Она боса, в платье без рукавов. В щели хижины пробивается слабый свет зари. Куры спят на насесте, вокруг громоздятся какие-то ящики, тазы, ведра, кучи хвороста. В углу стоит статуя Богоматери Лапской. Мохнатая собака путается у Журемы в ногах, никак не хочет отстать, хотя женщина время от времени отшвыривает ее. Галилео Галль, измученный, измотанный бессонной ночью– вместе с посланцем Гонсалвеса они привезли в Кеймадас оружие, – присев в гамак, злобно наблюдает за ней. Журема протягивает ему большую чашку, над которой поднимается пар.
– Ведь он же говорил, что не пойдет с этими людьми из Жакобины… – Галль держит чашку обеими руками, заглядывает Журеме в глаза. – Отчего он передумал?
– Они сначала не поладили, в цене не сошлись, – беспечно отвечает Журема, дуя в свою чашку, – а потом уступили. Руфино вчера побежал к вам в пансион, предупредить хотел, а вас уже нет, и где вы и когда вернетесь-неизвестно. Что ж ему, и этих упустить?
Галль тяжело вздыхает, потом отхлебывает из чашки, обжигается, кривит губы. Потом, подув, делает еще ГЛОТОК. От усталости и раздражения на лбу у него резче обозначились морщины, под глазами мешки. Он покусывает губу. Он мокр от пота и тяжело дышит.
– Скоро ли, черт возьми, он вернется? – наконец спрашивает Галль и снова прихлебывает из чашки.
– Дня через три-четыре. – Журема садится напротив пето, па ящик с ременной сбруей. – Он сказал, чтоб вы обождали, а он, как придет, сведет вас в Канудос.
– Три-четыре дня!… – Галль в отчаянии закатывает глаза. – Целая вечность!…
Снаружи доносится перезвон колокольцев. Собака начинает лаять, тычется носом в дверь, просится наружу. Галль поднимается, идет к изгороди, выглядывает. Телега там, где он ее оставил, – у примыкающего к дому корраля, в котором стоят овцы. Глаза у них открыты, но стоят они смирно, и звон колокольчиков смолкает. Двор Руфино стоит на самой вершине холма, в ясную погоду виден Кеймадас, но сейчас занимается хмурый рассвет, небо затянуто тучами, и, куда ни глянь, повсюду одна и та же каменистая волнообразная равнина. Галилео снова устраивается в гамаке. Журема наливает ему вторую чашку. Мохнатая собачка лает и скребется в дверь.
«Три-четыре дня…»-думает Галль. Невообразимый срок, за это время может случиться все что угодно. Что же делать? Искать другого проводника? Отправляться в Монте-Санто одному и попробовать нанять кого-нибудь там? Так или иначе, здесь с оружием оставаться нельзя: во-первых, нового ожидания ему не вынести, он просто взбесится, а во-вторых, Гонсалвес прав: части майора Брито могут раньше его оказаться в Кеймадасе.
– Это, должно быть, ты постаралась, чтобы Руфино дал согласие вести людей из Жакобины? – спрашивает Галль Журему, которая колотит палкой по угольям, гася огонь. – Ты ведь не хотела, чтобы он шел со мной в Канудос!
– Не хотела, – отвечает она так твердо, что злость Галля проходит и ему становится смешно.
Но Журема очень серьезно, не моргая, глядит ему в глаза. Кожа туго обтягивает ее удлиненное лицо с высокими скулами и крутым подбородком. Волосы скрывают выпуклости и впадины черепа-они бы все рассказали, выдали, объяснили.
– Побили же солдат в Уауа. А теперь, говорят, в Канудос идут новые. Конечно, я не хочу, чтобы Руфино убили или засадили. В тюрьме он сразу помрет. Ему надо бегать все время, ему на месте не сидится. Еще мать говорила: «У тебя пляска святого Витта».
– Пляска святого Витта… – повторяет за ней Галль.
– Кто заболеет, ну ни минуты не может спокойно посидеть, – объясняет Журема. – Знаете, они, когда идут, прямо пляшут.
Собака снова злобно взлаивает. Журема открывает двери и выталкивает ее наружу. Слышится лай и перезвон колокольцев. Галль мрачно наблюдает за Журемой, которая ворошит угли веткой. Вьется, закручивается спиралью дым.
– А потом Канудос – это имение барона, а мы от него ничего, кроме добра, не видали. Если б не он, не было бы у нас ни дома, ни земли, ни овец. А вы ведь стоите за мятежников, хотите им помочь – затем и в Канудос собрались. Как вы думаете, приятно будет барону узнать, что Руфино якшается с теми, кто захватил его фазенду?
– Да уж, приятного тут мало, – не без ехидства ворчит Галль.
Овцы громче звенят колокольцами. Обеспокоенный Галль встает, двумя шагами пересекает двор, смотрит наружу: в белесом рассветном тумане уже проглядывают очертания деревьев, кактусов, валунов. Вон стоит телега, и брезент, которым прикрыта кладь, такой же бурый, как эта равнина. Рядом привязан мул.
– А вы верите, что Наставника послал господь? – спрашивает Журема. – И предсказаниям его верите? Ведь он толкует о том, что сертаны станут морем, а море-сертаном, что воды Вассы-Баррис потекут молоком, берега превратятся в маисовую лепешку и вовеки не будет голода.
Ни в голосе ее, ни в глазах нет насмешки или издевки, и Галль снова, еще пристальней, глядит на нее, пытаясь понять, как же она-то относится к этим пророчествам. Но удлиненное лицо, туго обтянутое гладкой кожей, безмятежно, спокойно и непроницаемо, точно у китаянки или индианки, – вот так смотрел на Галля и тот человек со шрамом, с которым они беседовали в кожевенной мастерской: невозможно было понять, о чем думал неразговорчивый посланец Наставника.
– Видишь ли, когда люди умирают с голоду, инстинкт может подавить здравый смысл… – бормочет Галль, допив до дна. – Они готовы поверить в любой вздор, чушь, бред. Суть не в этом, а в том, что они делают. Делают же они многое: упразднили собственность, брак, сословия, сбросили гнет церкви и государства, разбили правительственные войска. Они отвергают деньги, мундир, сутану…
Но лицо Журемы по-прежнему как каменное, и в темных, чуть раскосых глазах нет ни любопытства, ни интереса, ни тепла. Влажные ее губы чуть-чуть поджаты.
– Сами того не зная, они начали оттуда, где остановились мы, – продолжает Галль, спрашивая себя, понимает ли Журема хоть слово из его речей. – Они поднялись на борьбу, они возродили Идею-и потому я здесь. Я хочу помочь им.
Он переводит дух, словно долго кричал, надрывался. Вот теперь стало ясно, до чего же вымотали его две бессонные ночи, а известие о том, что Руфино нет в Кеймадасе, просто подкосило. Закрыть бы глаза, лечь, вытянуться-хоть под телегу забраться, поспать несколько часов. А может быть, остаться в гамаке? Но как отнесется к этому Журема? Вдруг возмутится?
– А вы знаете, что за человек приезжал из Канудоса? Ну, тот, с кем вы говорили? Меченый! – Но на Галля это имя не производит должного впечатления, и Журема с оттенком растерянности добавляет:-Злодей из злодеев, гроза всех сертанов. Душегуб, грабитель. Не приведи господь с ним повстречаться: он отрезал людям носы и уши.
За воротами снова брякают колокольцы, и одновременно раздается яростный лай, ржет мул. Галль вспоминает посланца Наставника, чудовищный шрам на его лице, его странное спокойствие, его безразличие. Может быть, следовало рассказать ему об оружии? Нет, он поступил правильно: показать карабины тогда было нельзя, Меченый заподозрил бы неладное, все предприятие могло сорваться. Собака заходится лаем, Галль видит, как Журема, схватив палку, которой мешала угли, бежит к воротам, и продолжает рассеянно раздумывать о том, что, знай он раньше, кто перед ним, у них вышел бы совсем другой разговор, а Журема тем временем пытается отодвинуть тяжелый засов, и вдруг что-то неуловимое-шорох, инстинкт, шестое чувство-предсказывает ему ход дальнейших событий. И когда ворота распахиваются так резко, что сбитая с ног Журема летит на землю, а на пороге появляется силуэт человека с карабином, Галль уже держит в руке свой револьвер и целится в этого человека. Грохот выстрела будит кур на насесте, они мечутся вокруг Журемы, а та, целая и невредимая, сидит на земле и истошно вопит. Стрелявший, увидев перед собой женщину, медлит несколько секунд, отыскивая взглядом Галля, потом вскидывает карабин, но шотландец успевает выстрелить первым, и незнакомец, выронив оружие, хрипит и пятится. Журема испускает новый вопль. Галль, стряхнув с себя оцепенение, бросается поднимать карабин. Он нагибается и вдруг видит в щель раненого, который корчится на земле и стонет, видит еще одного человека, который спешит к нему с поднятым карабином и что-то кричит, и третьего-тот торопливо запрягает лошадь в телегу с оружием. Почти не целясь, Галль стреляет. Бегущий вдруг спотыкается, падает, катится по земле, глухо рыча, и Галль стреляет еще раз, успев подумать: «Осталось два патрона». Он видит, что Журема захлопывает ворота, задвигает щеколду, а потом убегает в дом. Он поднимается на ноги, пытаясь вспомнить, когда упал. Он мокр от пота, перемазан землей, зубы у него стучат, а пальцы до боли сжимают рукоятку револьвера. Галль видит сквозь колья ограды, что повозка уже исчезла вдали-только пыль столбом, – собака неистово лает на двоих раненых, которые пытаются ползти к корралю. Галль прицеливается и дважды нажимает на спуск, выпустив по ним последние пули. Ему кажется, что лай и звон бубенцов прорезает чей-то крик. Нет, он не промахнулся: оба замерли на полдороге от дома до корраля. Журема продолжает визжать, переполошенные куры бестолково носятся по двору, кудахчут, натыкаются на забор, бьют крыльями по ногам Галля. Он расшвыривает их и снова приникает к щели, оглядывая местность слева направо. Если бы не два трупа, лежащие один на другом, можно было бы подумать, что все это ему померещилось. Тяжело дыша, пиная лезущих под ноги кур, Галль подходит к воротам, видит пустынную равнину, замершие в неестественных позах тела убитых. Он думает: «Оружие украли». Он думает: «Дешево отделался», Он жадно глотает воздух, глаза его широко открыты. Он отодвигает засов, открывает ворота. Никого. Ничего.
Чуть пригибаясь, он бежит туда, где стояла телега, и в уши ему лезет звон колокольцев: овцы вертятся на одном месте, напирают на стены. Галль ощущает сосущую пустоту под ложечкой, боль в затылке: облако пыли быстро удаляется к горизонту, по направлению к Риашо-да-Онсе. Он глубоко вздыхает, приглаживает рыжеватую бороду: зубы все еще постукивают друг об друга. Привязанный к дереву мул радостно ржет. Галль медленно возвращается, останавливается перед теми, в кого стрелял: оба мертвы. Он смотрит в незнакомые, коричневые от загара, искаженные предсмертной судорогой лица и с внезапной яростью пинает ногами трупы, цедит сквозь зубы ругательства. Его гнев передается собаке-с лаем она пытается укусить обутую в сандалию ногу мертвеца. Галль приходит в себя, шаркающей походкой, еле передвигая ноги, возвращается за ограду. Куры по-прежнему мечутся по двору, лезут в лицо, так что приходится закрыться локтем. Растрепанная, дрожащая, в рваном платье стоит посреди двора Журема – рот ее полуоткрыт, глаза полны слез. Он непонимающе оглядывается по сторонам и, увидев Галля, бросается к нему, приникает к его груди, шепчет что то непонятное. Он застывает на месте, мысли его путаются. Он чувствует прижимающееся к нему тело, растерянно и боязливо смотрит на него, на трепещущую грудь. Он вдыхает запах этого тела, и его помраченный рассудок отмечает: «Это запах женщины». В висках стучит. С усилием он поднимает непослушную руку, обнимает Журему за плечи. Он роняет револьвер, который до этой минуты продолжал сжимать в руке, и неловко приглаживает ее растрепанные волосы. «Они хотели убить меня, – шепчет он ей в ухо. – Не бойся, они взяли, что им было надо, и ушли». Женщина успокаивается, затихает, перестает дрожать и всхлипывает, пальцы ее разжимаются. Но теперь уже Галль крепко держит ее за плечи, гладит ее по голове и удерживает ее, когда Журема пытается отстраниться. «Don't be afraid. They've gone. Тhеу…»[21]-шепчет он, часто моргая. На лице Галля появляется новое, непонятное, требовательное, напряженное выражение, с каждой минутой растет, усиливается смутное чувство, в котором он еще не отдает себе отчета. Губы его у самой шеи Журемы. Она резко делает шаг назад, одновременно запахивая разорванное на груди платье. Она пытается освободиться, но Галль не отпускает ее, снова и снова повторяя слова чужого, неведомого ей языка: «Don't be afraid, don't be afraid». Журема обеими руками толкает его в грудь, царапает его, выскальзывает, убегает. Но Галль бежит следом, догоняет ее, хватает за плечи и, споткнувшись о ларь, падает вместе с нею наземь. Журема отбивается, напрягает все силы, но молча-она не произносит ни звука. Слышно только бурное, захлебывающееся дыхание обоих, шум борьбы, кудахтанье кур, лай, перезвон колокольцев. Прорвав пелену свинцовых туч, восходит солнце.
Он родился с очень короткими ногами и несуразно огромной головой, и жители Натубы, увидев младенца, подумали, что лучше бы милосердный господь прибрал его сразу: если и выживет, ходить все равно не сможет и будет дурачком. Но сбылось только первое предсказание, ибо, хотя младший сын коновала и холостильщика Селестино Пардинаса так и не научился ходить по-человечески, он отличался острым умом, редкостной памятью, был жаден до знаний и имел на плечах голову, хоть она и вызывала смех. Он был сплошным исключением из правил: родился в семье Пардинаса, где никогда ни одного урода не рождалось, был слаб и хил, но не болел и не умер, передвигался не по-людски, а на четвереньках, и голова его росла так стремительно, что казалось невероятным, как это маленькое тельце не согнется под такой тяжестью. Но когда он сам, ни у кого ничего не спрашивая, выучился читать и писать, по Натубе прошел слух: истинный отец его-не коновал Селестино, а сам сатана.
Ни Селестино, ни дона Гауденсия не дали себе труда-должно быть, сочли это лишним и бесполезным– отвести его к дону Асенио, который не только изготовлял изразцы для всей Натубы, но и обучал окрестных ребятишек грамоте, начаткам латыни и закону божьему. А когда в один прекрасный день пришел почтальон и приколотил на щите у церковной площади указ, даже не подумав, как было предписано, прочесть его вслух, потому что до захода солнца ему надо было успеть еще в десять мест, жители долго таращились на загадочные письмена, пока откуда-то с земли не прозвучал голос Леона: «Тут написано, что грозит эпидемия ящура, будет падеж скота, и потому надо сжигать мусор, засыпать стоила креозотом и кипятить молоко и воду». Подоспевший дон Асенио подтвердил, что именно так все и написано – слово в слово. Соседи пристали с расспросами, и Леон дал объяснения, которые многим показались подозрительными: он будто бы выучился читать, следя за теми, кто умел. В Натубе таких грамотеев было четверо-дон Асенио, десятник Фелисбело, лекарь дон Абелардо и жестянщик Зосимо. Никто из них не давал ему уроков, но все четверо припомнили, что стоило им присесть и начать читать или писать письмо соседям, как рядом тотчас возникала огромная косматая голова Леона и неотрывно следили за ними его пытливые глаза. Он выучился грамоте и, лежа в тени жасмина, читал и перечитывал газеты, требники, часословы, объявления-все, что попадет под руку. Вооружаясь гусиным пером, собственноручно очинённым и расщепленным, и самодельными чернилами, он крупными красивыми буквами писал поздравления ко дню именин, сообщения о свадьбах, похоронах, крестинах, болезнях и прочих событиях, происходивших в Натубе, а верховой почтальон, раз в неделю туда заезжавший, доставлял это по адресам. Кроме того, Леон под диктовку земляков писал письма. Все это он делал бесплатно, ни с кого не брал ни гроша, но от нечастых подарков не отказывался.
На самом деле его звали не Леон, а Фелисио, но прозвище, как часто случается в сертанах, заменило имя и приклеилось намертво, а получил он его, скорей всего, в насмешку: у него была огромная, как у льва, голова, которая к тому же, словно доказывая правоту шутников, со временем покрылась жесткими кудрявыми завитками – они спускались ниже ушей и вздрагивали при каждом движении. Передвигался он на четвереньках, как и положено льву, а на руки надевал кожаные варежки, отчего они совсем становились похожи на звериные лапы, но его фигура с коротенькими ножками и длинными руками, без устали отталкивавшимися от земли, скорее приводила на память обезьяну, а не грозного хищника. Впрочем, он мог выпрямиться во весь рост и даже сделать несколько шагов как все, но это утомляло его безмерно, и он принужден был носить не штаны, а какой-то балахон, напоминавший разом и женское платье, и сутану миссионера, и одеяние кающегося.
Хотя Леон писал и читал жителям Натубы письма, они его недолюбливали. Если уж его родители едва скрывали стыд за то, что произвели такого на свет, и даже пытались избавиться от сына, то как могли признать в нем существо своей породы мужчины и женщины Натубы. Десяток его братьев и сестер не водились с ним, и было известно, что кормят его отдельно от других, из особого корытца. Он не знал любви ни родительской, ни братской (и мог лишь смутно догадываться о том, что есть на свете еще одна ее разновидность), не знал и дружбы, потому что сверстники Леона сначала бегали от него, а потом стали травить. Если он осмеливался подойти поближе, посмотреть на их игры, в него швыряли камнями, его оплевывали, дразнили и оскорбляли, и мало-помалу Леон научился сторониться других детей. Его острый ум и изощренное чутье очень рано внушили ему, что от людей ждать нечего, кроме вражды, неприятностей или страданий, и потому лучше держаться от них подальше. Он наблюдал за ярмарочными гуляньями и за празднествами, стоя на почтительном расстоянии, а когда в Натубу пришли миссионеры, Леон слушал их проповеди, забравшись на крышу церкви Непорочного Зачатия, как кот. Но его не спасала и осторожность. Цирк Цыгана, дважды в год бывавший в Натубе и дививший жителей своими акробатами, клоунами, ясновидящими, захотел забрать его, и сам Цыган, явившись к родителям Леона, принялся уговаривать– пусть отпустят мальчика с ним, он сделает из него циркача. «Только у меня он окажется среди своих, да еще и прок от него будет», – говорил он, и в конце концов холостильщик с женой согласились. Цыган увез Леона, но тому удалось сбежать, и через неделю он вернулся в Натубу. С тех пор стоило только цирку появиться в окрестностях, как Леон исчезал– прятался в каком-нибудь укромном месте.
Но больше всего он боялся пьяных. Скотоводы, целый божий день перегонявшие гурты, клеймившие скотину, холостившие быков или жеребцов, стригшие овец, под вечер гурьбой возвращались в Натубу, спрыгнув с седел, шли в заведение доны Эпифании залить жажду, а потом, вывалившись в обнимку на улицу, шатаясь, распевая пьяные песни, поминутно переходя от веселья к мрачной злобе, начинали искать Леона, чтобы позабавиться или сорвать на нем злость. Но слух у него был тончайший: он издалека слышал их брань и хохот и, прижимаясь к стенам, успевал проскользнуть домой, а если был далеко-прятался в кустах или пережидал опасность на крыше. Однако скрыться ему удавалось не всегда. Скотоводам случалось выманить его какой-нибудь уловкой-за ним посылали якобы затем, чтобы продиктовать прошение на имя окружного судьи, – и он попадал к ним в руки, и мучения его продолжались часами. Скотоводы развлекались как могли: раздевали Леона догола, чтобы узнать, не скрывает ли он под одеждой еще каких-нибудь уродств, помимо тех, что на виду; сажали его на лошадь; пытались случить его с козой и спорили, что может родиться от такого скрещивания.
Отец, Селестино Пардинас, и старшие братья защищали его, отстаивая семейную честь, а не потому, что любили или жалели, но все же вмешивались, урезонивали шутников, а однажды им пришлось ножами и дрекольем отбивать Леона у целой толпы перепившихся односельчан, которые вымазали его патокой, обваляли в отбросах и тащили по улице на веревке как диковинного зверя. Но лучше, чем кто-нибудь еще, Леон знал, что родным его до смерти надоели свалки, в которые они ввязывались по его милости, и никогда не жаловался на своих обидчиков.
Тот день, когда у единственной дочери жестянщика Зосимо-шестеро остальных умерли сразу после рождения или спустя несколько дней – началась лихорадка и рвота, едва не стал роковым для сына коновала Селестино. Девочка горела в жару; снадобья и заговоры дона Абелардо помогли не больше, чем молитвы родителей, и знахарь сообщил им, что ее сглазили и до тех пор, пока не найдут виновника ее несчастья, всякое лечение будет без пользы. Зосимо и его жена Эуфра-зия, души не чаявшие в дочери, пришли в совершенное отчаяние и отправились по домам искать «дурной глаз». Тут кто-то шепнул им, что перед тем, как девочка заболела, ее видели у ручья в странном и предосудительном обществе уродца Леона. Спросили больную, и Алмудия в полузабытьи призналась, что в то утро, когда она шла к своему крестному, дону Наутило, у ручья ей повстречался Леон, который попросил у нее позволения спеть сложенную в ее честь песню и успел выполнить свое намерение, прежде чем она убежала. Он впервые осмелился заговорить с ней, но и до этого часто попадался ей на глаза, словно бы случайно встречался по дороге и, казалось, хотел ей что-то сказать.
Зосимо, недолго думая, сорвал со стенки ружье, созвал племянников, кумовьев, крестников, которые тоже вооружились, и в сопровождении целой толпы двинулся к дому Пардинаса. Там он схватил Леона, приставил ему дуло ко лбу и потребовал повторить песню, чтобы дон Абелардо смог снять с больной заклятье. Побледневший Леон не произнес в ответ ни слова и только глядел на Зосимо широко открытыми глазами. Несколько раз повторив свое требование, пригрозив, что расколет эту зловредную башку, но так и не добившись толку, жестянщик взвел курок. Дикий страх блеснул в больших умных глазах Леона. «Застрелишь-не узнаешь заговора, и Алмудия умрет», – пробормотал он, и голос его от страха был неузнаваем. Воцарилась мертвая тишина. На лбу Зосимо выступили крупные капли пота. Его родня держала на мушке Селестино с сыновьями. «Если скажу, отпустишь?» – спросил уродец невнятно. Зосимо кивнул. Тогда Леон застенчиво, ломающимся отроческим голосом запел, и песня эта была о любви – так потом говорили, вспоминали, ужасались те, кто слышал ее своими ушами, и те, кого и близко не было, – и в ней часто повторялось имя Алмудии. Допев до конца, Леон не знал, куда девать глаза со стыда. «Теперь отпусти», – хрипло проговорил он. «Отпущу, когда выздоровеет моя дочка, а если умрет, сожгу тебя у нее на могиле. Клянусь спасением ее души». Он взглянул на Пардинасов, сбившихся в кучу под наведенными на них стволами ружей, и добавил: «Сожгу тебя живьем, а там будь что будет– пусть мстят хоть до скончания века».
В ту же ночь Алмудия умерла-у нее началась кровавая рвота. Соседи думали, что Зосимо будет рыдать, рвать на себе волосы, богохульствовать или напьется до бесчувствия, но ничего этого не было. С холодной решимостью, сменившей ошеломление и растерянность, он распоряжался похоронами дочери и предстоящей казнью погубившего ее колдуна. Зосимо никогда не отличался буйным и необузданным нравом или особенным жестокосердием-напротив, был дружелюбен и услужлив, и потому соседи заранее простили ему то, что он намерен был сделать, а иные даже одобрили.
У могилы вкопали столб, натаскали к нему соломы и сухих веток; Пардинасы были заперты в доме, а связанный по рукам и ногам Леон провел ночь в коррале Зосимо и слышал, как собравшиеся на бдение жители Натубы плачут, молятся, пробуют утешать родителей Алмудии. Когда наступило утро, его посадили в телегу, запряженную парой ослов: он, как всегда, следовал за похоронной процессией в отдалении, хоть на этот раз и не по своей воле. Пока гроб опускали в могилу, племянники Зосимо, как он велел, привязали Леона к столбу и обложили вязанками соломы и хвороста. На кладбище собралась чуть ли не вся деревня.
В эту самую минуту и появился святой. Должно быть, он пришел в Натубу ночью или на рассвете, и кто-то рассказал ему о казни, но это объяснение казалось людям слишком обыденным и простым: им легче было поверить в чудо, чем в то, что было на самом деле. Они говорили потом, что дар предвидения, внушенный Наставнику самим господом, заставил его прийти в эту затерянную среди сертанов деревню, причем именно в ту минуту, когда нужно было не допустить ошибки, предотвратить преступление или попросту явить свое могущество. Он пришел не один, как несколько лет назад, и не с двумя-тремя спутниками, как прошлый раз, когда он не только давал наставления, но и поднял из развалин заброшенную часовню иезуитского монастыря: теперь за ним шло не меньше тридцати человек-они были такие же изможденные и худые, как он сам, и в точности как у него светились счастьем их глаза. Раздвинув толпу, он первым подошел к могиле, которую уже забрасывали землей.
Человек в лиловом одеянии приблизился к Зосимо, понуро уставившемуся себе под ноги. «Ты похоронил дочь в ее лучшем платье, и гроб был сделан на совесть?» – спросил он мягко, но без особенной скорби и голосе. Зосимо только кивнул в ответ. «Что ж, помолимся, чтобы отец небесный упокоил ее душу», – сказал Наставник и вместе со своими спутниками запел литанию. Только после этого, указав на привязанного к столбу Леона, он спросил: «Брат, что ты хочешь сделать с этим мальчиком?» «Я хочу сжечь его», – отвечал Зосимо и в звенящей тишине поведал все как было. Святой ни разу не прервал его и не изменился в лице. Дослушав до конца, он подошел к Леону и властным движением руки приказал остальным стать поодаль. Люди отошли на несколько шагов. Святой нагнулся и что-то прошептал ему в самое ухо, а потом приблизил свое ухо к его губам и стал слушать. Так они и разговаривали друг с другом некоторое время. Все замерли в ожидании чуда.
И в самом деле, они увидели зрелище почище, чем корчащийся в пламени человек. Святой со своим неизменным спокойствием, не двигаясь с места, сказал: «Отвяжите его!» Жестянщик изумленно уставился на святого. «Я тебе говорю! Подойди и отвяжи его!» – произнес человек в лиловом, и в словах его чувствовалась такая сила, что толпа вздрогнула. «Разве ты хочешь, чтобы твоя дочь была обречена на вечные муки? Разве не сильней земного огня обжигает пламя геенны, разве не дольше горит оно? – как будто изумляясь такому недомыслию, он снова повысил голос. – Изувер, язычник, грешник! Покайся в своем умысле, отвяжи мальчика, проси у него прощения, а у господа-милости, чтоб он за твое неверие, за твою трусость и злобу не отдал твою дочь Сатане!» И он еще долго бранил, и корил, и упрекал, и торопил его и пугал тем, что Алмудия во искупление его грехов попадет в ад. И жестянщик вопреки ожиданиям соседей, думавших, что он застрелит святого, бросится на него с ножом или велит сжечь вместе с уродцем, наконец дрогнул, зарыдал, перерезал веревки, повалился на колени и стал молить бога, Иисуса Христа, Пресвятую Деву, чтобы чистая душа его дочери не была погублена навеки.
Когда Наставник, проведя в Натубе две недели в молитвах, пророчествах, утешении страждущих и обращении грешников, ушел по дороге на Мокамбо, все могилы на деревенском кладбище, заново обнесенном кирпичной стеной, были приведены в должный вид, все кресты починены и поправлены, а к свите человека в лиловом одеянии прибавилось странное существо, передвигавшееся на четвереньках, и покуда оборванные люди не скрылись вдали, глядевшие им вслед видели, что, не отставая от других, оно идет по земле, поросшей колючим кустарником, как ходят кони, козы, мулы…
Сон или явь? Окрестности Кеймадаса, день, гамак Руфино. Все прочее теряется как в тумане, и совсем уж непостижимо и загадочно то стечение обстоятельств, которые на рассвете еще раз круто повернули его жизнь. Он задремал, но и в полузабытьи его не оставляет изумление, охватившее его после того, как все было кончено.
Да, человеку, убежденному, что все поступки предопределены заранее и записаны на извилинах мозга, что умелая рука может прощупать, а проницательный взгляд-увидеть все склонности и влечения, нелегко поверить в существование сферы непредсказуемого и неуправляемого, сферы, в которую с ужасающим пренебрежением могут вторгнуться другие существа, навязав ей свою волю, свое желание. Сколько времени он проспал? Во всяком случае, силы его восстановились. А где Журема? Скрылась? Побежала звать на помощь соседей? Во сне или наяву думает Галль, что цель, как только приблизишься к ней, превращается в мираж? Во сне или наяву бормочет он, что беда одна не ходит?
Нет, его тревога и страх возникли не потому, что он разминулся с Руфино, что был на волосок от гибели, что своей рукой застрелил двоих людей, что лишился оружия, предназначенного для Канудоса. Дремотную истому Галля нарушает воспоминание о внезапном, о непостижимом, о слепом порыве, толкнувшем его к Журеме, после того как он десять лет был верен клятве не прикасаться к женщине.
В юности у него были любовницы, были и подруги-единомышленницы, на короткий срок разделявшие с ним его судьбу; в Барселоне он сошелся с одной работницей, она забеременела; потом был штурм казармы, тюрьма, бегство из Испании, и спустя несколько лет он узнал, что она вышла замуж за какого-то пекаря. Женщины никогда не занимали в его жизни важного места-главным неизменно оставались революция и наука. То, что принято называть любовью, было для него всего лишь удовлетворением потребности, такой же естественной и простой, как голод или жажда, и насыщение неизменно приводило к отвращению. Десять лет назад он решился на поступок, о котором, кроме него самого, знал только один человек. Может быть, не десять, а одиннадцать? Или двенадцать? Время путалось, но место он помнил точно. Это было в Риме. После бегства из Барселоны он нашел себе пристанище в доме одного аптекаря, сотрудника анархической газеты, тоже посидевшего по тюрьмам. Галль отчетливо помнит каждую подробность. Вначале он только подозревал неладное, потом подозрения его подтвердились: в его отсутствие аптекарь брал проститутку у Колизея, приводил к себе и щедро платил, если она давала стегать себя плетью. Галль помнит, как плакал несчастный в ту ночь, когда он вернулся домой в неурочный час, как рассказывал, что не испытывает наслаждения, если не может причинить боль партнерше, и бессилен, если она не кричит от боли и страха. Наяву или во сне вспоминается Галлю, как аптекарь умолял о помощи? Наяву или во сне ощупывает он, как тогда, в Риме, череп, чувствуя под пальцами выпуклость зоны низменных страстей, где, по мнению Шпурцхейма, расположены шишки сексуального влечения, и в нижнезатылочной части черепа-почти у самой шеи-деформацию тех впадин, что говорят о страсти к разрушению? (В эту минуту ему вспомнился уютный кабинет Мариано Куби и его рассказ о женевском поджигателе Жобаре Красавчике-он исследовал его голову после казни: «Сфера жестокости была у него столь выраженной, что напоминала опухоль на черепе».) Он согласился помочь аптекарю и дал ему совет: