Сержант торопливо пошел по тропинке через кустарник, задевая о ветки, ломая молодые побеги, укалываясь о шипы. Слышались крики каких-то ночных птиц, в темноте светились глаза филинов и сов, неумолчно звучало пронзительное пенье цикад, под ногами шуршали сухие листья. Дойдя до хижины Ньевеса, сержант оглянулся. Селение было окутано белесой дымкой, но на вершине холма четко вырисовывалось главное здание миссии с его светлыми стенами и крышей из оцинкованного железа и виднелся фасад часовни, возносящей в синеву неба свою тонкую серую башенку. Лес, стеной окружавший Сайта-Мария де Ньеву, однозвучно шумел, словно в нескончаемой зевоте. В большой луже у самых ног сержанта копошились ослизлые пиявки. Он наклонился, зачерпнул рукою воды, смочил себе лоб и поднялся по лестнице. В хижине было темно, от замшелых свай тянуло вонью, как от гниющих отбросов или разлагающегося трупа. На ферме залаяла собака. Быть может, кто-нибудь следил за сержантом с чердака, быть может, под стрехами, откуда доносился легкий шорох, мерцали глаза женщины, а не летучей мыши? Мангач он или не мангач? Куда делась его смелость? Он на цыпочках обошел террасу, озираясь по сторонам. Собака все не унималась. Занавеска на окне была задернута, из черного проема двери исходил густой, кислый запах.
— Дон Адриан, это я, сержант, — крикнул он. — Простите, что я вас бужу.
В хижине послышалось какое-то движенье, а может быть, и приглушенный возглас, и снова воцарилась тишина. Сержант подошел к порогу и зажег электрический фонарик. Желтый кружок света беспокойно блуждал по кувшинам, кукурузным початкам, горшкам, ведру с водой. Дон Адриан, вы здесь? Мне нужно поговорить с вами, бормотал сержант, а маленькая бледная луна поднималась по стене, освещая полки, уставленные банками консервов, ползла по половицам, нетерпеливо перескакивала с остывшей жаровни на весло, с груды одеял на моток веревки и вдруг скользнула по голове, рукам, коленям женщины. Добрый вечер. Что, дона Адриана нет дома? Она лежала, уткнув лицо в сгиб локтя и поджав ноги. Кружок тусклого света дрожал на ее бедрах. Зачем она притворяется спящей? Сержант говорит с ней, а она не отвечает, он подошел ближе, и она еще глубже спрятала голову — зачем же так, сеньорита? Кожа у нее была такая же светлая, как диск карманной луны, скользивший по ней, тело от плеч до колен закрывал бежевый итипак. Сержант умеет обращаться с людьми, почему она боится его, разве он вор? Он провел рукою по лбу, и луна запрыгала, как шальная, а фигура женщины исчезла в темноте. Но вот опять желтый кружок света нашарил ее, показались ступни ног, лодыжки. Она лежала все в той же позе, но теперь дрожала, как в ознобе. Он не разбойник, пусть она не думает худого, ведь он сержант, а это что-нибудь да значит, у него есть жалованье, стол и дом, да и не хвор он, ему чужого не нужно. Зачем же так, сеньорита? Пусть она подымется, он хочет только поговорить с ней, чтобы получше познакомиться, ладно? Он сделал еще два шага и присел на корточки. Она перестала дрожать, оцепенела, затаила дыхание. Полно, почему она его боится — сержант осторожно протянул руку — ну, ну, не надо бояться, красотка, — кончиками пальцев коснулся жестких волос и — шлепнулся на пол от внезапного удара, словно отброшенный распрямившейся пружиной. На миг при свете фонарика в дверном проеме обрисовалась фигура женщины, и на террасе заскрипели половицы. Сержант выбежал за ней. Она стояла на другом краю веранды, перегнувшись через перила, и, как безумная, мотала головой. Что ты, красотка, не бросайся в реку — сержант поскользнулся, — а, дьявол! — но удержался на ногах, — чего ты испугалась, красотка, — а она все трепыхалась у перил, как мотылек у стекла лампы. Она не бросалась в реку и не отвечала ему, но, когда он схватил ее за плечи, обернулась и, как тигренок, кинулась на него. Переборка и перила заскрипели — зачем ты царапаешься, красотка? — заглушая их тяжелое дыхание — зачем ты кусаешься? — и сдавленный голос женщины. Сержант весь взмок от пота, и горячими волнами его обдавало влажное дыхание леса. Наконец он схватил ее за руки, всем телом прижал к стене и вдруг повалил на пол и упал рядом с ней — ты не ушиблась, глупышка? Теперь она едва отбивалась, но стонала громче, а сержант, распалившись, подминал ее под себя, бормоча сквозь зубы: дорогуша, дорогуша, вот видишь, милашка. Он хотел только поговорить с ней, а она, разбойница, разожгла его, и ее тело уже обмякало под телом сержанта. Она слегка дернулась, когда он сорвал с нее итипак, и затихла, а он ласкал ее влажные плечи, груди, бедра, дорогуша, она свела его с ума, он мечтал о ней с первого дня, зачем она убежала, глупышка, разве ей самой не хочется? Она время от времени всхлипывала, но уже не сопротивлялась, только упорно сжимала ляжки, глупенькая, дорогуша, зачем ты так, ну обними же меня, и сержант впивался ртом в ее сомкнутые губы, и все его тело содрогалось, приподнимаясь и опускаясь, раскрой губки, злючка, почему ты не хочешь, что я тебе сделаю, раздвинь же ноги, ну вот, я мечтал о тебе с первого дня. Потом он затих, оторвался от ее сжатых губ и, тяжело дыша, повалился на спину. Когда он раскрыл глаза, в полутьме светились два зеленых огонька — она стояла, глядя на него без тени враждебности, с каким-то спокойным удивлением. Сержант встал, опираясь о перила, протянул руку, и она дала ему погладить себя по волосам, по лицу. Что за глупышка, зачем она так артачилась, она просто измучила его, и он властно привлек ее к себе, обнял и поцеловал. Она не противилась, и минуту спустя ее руки робко легли на спину сержанта в слабом, как бы отдохновением объятии. Скажи, дорогуша, ты никогда до этого не знала мужчины? Она слегка откинулась назад, встала на цыпочки и прильнула к уху сержанта: нет, милый, до этого не знала.
— Мы были на реке Апага, и уамбисы напали на след, — сказал Фусия. — И я дал этим собакам обвести себя вокруг пальца. Подлюги говорили — надо нагнать их, они наверняка несут каучук, идут сдать то, что собрали в этом году. Я послушал их, и мы пошли по следам, но этим собакам хотелось не каучука, а драки.
— Известное дело — уамбисы, — сказал Акилино. — Ты уж должен был их знать, Фусия. Так вы и встретились с шапрами?
— Да, у Пусаги, — сказал Фусия. — У них не было ни мячика каучука, и, прежде чем мы высадились, они убили одного из уамбисов. Остальные рассвирепели, и мы не смогли их остановить. Ты не представляешь себе, что было, Акилино.
— Прекрасно представляю, они устроили жуткую резню, — сказал Акилино. — Уамбисы самые мстительные из язычников. Многих они убили?
— Нет, почти все шапры успели убежать в лес, -сказал Фусия. — Мы захватили только двух женщин. Одной отрезали голову, а другую ты знаешь. Но мне было нелегко привезти ее на остров. Пришлось вытащить револьвер — они и ее хотели убить. Вот так и началась история с шапрой, старик.
Приехали два уамбиса? Лалита побежала в поселок вместе с Акилино, цеплявшимся за ее юбку. Женщины плакали и вопили: одного убили в Пусаге, хозяйка, шапры убили отравленной стрелой. А где хозяин и остальные? С ними ничего не случилось, приедут попозже, потому что плывут медленно — везут много добра, которое захватили в агварунском селении на Апаге. Лалита не вернулась в хижину, осталась у лупун и долго смотрела на озеро, на горловину протоки, где должны были показаться лодки. Но потом ей надоело ждать, и она побродила по острову с Акилино, все цеплявшимся за ее юбку. Они обошли черепаший пруд, три хижины белых, поселок уамбисов. Язычники уже перестали бояться лупун — жили среди них, прикасались к ним. Родичи убитого все плакали и катались по земле. Акилино побежал к старухам, сплетавшим листья унгураби[41]. Надо сменить крыши, говорили они, а то пойдет дождь и нас зальет.
— Сколько лет могло быть этой шапре, когда ты привез ее на остров? — сказал Акилино.
— Лет двенадцать, она была еще совсем девочка, — сказал Фусия. — И целенькая, Акилино, ее еще никто не трогал. Да и вела себя не как скотина бесчувственная, отзывалась на ласку, льнула ко мне, как щеночек.
— Бедная Лалита, — сказал Акилино. — Представляю, как у нее вытянулось лицо, когда она увидела тебя с девчонкой, Фусия.
— Не сочувствуй этой суке неблагодарной, — сказал Фусия. — Она еще мало от меня натерпелась, я только об этом и жалею.
Они свирепые, кровожадные? Может быть, но к Акилино они были добры. Они научили его мастерить стрелы и остроги, позволяли ему играть с палками, из которых они вытачивали пукуны[42], и пусть к некоторым вещам у них душа не лежит, разве они не построили хижины, не засеяли клочки земли, не ткали одеяла? И разве они не привозили еду, когда у дона Акилино кончались консервы? И Фусия говорил — хорошо, что они дикари и думают только о схватках, о мести, если бы пришлось делить с ними барыши, нам мало что оставалось бы, а Лалита — если мы когда-нибудь разбогатеем, Фусия, то этим мы будем обязаны уамбисам.
— Когда я был молодым парнем, в Мойобамбе мы собирались шайкой и подстерегали женщин ламистов, — сказал Акилино. — Стоило какой-нибудь отойти подальше, мы всем скопом набрасывались на нее, не глядя, молодая она или старая, хорошенькая или дурнушка. Но разве можно променять христианку на чунчу?
— С этой у меня было не так, как с другими, старик, — сказал Фусия. — Мне нравилось не только спать с ней, но и валяться в гамаке, и смешить ее. И я жалел, что не знаю языка шапров, а то мы могли бы поговорить.
— Черт возьми, Фусия, ты улыбаешься, — сказал Акилино. — Вспоминаешь об этой девчонке и веселеешь. Что же тебе хотелось сказать ей?
— Мало ли что, — сказал Фусия. — Как тебя зовут, ляг на спину, посмейся еще. Или чтоб она расспрашивала о моей жизни, а я бы ей рассказывал.
— Ну и ну, — сказал Акилино. — Значит, ты влюбился в эту маленькую чунчу.
Вначале можно было подумать, что они не видят ее, что она просто не существует для них. Лалита проходила мимо, а они продолжали трепать чамбиру и даже не подымали головы. Потом женщины начали оборачиваться и пересмеиваться с ней, но не отвечали, когда она с ними заговаривала, и она ломала себе голову — они не понимают ее? Или Фусия запретил им разговаривать с ней? Но они играли с Акилино, а как-то раз одна уамбиска побежала за ними и, догнав, надела на Акилино бусы из зерен и ракушек — это была та самая уамбиска, которая вдруг уехала, ни с кем не попрощавшись, и не вернулась, точно канула в воду. Фусия говорил — вот это хуже всего, когда хотят приезжают, когда вздумается уезжают, а через несколько месяцев возвращаются как ни в чем не бывало. Проклятая штука иметь дело с дикарями, Лалита.
— Бедняжка до ужаса боялась их, — сказал Фусия. — Когда приближался уамбис, она бросалась к моим ногам и, вся дрожа, цеплялась за меня. Уамбисы были для нее страшней самого дьявола, старик.
— Может быть, женщина, которую они убили в Пусаге, была ее мать, — сказал Акилино. — И потом, все язычники ненавидят уамбисов. И неудивительно — они гордецы, всех презирают, и нет другого такого разбойного племени.
— А по мне, они лучше других, — сказал Фусия. — Мне по душе их нрав. Видел ты хоть одного уамбиса-слугу или уамбиса-пеона? Они не дают себя эксплуатировать белым. Они любят только охотиться и воевать.
— Поэтому их и перебьют всех до одного, даже на развод не останется, — сказал Акилино. — Но ты-то их эксплуатировал в свое удовольствие, Фусия. Они разбойничали на Мороне, Патасе и в Сантьяго, а ты на этом зарабатывал деньги.
— Я поддерживал их ружьями и доставлял туда, где были их враги, — сказал Фусия. — Они видели во мне не хозяина, а союзника. Что-то они теперь сделают с шапрой? Наверняка они уже отняли ее у Пантачи.
Родичи убитого продолжали плакать и до крови кололи себя колючками — чтобы полегчало, хозяйка, вместе с дурной кровью выходят печали и страдания, а Лалита — может, это и верно, когда у ней будет горе, она попробует. И вдруг мужчины и женщины поднялись и побежали к обрыву. Они влезали на лупуны, показывали на озеро. Едут? Да, в горловине протоки показалось каноэ — носовой, Фусия, много груза, а за ним второе — Пантача, Хум, еще груз, уамбисы и лоцман Ньевес. И Лалита — смотри, Акилино, сколько каучука, никогда не видела столько, слава Богу, скоро они разбогатеют и уедут в Эквадор, а Акилино визжал от радости — понял? — только жаль уамбиса, которого убили.
— Он остался без женщины и без хозяина, — сказал Фусия. — Наверно, повсюду ищет меня, бедняга, и плачет в голос от горя.
— Пантачу нечего жалеть, — сказал Акилино. — Это пропащий человек, он совсем рехнулся от своих отваров. Наверное, и не заметил, что тебя нет. Когда я в последний раз приехал на остров, он меня даже не узнал.
— А как ты думаешь, кто меня кормил, когда эти сволочи смотались? — сказал Фусия. — Он стряпал для меня, ходил охотиться и ловить рыбу. Я не мог подняться, старик, и он, как верный пес, весь день не отходил от моей постели. Уверяю тебя, старик, он плачет от горя.
— Я тоже иной раз пил отвар, — сказал Акилино. — Но Пантача до того пристрастился к этой отраве, что удержу не знает. Он скоро умрет.
Уамбисы, шлепая по воде, ходили взад и вперед — выгружали из каноэ черные мячи каучука и шкуры, а Лалита махала им рукой с обрыва, и тут появилась она. Это была не уамбиска и не агварунка, и одета она была по-праздничному: зеленые, желтые, красные бусы, перья на голове, серьги в ушах и длинный итипак с черными узорами. Уамбиски, стоявшие над обрывом, тоже глазели на нее. Шапра? Шапра, перешептывались они, и Лалита схватила Акилино, побежала к своей хижине и села на крылечко.
Они что-то задерживались. Вдали видны были уамбисы, проходившие с мячами каучука на плече, и Пантача, растягивавший шкуры на солнце. Наконец подошел лоцман Ньевес с соломенной шляпой в руке. Они ездили далеко, хозяйка, и путь был нелегкий — много водоворотов, потому эта поездка и продолжалась так долго, а она — больше месяца. В Пусаге убили одного уамбиса. Она уже знает, ей рассказали те, что приехали утром. Лоцман надел шляпу и направился к своей хижине. Потом пришел Фусия, и с ним эта девчонка. Лицо у нее тоже было праздничное, ярко накрашенное, и при каждом ее движении позванивали серьги и ожерелья. Вот служанка Лалите, он привез эту шапру из Пусаги. Она напугана уамбисами, ничего не понимает, надо немножко научить ее испанскому.
— Ты всегда плохо говоришь о Пантаче, — сказал Фусия. — У тебя для всех доброе сердце, старик, только не для него.
— Я его подобрал и привез на остров, — сказал Акилино. — Если бы не я, он давно уже помер бы. Но он мне противен. Стоит ему выпить отвар, он уже не человек, а животное, Фусия. Хуже, чем животное, смотрит и не видит, слушает и не слышит.
— Мне он не противен, потому что я знаю его историю, — сказал Фусия. — Пантача — человек бесхарактерный, и, когда он в дурмане, он чувствует себя сильным и забывает о несчастьях, которые перенес, и о друге, которого потерял на Укайяли. Где ты нашел его, старик? Кажется, где-то в этих местах?
— Пониже, на пологом бережку, — сказал Акилино. — На него было жалко смотреть — полуголый, умирающий от голода, а глаза безумные — он и тогда был в дурмане. Я понял, что он в бегах. Я дал ему поесть, и он стал лизать мне руки, точно пес, как ты давеча сказал.
— Налей мне стаканчик, — сказал Фусия. — А теперь я завалюсь спать на целые сутки. Поездка была прескверная. Каноэ Пантачи перевернулось перед тем, как войти в протоку, а в Пусаге у нас была стычка с шапрами.
— Отдай ее Пантаче или лоцману, — сказала Лалита. — У меня уже есть служанки, и эта мне не нужна. Зачем ты ее привез?
— Чтобы она тебе помогала, — сказал Фусия. — И потому, что эти собаки хотели ее убить.
Но Лалита начала реветь — разве она не была ему хорошей женой, не делила с ним все невзгоды? Он думает, она глупая? Разве она не понимает, что он привез эту девчонку, потому что она ему приглянулась? А Фусия спокойно раздевался, раскидывая одежду: кто здесь командует? С каких это пор она позволяет себе с ним препираться? И в конце концов, какого черта, мужчине нужно немножко разнообразия, и нечего реветь, он этого не любит, и потом, ей-то что, ведь шапра у нее ничего не отнимет, он же сказал, она будет служанкой.
Ты так отделал ее, что она купалась в крови, даже сознание потеряла, — сказал Акилино. — Я приехал через месяц, а Лалита еще была вся в синяках.
— Она рассказала тебе, что я ее вздул, но умолчала о том, что хотела убить шапру? — сказал Фусия. — Уже засыпая, я увидел, как она схватила револьвер, и меня взяла злость. И потом, если я и бил ее иной раз, эта сука мне с лихвой отплатила.
— У Лалиты золотое сердце, — сказал Акилино. — Она ушла с Ньевесом не для того, чтобы тебе отомстить, а потому что полюбила его. И если она хотела убить шапру, то, наверное, из ревности, а не по злобе. А с ней она тоже потом подружилась?
— Еще больше, чем с ачуалками, — сказал Фусия. — Разве ты не видел? Она не хотела, чтобы я отдал ее Ньевесу, говорила, пусть лучше остается, она мне помогает. А когда Ньевес отдал ее Пантаче, она плакала вместе с шапрой. Она научила ее говорить по-испански и вообще нянчилась с ней как с ребенком.
— Женщины — странный народ, иногда их трудно понять, — сказал Акилино. — А теперь давай-ка поедим. Только вот спички отсырели, не знаю, как я разожгу жаровню.
Она была уже старуха, жила одна, и ее единственным товарищем был осел с грязновато-желтой шерстью и медлительной, величавой поступью, которого она каждое утро нагружала корзинами с грязным бельем, собранным накануне в домах знатных пьюранцев. Как только прекращался песчаный дождь, Хуана Баура выходила из Гальинасеры с палкой в руке, которой она время от времени подгоняла животное. Там, где прерывается парапет, ограждающий улицу Малекон, она сворачивала, вприпрыжку спускалась по пыльному откосу, проходила под металлическими фермами Старого Моста и располагалась у излучины, где Пьюра, размывая берег, образует маленькую заводь. Сидя на валуне, по колено в воде, она принималась стирать, а осел тем временем, как это сделал бы праздный или очень усталый человек, валился на рыхлую землю и задремывал, греясь на солнце. Иногда туда приходили и другие прачки, с которыми можно было поболтать. Если Хуана Баура была одна, она напевала и бормотала себе под нос, выжимая скатерть, — проклятый знахарь, ты сведешь меня в могилу, — полоща нижние юбки, — завтра первая пятница, — намыливая простыню, — каюсь в грехах моих, отец Гарсиа. От воды кисти рук и ноги по щиколотку были у нее белые, гладкие, свежие, как у молодой, но в остальном время не щадило ее — все темнее становилась кожа, все больше появлялось морщин. Когда она ступала в реку, ноги ее обычно уходили в мягкий песок русла, но иногда натыкались на что-то твердое или вязкое и ослизлое, вроде застрявшей в иле мертвой рыбы. Разве только такими мелочами и отличалось для нее одно утро от другого. Но в эту субботу она вдруг услышала у себя за спиной душераздирающее рыдание. Она потеряла равновесие и шлепнулась в реку, корзина, которую она держала на голове, опрокинулась, и белье поплыло по воде. Ворча и барахтаясь, Хуана схватила корзину, поймала сорочки, кальсоны, платья и тут увидела дона Ансельмо: он стоял, уронив голову и закрыв лицо руками. Корзина опять упала в реку, и прежде чем она до краев наполнилась водой и затонула, Хуана уже была возле старика. Она смущенно пролепетала слова удивления и утешения, а дон Ансельмо продолжал плакать, не поднимая головы. Не плачьте, говорила Хуана, а река между тем завладевала бельем и бесшумно уносила его, Боже мой, успокойтесь, дон Ансельмо, что с вами случилось, вы больны? Вон там, напротив, живет доктор Севальос, хотите я его позову? Вы не представляете, как вы меня испугали. Осел открыл глаза и искоса посмотрел на них. Дон Ансельмо, должно быть, стоял здесь уже давно — его брюки, рубашка, волосы были в песке, шляпу, упавшую к его ногам, почти замело, ботинки промокли. Скажите, ради Бога, что с вами, дон Ансельмо, говорила Хуана, видно, у вас большое горе, раз вы плачете, как женщина. Когда он поднял голову, она перекрестилась: опухшие веки, круги под глазами, небритое, грязное лицо. Дон Ансельмо, дон Ансельмо, скажите, чем я могу вам помочь, а он: сеньора, я вас ждал, и голос его прервался. Меня, дон Ансельмо? — сказала Хуана, широко раскрыв глаза. Он кивнул, опять уронил голову и всхлипнул, а Хуана — но в чем же дело, дон Ансельмо? И он простонал: умерла Тоньита, донья Хуана, а она — что вы говорите, Боже мой, что вы говорите? — а он: она жила со мной, не питайте ко мне ненависти, и голос его снова пресекся. Он с трудом поднял руку и указал в ту сторону, где среди песков под голубым небом сверкало, как изумруд, зеленое здание. Но Хуана его не видела. Она уже взбиралась вверх по откосу, а через минуту, спотыкаясь и истошно крича, бежала по улице Малекон, где одно за другим распахивались окна, из которых выглядывали удивленные лица.
Хулио Реатеги поднимает руку: хватит с него, пусть убирается. Капрал Роберто Дельгадо выпрямляется, опускает ремень, вытирает потное, налившееся кровью лицо, а капитан Кирога — перестарался, что он, оглох или не понимает приказаний? Он подходит к лежащему на земле медно-красному уракусу, шевелит его носком ботинка, и тот издает слабый стон. Притворяется, господин капитан, хочет перехитрить их, сейчас увидите. Капрал потирает руки — ну, падаль! — размахивается, изо всей силы бьет его ногой, и при втором пинке агварун вскакивает, как кошка, — капрал был прав, ничего с ним не сделалось, выносливый, мерзавец, — и, пригнувшись, бежит во всю мочь, а капитан думал, он потерял сознание. Остался только один, сеньор Реатеги, и еще Хум, ему тоже всыпать? Нет, этого упрямца они отвезут в Сайта-Мария де Ньеву, капитан. Хулио Реатеги отпивает глоток из фляжки и сплевывает. Пусть приведут последнего и кончают с этим делом, капитан не устал? Не хочет ли он выпить? Капрал Роберто Дельгадо и солдаты направляются к хижине в центре поляны, где держат пленных. В тишине раздается плач, и все смотрят в сторону палаток. У обрыва смутно видны на фоне потемневшего неба фигуры солдата и девочки, которая вырывается от него. Хулио Реатеги встает на ноги и прикладывает рупором руки ко рту: что ему было сказано, солдат? Ей не надо этого видеть, почему он не уведет ее в палатку, и капитан, грозя кулаком: какого черта, пусть он поиграет с ней, займет ее.
Частый дождь падает на хижины Уракусы, из оврага поднимаются облачки пара, на небе уже высыпали звезды. Солдат и девочка исчезают в палатке, а капрал Роберто Дельгадо и двое солдат притаскивают уракуса, который останавливается перед капитаном и что-то верещит. Хулио Реатеги делает знак переводчику: наказание за оскорбление властей, никогда больше не поднимать руку на солдата, никогда не обманывать хозяина Эскабино, не то они приедут опять, и будет еще хуже. Переводчик рычит и жестикулирует, а капрал между тем потирает руки и берется за ремень. Перевел? Да. Он понял? Да. Маленький пузатый уракус мечется из стороны в сторону, подпрыгивает, как кузнечик, затравленно озирается, пытается вырваться из кольца солдат, как утопающий из водоворота. Наконец он сдается, закрывает лицо руками и съеживается. Довольно долго он удерживается на ногах, вопя при каждом ударе, потом сваливается наземь, и губернатор поднимает руку: хватит, пусть уходит. Москитные сетки натянули? Да, дон Хулио, все в порядке, но хоть с москитными сетками, хоть без них, один черт, капитана эта нечисть донимала всю дорогу, лицо так и горит, а губернатор — надо хорошенько присматривать за Хумом, капитан, пусть не оставляют его одного. Капрал Дельгадо смеется: будь он хоть колдун, все равно не удерет, сеньор, он связан, и кроме того, его всю ночь будут сторожить. Сидя на земле, уракус искоса посматривает то на одного, то на другого. Дождь уже перестал, солдаты приносят хворост, разжигают костер, и, рассыпая искры, высоко взметаются языки пламени. Агварун осторожно щупает себе грудь и спину. Чего он ждет, еще ремня захотелось? Солдаты прыскают, губернатор и капитан с недоумением смотрят на них. Они сидят на корточках перед костром, и на их лицах играют красные отсветы. Почему они смеются? Ну-ка, ты, и переводчик подходит: жена остаться, господин капитан. Офицер не понимает, пусть скажет по-человечески, в чем дело, и Хулио Реатеги улыбается: этот агварун муж одной из женщин, которые остались в хижине, и капитан — а, вот почему этот разбойник не уходит, теперь он понимает. И верно, Хулио Реатеги тоже забыл об этих дамах, капитан. Солдаты одновременно поднимаются и, теснясь, обступают губернатора: немигающие глаза, напряженные лица, горящие взгляды. Губернатор — начальство, ему и решать, дон Хулио, капитан — простой исполнитель. Хулио Реатеги обводит взглядом сгрудившихся солдат. Они не улыбаются и не опускают глаз — стоят не шевелясь и смотрят на него, приоткрыв рты, в напряженном ожидании. Ба, губернатор пожимает плечами, если они так настаивают… Раздается гул голосов, круг солдат распадается, слышится топот ног, через поляну проносятся темные силуэты, капитан кашляет, а Хулио Реатеги делает кислую гримасу: ведь эти-то уже не совсем дикари, а что с ними творится из-за каких-то вшивых пугал, никогда ему не понять этих людей. Капитан закашливается — но разве они не переносят всяческие лишения, дон Хулио? — остервенело отмахивается от москитов — в сельве нет женщин, так что разбирать не приходится, — и нервно смеется — а у молоденьких, между прочим, груди, как у негритянок. Хулио Реатеги поднимает голову, смотрит в глаза капитану, и у того с лица сбегает улыбка. Конечно, капитан, это тоже верно, может быть, он просто стареет, может быть, если бы он был помоложе, он вместе с солдатами пошел бы к этим дамам. Капитан хлопает себя по лицу, по рукам, он пойдет спать, дон Хулио, его совсем заели москиты, кажется, он даже одного проглотил, иногда его мучают кошмары, дон Хулио, ему снится, что на него напустились тучи москитов. Хулио Реатеги легонько хлопает его по плечу -в Ньеве он достанет ему какое-нибудь снадобье, а пока ему действительно лучше уйти, по вечерам их особенно много, спокойной ночи. Капитан Кирога поспешно направляется к палаткам, и его кашель заглушают смех, плач, ругательства, которые раздаются в ночной Уракусе, как отголоски отдаленной вакханалии. Хулио Реатеги закуривает сигарету. Уракус все сидит на прежнем месте, исподлобья глядя на него. Реатеги, подняв лицо к усеянному звездами чернильному небу, выпускает дым и смотрит, как он поднимается, расплывается, тает. Костер у его ног уже при последнем издыхании. Уракус наконец уползает, отталкиваясь ногами, кажется, будто он плывет под водой. Немного погодя, когда на месте костра остается лишь куча углей и золы, раздается и тут же обрывается пронзительный крик. Со стороны хижины? Нет, со стороны палаток, и Хулио Реатеги пускается бежать, придерживая рукою шлем, отбрасывает окурок, не останавливаясь, врывается в палатку, и крики, опять послышавшиеся, пока он бежал, смолкают, только скрипит кровать и из темноты доносится прерывистое дыхание. Кто там? Вы, капитан? Девчурка испугалась, дон Хулио, и он зашел посмотреть, что с ней, по-видимому, ее напугал солдат, но капитан уже пробрал его. Они выходят из палатки, и капитан предлагает сигарету губернатору, но тот отказывается. Он сам позаботится о девочке, капитан может не беспокоиться, пусть ложится спать. Капитан входит в соседнюю палатку, а Хулио Реатеги ощупью возвращается к походной кровати, где лежит девочка, и присаживается на краешек. Он ласково касается оцепенелого тельца, проводит рукой по голой спине, по жестким волосам ребенка: он здесь, он здесь, не надо бояться этого скота, он уже ушел, хорошо, что она закричала, в Санта-Мария де Ньеве ей будет очень хорошо, вот увидит, монашенки очень добрые, они будут очень заботиться о ней, и сеньора Реатеги тоже. Он гладит волосы и спину девочки, пока ее тельце не расслабляется и дыхание не успокаивается. На поляне по-прежнему слышатся крики, беготня и самые забористые ругательства, внезапно сменяющиеся тишиной. Он здесь, он здесь, бедная девочка, пусть она спокойно спит, он никому не даст ее в обиду.
Музыка смолкла, братья Леон аплодировали, Литума и Дикарка вернулись к стойке. Чунга наполняла стаканы, Хосефино по-прежнему пил в одиночку. Толпа танцующих поредела, лишь несколько пар машинально, как в забытьи, продолжали кружиться по площадке в тусклом свете голубой, зеленой и фиолетовой лампочек. Мало народу оставалось и за столиками в углах зала. Большинство мужчин и девиц толпились в баре, пили пиво и шумно веселились. Раскатисто хохотала мулатка Сандра, ораторствовал, поднимая, как знамя, стакан, усатый толстяк в очках — он участвовал в войне с Эквадором в качестве рядового солдата, так-то, друзья мои, и он не забыл о голоде, о вшах, о героизме наших чоло, о нигуа[43], которые забирались под ногти и которых никакими силами невозможно было выковырять, так-то, друзья мои, и вдруг Обезьяна во все горло: да здравствует Эквадор! Все онемели и на несколько секунд застыли в растерянности, ошеломленные этой выходкой, только Обезьяна лукаво подмигивал направо и налево. Потом толстяк отстранил Хосе, схватил Обезьяну за лацканы пиджака и встряхнул, как тряпку, пусть повторит, если он мужчина, и Обезьяна, улыбаясь во весь рот: да здравствует Перу! Теперь все смеялись, громче всех Сандра, толстяк покусывал усы, Обезьяна оправлял одежду. К ним протиснулись Хосе и Хосефино.
— Когда речь идет о патриотизме, я не понимаю шуток, друг, — сказал толстяк, беззлобно похлопывая Обезьяну по плечу. — Оказывается, вы просто подтрунили надо мной. Раз так, выпьем, я угощаю.
— Как я люблю жизнь! — сказал Хосе. — Споем гимн.
Они обступили стойку, требуя еще пива. Лица лоснились от пота, глаза пьяно блуждали, голоса срывались на визг. Все пили, курили, спорили, а какой-то косоглазый юнец с топорщившимися, как щетка, волосами, обнимал за талию мулатку Сандру — разрешите представить вам мою невесту, приятель, — и она хохотала, показывая свои красные плотоядные десны и золотые зубы и сотрясаясь всем телом. Вдруг она, как пантера, бросилась на юнца и принялась алчно целовать его в губы, а он отбивался, пытаясь вырваться из ее могучих черных рук, — ни дать ни взять мошка в паутине. Непобедимые заговорщически переглянулись, схватили косоглазого и стиснули его так, что он не мог пошевелиться, — возьми его, Сандра, мы тебе его дарим, ешь его живьем. Глядя, как она целует взасос, чуть ли не кусает его, все, кто стоял вокруг, корчились от смеха, и, привлеченные этим исступленным весельем, к ним подходили новые пары, и даже музыканты вышли из своего угла.