— Он сам виноват, — сказал Хосефино. — Зачем он так задается? Послушать его, в постели она просто чудо — настоящий огонь, да и только. Вот я и хочу проверить, так ли это.
— Побьемся об заклад на пару золотых, что ничего у тебя не выйдет, брат? — сказал Обезьяна.
— Посмотрим, — сказал Хосефино. — В первый раз она хотела дать мне по морде, во второй только обругала, а в третий и бровью не повела, я даже немножко полапал ее. Она уже уступает, я в таких вещах разбираюсь.
— Если она сдастся, помни уговор, Хосефино, — сказал Хосе. — Где пройдет один непобедимый, там пройдут все трое.
— Сам не знаю, почему мне так хочется переспать с ней, — сказал Хосефино. — Ведь по правде говоря, она ничего не стоит.
— Потому что она не здешняя, — сказал Обезьяна. — Всегда хочется узнать, какие тайны, какие повадки такая женщина привезла со своей родины.
— Она похожа на зверька, — сказал Хосе. — Ничего не понимает, все время спрашивает, почему то, почему это. Я бы не решился подкатиться к ней первым. А что, если она скажет Литуме, Хосефино?
— Она не из таких, у нее духа не хватит, — сказал Хосефино. — Она бы умерла со стыда, прежде чем рассказать ему. Жаль только, что он ее обрюхатил. Теперь придется подождать, пока она родит, а потом уж обработать ее.
— Потом они преспокойно начали танцевать, — сказала Чунга. — Казалось, все обошлось.
— Несчастья обрушиваются внезапно, когда их меньше всего ждут, — сказал Молодой.
— А с кем танцевал он? — спросила Дикарка.
— С Сандрой, — сказала Чунга, уставившись на нее своими погасшими глазами. — Они прижимались друг к другу. И целовались. Ты ревнуешь?
— Я просто так спросила, — сказала Дикарка. — Я не ревнива.
А Семинарио вдруг встал и, набычившись, заревел: пусть убираются, не то он им всем четверым даст коленкой под зад.
III
— За всю ночь ни единого звука, ни единого огонька, — сказал сержант. — Вам не кажется это странным, господин лейтенант?
— Должно быть, они на другой стороне, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — Похоже, остров большой.
— Уже светает, — сказал лейтенант. — Пусть подведут лодки, только без шума.
Между деревьями и водой виднелись фигуры, которые можно было принять за кустарник. Сгрудившись в тесном укрытии, промокшие до костей, с осовелыми от усталости глазами, жандармы и солдаты подтягивали брюки, поправляли гетры. На многих лицах, зеленоватых от света, сочившегося сквозь путаницу листьев, ветвей и лиан, красовались лиловые царапины. Лейтенант подошел к берегу, одной рукой раздвинул листву, другой поднес к глазам бинокль и стал рассматривать остров: высокий обрыв, деревья с мощными стволами и густыми кронами. Вода поблескивала в отсветах зари, уже слышалось пение птиц. Затрещал валежник — к лейтенанту, пригнувшись, подошел сержант. Позади них едва приметно шевелились в чаще расплывчатые фигуры жандармов и солдат, бесшумно отвинчивавших колпачки фляжек и зажигавших сигареты.
— Они уже не спорят, — сказал лейтенант. — Никому и в голову не пришло бы, что они всю дорогу переругивались.
— Их сдружила скверная ночь, — сказал сержант. — Усталость, неудобства. Ничто так не помогает людям поладить друг с другом, как общие лишения, господин лейтенант.
— Возьмем-ка этих каналий в клещи, пока не стало совсем светло, — сказал лейтенант. — Надо поместить группу людей на том берегу.
— Да, но для этого надо переплыть через озеро, — сказал сержант, указывая пальцем в сторону острова. — Здесь будет метров триста, господин лейтенант Они нас перестреляют, как куропаток.
К ним подошли сержант Роберто Дельгадо и остальные. От грязи и дождя формы на всех превратились в мокрые тряпки, и только по пилоткам и фуражкам можно было отличить солдат от жандармов.
— Пошлем к ним кого-нибудь с предложением сдаться, господин лейтенант, — сказал сержант Роберто Дельгадо. — У них не остается другого выхода.
— Было бы странно, если бы они нас до сих пор не заметили, — сказал сержант. — У уамбисов тонкий слух, как у всех чунчей. Может быть, они как раз в эту минуту целятся в нас из-за лупун.
— Смотрю и глазам своим не верю, — сказал сержант Дельгадо. — Неслыханное дело, чтобы язычники жили среди лупун, ведь они их до смерти боятся.
Солдаты и жандармы прислушивались. Мертвенно-бледные лица, пятнышки запекшейся крови — следы колючек, круги под глазами, расширенные зрачки… Лейтенант почесал щеку — что же это? У виска его, образуя правильный треугольник, лиловели три прыщика, — оба сержанта наделали в штаны? — и прядь грязных волос падала ему на лоб из-под козырька фуражки. Что? Может, его жандармы и трусят, господин лейтенант, но он, сержант Роберто Дельгадо, не знает, что такое страх.
Послышался ропот, и, колыхнув листву, Малыш, Блондин и Черномазый как один отступили в сторону от солдат: это оскорбление, господин лейтенант, они этого не потерпят, по какому праву? И лейтенант притронулся к кобуре: если бы не боевое задание, ему это дорого обошлось бы.
— Я только пошутил, господин лейтенант, — пролепетал сержант Роберто Дельгадо. — В армии офицеры никогда не серчают, если отпустишь шутку, я думал, и в полиции то же самое.