Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Война конца света

ModernLib.Net / Современная проза / Льоса Марио Варгас / Война конца света - Чтение (стр. 38)
Автор: Льоса Марио Варгас
Жанр: Современная проза

 

 


Сжав виски так, что ногти впились в кожу, он подумал, что пришел ему конец, он сейчас умрет от удушья-глупо, конечно, но все же лучше, чем быть пропоротым солдатскими штыками. Не переставая чихать, откинулся на спину. Внезапно он почувствовал, что голова его лежит на чем-то мягком, сулящем ласку и защиту. Женщина положила его голову себе на колени, отерла пот у него со лба, чуть покачала, точно убаюкивая младенца. Он же ошеломленно и благодарно прошептал: «Мирская Мать».

Чиханье, дурнота, удушье, слабость были хороши одним: места страху не оставалось. Теперь он слушал пушечные залпы со странным безразличием, и мысль о возможной смерти больше не пугала. Женщина что-то нашептывала ему, ее дыхание было совсем рядом, ее пальцы, чуть прикасаясь, гладили его лоб, веки, голову, и, как бывало только в раннем детстве, ощущение покоя и счастья снизошло на репортера. Он перестал чихать, но жжение и зуд в ноздрях, горевших как две разверстые раны, говорили о том, что приступ может повториться в любую минуту. В этом забытьи, подобном опьянению, ему припомнились другие приступы, которые тоже казались ему предсмертными и которые, словно укоризненный взгляд, брошенный не вовремя, внезапно прерывали разгульные вечеринки, бурно веселя его сотоварищей-поэтов, артистов, музыкантов, газетчиков, актеров, всяких проходимцев и ночных красавиц, – всех тех, кого он считал друзьями и с кем прожигал в Салвадоре жизнь. Припомнилось ему и то, как он начал вдыхать эфир – эфир, дарующий покой его измученному, истерзанному телу и натянутым, точно струны, нервам. Припомнилось и волшебство опиума, погружающего в светлое мимолетное небытие, которое избавляло его от чиханья. Ласковые прикосновения, убаюкивающий шепот, едва ощутимый аромат, исходивший от женщины, которая в ту пору, когда он только начинал работать в газете, убила своего ребенка, а теперь стала жрицей Канудоса, действовали на него так же сильно, как эфир и опиум, мягко погружали в непробудный сон, в блаженное забытье, и он спрашивал себя: может быть, именно она, эта женщина, так же ласкала его иногда в детстве, прогоняя обступавшие его страхи перед неведомым и грозным миром. В памяти его промелькнули классы и галереи салезианского колледжа, где он был-словно Карлик, словно этот уродец из Натубы-всеобщим посмешищем, постоянной мишенью для острот. Из-за своей близорукости, из-за чиханья он не принимал участия ни в спортивных состязаниях, ни в шумных играх, ни в дальних прогулках – всюду нужны были сила и ловкость, а он считался едва ли не калекой. Он сделался робок, он стеснялся своего проклятого чиханья, своей близорукости, он дюжинами изводил огромные, как простыни, платки, у него никогда не было ни возлюбленной, ни жены, ни невесты, потому что он постоянно ощущал, как он смешон и нелеп, и чувство это не позволяло ему объясниться в любви тем, в кого он влюблялся, послать написанные в их честь стихи-он тотчас трусливо рвал их на мелкие кусочки. Он познал только деловитую, продажную, торопливую любовь баиянских проституток и дважды расплачивался за нее нестерпимыми муками в кабинете венерологов. Он тоже отщепенец, урод, калека, он тоже не такой, как все, и вовсе не случайно очутился здесь, среди отщепенцев, уродов, калек, среди всех несчастных, всех страдальцев мира. Он один из них, и место его – здесь.

Крепко вцепившись в ее колени, скорчившись у ее ног, он плакал навзрыд, захлебываясь, бормотал, изливая в потоках неудержимо хлынувших слез свои прошлые и настоящие горести, оплакивая и ушедшую юность, и неудавшуюся жизнь, и, признаваясь в том, что таил, быть может, даже от самого себя, говорил, что несчастен и обездолен, что никогда не знал истинной любви, что не стал – а мог бы, мог бы стать! – знаменитым драматургом или вдохновенным поэтом, что умирает еще никчемней и бессмысленней, чем жил. Задыхаясь, он повторял снова и снова: «Это несправедливо, это несправедливо, это несправедливо». Он чувствовал, что женщина целовала его лоб, щеки, глаза, и слышал бессвязные нежные, лишенные смысла слова, которые говорят только новорожденным, чтобы само звучание этих слов охранило их от беды, развеселило и обрадовало. И репортеру вправду стало легче, и безмерная благодарность переполнила его душу, когда над ухом как заклинание раздалось: «Сыночек мой, сыночек, дитятко мое, ягненочек, птичка моя…»

Но он был тотчас возвращен к беспощадной действительности. Разрыв снаряда, снесшего крышу, обрушил на него небо, сияющее солнце, легкие облачка, лучезарное утро. Щепки, обломки кирпичей и черепицы, перекрученная проволока, крутясь в воздухе, оседали наземь. Тысячи камешков, черепков, комьев земли засыпали его. Но ни он, ни женщина, ни Леон не пострадали. Они вскочили на ноги и стояли теперь, прижавшись друг к другу, а репортер судорожно рылся в карманах, отыскивая свое треснувшее стеклышко, и с ужасом представлял, что будет, если и оно разбилось окончательно. Но оно оказалось цело. Репортер, цепляясь за Мирскую Мать и за Леона, стал всматриваться в мир, искореженный трещинами на стекле и взрывом снаряда. Урон был велик: снесло крышу, рухнул фасад. Уцелел только тот угол, где они сидели, – все остальное превратилось в груду щебня и мусора. За поваленной стеной он разглядел еще какие-то развалины, клубы пыли, мечущиеся фигуры.

И тотчас их окружила толпа вооруженных мужчин с синими повязками на рукавах или на лбу, и среди них он увидел огромного полуголого негра. Это был Жоан Большой. Втиснув в глаз свое битое стеклышко, репортер глядел, как они обнимают Марию Куадрадо и Леона, и ужас охватил его: сейчас их уведут, а он останется на этих развалинах. Потеряв и стыд, и стеснительность, он стал молить, чтобы они не бросали его, взяли с собой; когда негр приказал двигаться, Мирская Мать потащила его за руку.

И вот он засеменил по затянутому дымом и пылью, гремящему и грохочущему, заваленному обломками миру. Репортер больше не плакал, все усилия его были направлены на выполнение одной немыслимой задачи-не споткнуться, не отстать, не упасть, не выпустить руку женщины. Десятки раз ходил он по Кампо-Гранде к церковной площади, но сейчас и улица, и площадь были неузнаваемы: развалины, зияющие провалы в стенах, груды камней, беспрестанное мельтешение бегущих, стреляющих, кричащих людей. Орудия смолкли, и слышались теперь ружейная пальба и плач детей. Репортер не помнил, когда именно он потерял Марию, но вдруг с изумлением понял, что давно уже цепляется не за ее руку, а за какое-то странное существо, рысцой бежавшее рядом – они одинаково тяжело дышали, – которое ухватил за длинную жесткую кудрявую гриву. «Мы отстали, нас бросили», – подумал он и еще крепче стиснул пальцы, понимая, что, если выпустит, все пропало. На бегу он молил уродца не спешить так, пожалеть его, беззащитного и бессильного.

Он со всего размаха налетел на какое-то препятствие. Подумал – стена, но потом понял, что это люди. Они сомкнулись перед ним, заступили ему путь, и тут раздался голос женщины: она просила, чтобы пропустили и его тоже. В стене открылся проход, репортер протиснулся мимо каких-то, как ему показалось, бочек и мешков, мимо людей, которые стреляли и что-то кричали друг другу, и, следом за Марией и Леоном войдя в низенькую^дощатую дверь, очутился в полутемной комнате. Женщина, прикоснувшись к его щеке, сказала: «Сиди здесь. Ничего не бойся. Молись», – и вместе с Леоном исчезла за второй дверкой.

Репортер опустился на пол. Он был в изнеможении-хотелось есть, хотелось пить, хотелось спать, хотелось позабыть как можно скорее этот тяжкий сон наяву. «Я в Святилище», – подумал он. «Здесь Наставник», – подумал он. Он удивился своей удаче: оказался в двух шагах от самой знаменитой, самой одиозной фигуры в Бразилии, от человека, вызвавшего неслыханную бурю, сотрясающую всю страну. Ну и что? Ему даже некому будет рассказать об этом. Он прислушался к тому, что происходило в задней комнате, но грохот, стоявший на улице, заглушал все звуки. Через щели просачивался яркий свет, чувствовалось живое и жаркое тепло солнечного дня. Он подумал о том, что солдаты уже совсем недалеко, что идут уличные бои, но здесь, в этом сумрачном, отъединенном от всего мира месте, глубокое спокойствие внезапно овладело им.

Дощатая дверь заскрипела, и на пороге появился женский силуэт. Голова вошедшей была повязана платком, в руках она держала тарелку и жестянку, в которой оказалось молоко.

– Мать Мария Куадрадо молится за вас, – услышал он. – Благословен будь Господь Иисус Наставник.

– Благословен, – ответил он с полным ртом. Здесь, в Канудосе, у него во время еды с непривычки болели челюсти, но боль эта была приятна. Наевшись, он улегся на землю ничком, положил голову на руки и заснул. Есть и спать-других наслаждений у него не осталось. Стрельба то приближалась, то замирала где-то вдали, то снова опоясывала дом; слышался топот бегущих. Изможденное, нервное, треугольное личико Морейры Сезара вдруг возникло у него перед глазами, как в те дни, когда он качался в седле рядом с полковником или вел беседы после ужина и отбоя. Почудился безжизненно ровный, лишенный модуляций, жестяной голос, торопливо выговаривавший слова: массированная артиллерийская подготовка непременно должна предшествовать решительному штурму, она сохранит жизнь многим солдатам Республики; гнойник надлежит вскрыть немедленно и беспощадно, пока еще не заражено все тело нации… Репортер слышал этот голос и одновременно сознавал, что где-то гремят выстрелы, падают убитые и раненые, рушатся дома, что над ним, стараясь не задеть его, снуют вооруженные люди, принося вести с поля боя, наверняка дурные, и потому лучше не вслушиваться…

Он был уверен, что раздавшееся над самым ухом блеяние ему не приснилось, и, подняв глаза, увидел белого ягненка, лизавшего ему руку. Репортер погладил кудрявую головку, и животное не отпрянуло, не испугалось. Рядом разговаривали двое, это их голоса разбудили его. Он поднес к глазу свое стеклышко-оно было крепко зажато у него в кулаке, – узнал в неверном свете падре Жоакина, увидел какую-то женщину– босую, в белом одеянии, в синем платке на голове.

Священник держал между колен ружье, через плечо у него был переброшен патронташ. Даже подслеповатые глаза репортера не могли не заметить, что у него вид человека, сию минуту вышедшего из боя, из свалки: всклокоченные редкие волосы стояли дыбом, сутана висела клочьями, сандалия взамен кожаного ремешка подвязана бечевкой. Он был совершенно измучен. Речь у них шла о каком-то Жоакинсито.

– Он пошел с Антонио Вилановой отбивать гурты, – печально произнес падре. – Жоан Апостол сказал мне, что все они вернулись целы-невредимы и пошли в окопы по берегу Вассы-Баррис. – Он запнулся, покашлял. – Там на них напали.

– А Жоакинсито? – повторила женщина.

Теперь репортер узнал и ее: это была Алешандринья Корреа, о которой рассказывали столько всякого– она умела отыскивать подземные колодцы, она была сожительницей падре Жоакина. Лица ее он не различал. Оба сидели на полу. Дверь, ведущая во вторую комнату Святилища, была открыта: там никого не было.

– Не вернулся, – еле слышно пробормотал падре. – Антонио пришел, и Онорио, и многие из тех, что были с ними у реки. А он-нет. И никто его не видел, ничего о нем не известно.

– Хоть бы схоронить его как положено, – сказала женщина. – А то лежит где-нибудь в чистом поле, как собака…

– Да, может, он живой, – снова зашептал священник. – Раз братья Виланова вернулись, отчего бы и ему не вернуться? Может, он сейчас на колокольне, а то на баррикаде у Святого Петра или на Фазенде. Фазенду солдаты тоже пока не взяли.

Репортер обрадовался и уже открыл было рот, чтобы спросить о судьбе Журемы и Карлика, но вовремя спохватился: не следует вмешиваться в эту тихую беседу близких людей. В их голосах звучала кроткая покорность судьбе-никакого надрыва. Ягненок слегка прихватил зубами его палец, репортер приподнялся и сел на полу, но ни священник, ни Алешандринья не обратили внимания на то, что он проснулся и прислушивается к их разговору.

– Хорошо бы тогда, чтоб и Атаназио умер, – сказала женщина. – Чтоб вместе с Жоакинсито были…

По шее, под волосами у репортера побежали мурашки от ужаса. Женщина ли произнесла эти слова, или они примерещились ему в перезвоне колоколов? Колокола гудели где-то над головой, и тысячи голосов выводили «Богородице». Значит, дело к вечеру. Бой идет почти целый день. Репортер прислушался. Нет, бой не утих: залпы и одиночные выстрелы вторили колоколам и хору молившихся. Этих людей смерть занимает больше, чем жизнь, может быть, потому, что жизнь их была хуже смерти. Заботит их только достойное погребение. Можно ли понять это? Впрочем, любой, очутившись сейчас на его месте, сказал бы, что смерть – это единственная надежда на загробное вознаграждение, на «празднество», как выражается Наставник. Падре Жоакин взглянул на него.

– Как прискорбно, что убивать, сражаться и гибнуть приходится детям, – тихо сказал он. – Атаназио– четырнадцать, Жоакинсито еще не сравнялось тринадцати. Целый год они убивают и подвергаются опасности быть убитыми. Правда, это грустно?

– Да, да, – закивал репортер. – Очень, очень грустно. Я ненароком заснул, падре Жоакин. Что там слышно?

– Солдат задержали на улице Святого Петра, – ответил священник. – Сегодня утром Антонио Виланова возвел там баррикаду.

– Вы хотите сказать, что республиканцы в городе? – спросил репортер.

– Они в тридцати шагах отсюда.

Улица Святого Петра. Она идет через весь город от реки до кладбища параллельно Кампо-Гранде, и ее одну из немногих в Канудосе с грехом пополам еще можно счесть улицей. Сейчас она перегорожена баррикадой. Там солдаты. До них тридцать шагов. Его заколотило. Молитва то звучала громко, то еле слышно, то замирала вовсе, то опять разносилась над городом, и он понял, что в паузах раздается, наверно, хриплый голос Наставника или тонкий, как флейта, певучий голос Блаженненького, и слова «Богородице» хором подхватывают женщины, раненые, старики, умирающие и жагунсо, которые продолжают стрелять. Что думают об этой молитве солдаты?

– Прискорбно также и то, что священник должен брать в руки оружие, – снова заговорил падре Жоакин, похлопывая по своему карабину, лежавшему по обычаю жагунсо у него на коленях. – Я не умел стрелять. Ни я, ни падре Мартинес – он даже в оленя не смог бы выстрелить.

Неужели этот старик перед ним – тот самый человек, который, рыдая и всхлипывая, умолял полковника Морейру Сезара о пощаде?

– Падре Мартинес? – переспросил он.

Он понимал то, чего не договаривал пастырь из Кум-бе: в Канудосе есть еще священники-он тут не один.

Репортер представил, как они смазывают и чистят ружья, как целятся и стреляют. Может быть, церковь-за мятежников? Но разве архиепископ не предал Наставника отлучению? Разве во всех приходах не прокляли с амвона фанатика, еретика и безумца из Канудоса? Как же могут священники сражаться на его стороне?

– Слышите? Слышите, что они выкрикивают: «Фанатики! Себастьянисты! Людоеды! Англичане! Убийцы!»? А кто пришел сюда убивать женщин и детей, рубить головы? Кто заставил тринадцати-четырнадцатилетних детей стать воинами? А вот вы здесь – и вы живы!

Ужас охватил репортера. Падре Жоакин выдаст его на растерзание жагунсо, предаст их гневу и ненависти!

– А ведь вы появились в Канудосе вместе с войсками Живореза. И все-таки вам оказали гостеприимство, вас накормили и приютили. Попадись в руки солдат кто-нибудь из людей Педрана, Меченого или Жоана Апостола, что бы они с ним сделали?!

Сдавленным, как от удушья, голосом репортер забормотал:

– Да, да, падре, вы правы. Я очень благодарен вам за неоценимую помощь, клянусь вам, я понимаю, что это такое.

– Они гибнут десятками, сотнями, – показал священник на улицу. – Во имя чего? Ради чего? Ради того, чтобы верить в бога, чтобы попытаться жить так, как заповедано богом. Это новое избиение младенцев.

Репортер думал, что в отчаянии священник сейчас разрыдается, впадет в неистовство, начнет кататься по земле, но огромным усилием воли тот взял себя в руки, лицо его вновь приняло спокойное выражение. Он долго сидел понурившись, прислушиваясь к выстрелам, колоколам, пению. Слышал он, должно быть, и звуки горнов. Репортер, еще не совсем оправившийся от испуга, робко спросил его, не видал ли он Журему и Карлика. Падре Жоакин покачал головой. В эту минуту раздался чей-то низкий бархатистый баритон:

– Они были на улице Святого Петра, помогали строить баррикаду.

Треснутое стеклышко очков смутно обозначило силуэт Леона из Натубы – он сидел или стоял на коленях в дверях, ведущих в Святилище, в своей бурой хламиде, скрывавшей очертания тела, и глядел на него большими блестящими глазами. Давно ли он здесь или только что появился? Это странное существо, полуживотное, получеловек, приводило репортера в такой ужас, что он и сейчас не решился ни поблагодарить его, ни хотя бы что-нибудь ответить. Он едва различал его лицо – солнце было уже низко: слабый луч, проникнув сквозь дверные щели, скользнул по спутанным кудрям и погас.

– Я записывал за Наставником каждое слово, – снова прозвучал его красивый сочный голос. Леон обращался к нему – может быть, хотел занять гостя? – Его мысли, его советы, его молитвы, его пророчества, его сны. Это нужно для потомства: будет еще одно Евангелие.

– Да… – смущенно пробормотал репортер.

– Но сейчас в Бело-Монте нет ни бумаги, ни чернил, а последнее перо сломалось. И то, что он говорит сейчас, достоянием вечности уже не будет, – продолжал Леон с тем кротким смирением, которое неизменно поражало репортера: ему всегда казалось, что люди в Канудосе воспринимают любое несчастье словно дождь, или сумерки, или паводок – кто ж станет негодовать на природу?

– Леон у нас умница, – сказал падре Жоакин. – Бог дал ему светлую голову, вознаградив его за скрюченный хребет, за короткие ноги, за узкие плечи. Правду я говорю, Леон?

– Правду, – кивнул тот, и репортер, на которого были неотрывно устремлены его большие глаза, понял, что так оно и есть. – Я много раз читал требник и Марианский молитвенник. А раньше еще читал все газеты и бумаги, что мне дарили. Много раз читал. А вы, сеньор, тоже, наверно, прочли немало книг, да?

От этого вопроса репортер впал в такое смятение, что готов был опрометью броситься вон из Святилища-хоть под пули.

– Кое-что читал, – смущенно прошептал он, прибавив про себя: «Никакого проку от моего чтения не было». Таким было одно из открытий, которые он сделал за проведенные в Канудосе месяцы: образованность, знания-вздор и самообман, напрасно загубленное время. Никакие книги не помогут ему спастись, выбраться из этой ловушки.

– Я знаю, что такое электричество, – горделиво сказал Леон, – могу и вам объяснить, если хотите. А вы меня научите тому, что вам известно. Я знаю закон Архимеда, и как из покойника сделать мумию, и как далеко отстоят друг от друга звезды.

Но в эту минуту за стеной так яростно и слитно затрещали выстрелы, что он замолчал, а репортер чуть ли не с благодарностью подумал о сражении: ему делалось дурно от соседства Леона, от звуков его голоса, от одного того, что этот уродец живет на свете.

Чем раздражал его Леон, которому всего лишь хотелось поговорить, похвалиться своим умом и ученостью, завоевать его расположение? Чем? «Я похож на него, вот чем, – подумал он, – мы с ним заключены в одну тюрьму, только он еще бесправней и несчастней».

Падре Жоакин, подскочив к входной двери, распахнул ее: поток вечернего света хлынул в Святилище, и репортер смог разглядеть Леона получше. В этом смуглом точеном лице с серо-стальными глазами и редкой клочковатой бородкой не было бы ничего необычного, если бы оно не выглядывало между костлявых колен, если бы не горб, словно мешок, притороченный к спине, если бы не руки-длинные и гибко-бескостные, точно паучьи лапы. Каким образом мог так изуродоваться человеческий костяк? Какая сила так противоестественно выкрутила и изогнула позвоночный столб, ребра, кости? Падре Жоакин перекрикивался с жагунсо: солдаты снова пошли в атаку, нужны люди, – потом вернулся в комнату, и репортер угадал, что он нагибается за своим карабином.

– Они штурмуют баррикаду со стороны Святого Криспина и Святого Киприана, – услышал он задыхающийся голос. – Ступай в Храм, там будешь все-таки в безопасности. Прощай, прощай. Спаси нас, Пречистая!

С этими словами он выбежал наружу, а женщина в белом одеянии обняла испуганно заблеявшего ягненка. Алешандринья Корреа-это была она – спросила Леона, пойдет ли он с нею, и низкий мелодичный голос ответил: «Нет, останусь в Святилище». А ему-то что делать? Сидеть здесь? Кинуться следом за женщиной? Но пока репортер раздумывал, та уже ушла, прихлопнув за собой дверь. В комнате опять стало полутемно. Было нестерпимо душно. Стрельба приближалась. Репортер представил себе, как солдаты, шагая прямо по трупам, преодолевая завалы из камней и песка, неудержимо надвигаются на него.

– Я не хочу умирать, – отчетливо произнес он, чувствуя, что не в силах даже заплакать.

– Если вам угодно, сеньор, мы можем договориться заранее, – ответил спокойный голос Леона. – С матушкой Марией мы договорились, но, боюсь, она не поспеет вернуться вовремя. Хотите?

Репортер трясся всем телом так, что не мог раскрыть рот. Грохот выстрелов не заглушал колоколов и слаженного согласного хора: они продолжали звучать, сливаясь в приглушенную, но внятную мелодию.

– Чтоб не умереть от железа, – пояснил Леон. – Это смерть недостойная: железо вонзается в горло, человек истекает кровью, как дикий зверь. И душа калечится.

Хотите, избегнем этого? – Он помедлил мгновение и, не получив ответа, продолжал: – Когда они уже будут у самого Святилища и начнут ломиться в двери, мы поможем друг другу умереть. Зажмем друг другу нос и рот, пока не задохнемся оба. А можем удушиться руками или шнурком от сандалии. Хотите?

Выстрелы оборвали его речь. В мозгу у репортера бушевал смерч противоречивых, полных ужаса и мрака мыслей, которые лишь усиливали смертельную тоску. Они с Леоном сидели теперь молча, слушая грохот, топот, хаос. Скользнул робкий луч, но он был так слаб, что не высветил лица Леона, только очертил бесформенный ком его фигуры. Нет, он не хочет. Он не в силах согласиться на этот договор – едва лишь солдаты окажутся у дверей, он закричит: «Я пленный! Меня захватили мятежники! На помощь!» Он крикнет: «Да здравствует Республика! Слава маршалу Флориано!», он бросится на это четвероногое, скрутит его и представит солдатам в доказательство того, что он не из этих бандитов…

– Что вы за люди, что вы за люди такие?… – забормотал он, стиснув голову ладонями. – Что вы здесь делаете? Почему не ушли, не убежали, пока можно было?! Ведь это безумие-сидеть в этой мышеловке, ждать, когда прикончат?!

– Некуда бежать, – отвечал Леон. – Это раньше мы бежали. Вот и добрались до Бело-Монте. Здесь наше место. Больше бежать некуда.

Снова голос его пропал за треском и грохотом. Стало почти совсем темно, и репортер подумал, что к нему ночь приходит раньше, чем к другим. Но, честное слово, лучше умереть, чем пережить еще одну такую ночь. Он испытал вдруг непреодолимую, болезненную, животную потребность быть рядом со своими спутниками. Окончательно потеряв голову, вопреки всякому смыслу он решил разыскать их; спотыкаясь, кинулся к выходу и крикнул:

– Я должен найти своих друзей, я хочу умереть вместе с ними!

Он толкнул дверь, лицо овеяла вечерняя прохлада. Он увидел расплывающиеся в клубах пыли фигуры людей, лежавших и стоявших у бруствера укрепления. Это были те, кто оборонял Святилище.

– Можно? Можно мне выйти? – взмолился он. – Я хочу найти моих друзей.

– Можно, – ответил кто-то. – Вроде стихло.

Держась за баррикаду, он сделал несколько шагов и сейчас же споткнулся обо что-то мягкое, упал. А когда поднялся, уже сжимал в объятиях прильнувшее к нему тонкое, хрупкое тело женщины. Она не успела вымолвить ни слова, но репортер по запаху, по переполнившему душу счастью понял, кто это. Он обнимал эту женщину, она обнимала его, и ужас его исчез, сменился ликованием. Ее губы прикоснулись к его губам, отвечая на его поцелуи. «Я люблю тебя, – бормотал репортер. – Люблю тебя, люблю. Теперь мне не страшно умереть». Он спросил о Карлике.

– Целый день тебя искали, – услышал он голос Карлика, обхватившего его ноги, – целый божий день. Какое счастье, что ты живой!

– Мне тоже теперь не страшно умереть, – шевельнулись возле самых его губ губы Журемы.


– Здесь жил пиротехник! – этими словами генерал Артур Оскар неожиданно прерывает доклад штабных офицеров о потерях корпуса при штурме Канудоса – атаки были прекращены по его приказу. Офицеры глядят на него в растерянности, а он показывает им на недоделанные тростниковые и деревянные ракеты, гроздьями свисающие с потолка. – Так вот кто изготовлял эти потешные огни!

За двенадцать часов сражения солдаты очистили от противника восемь кварталов – если можно назвать кварталами бесформенные груды обломков и мусора, – но лишь одна лачуга, разделенная пополам дощатой перегородкой, осталась цела, и потому в ней разместился штаб. Офицеры и ординарцы, окружающие генерала Оскара, не понимают, с какой стати командующий экспедиционным корпусом, подводя итоги этого труднейшего дня, вдруг заводит речь о ракетах. Откуда им знать, что эта забава-его тайная слабость, всевластная память детства, и что в Пиауи он к каждой торжественной дате неизменно приказывал устраивать фейерверк во дворе казармы. За полтора месяца, проведенные здесь, он не раз с завистью глядел с вершины Фавелы, как небо над Канудосом озарялось гирляндами разноцветных огней, сопровождавших процессии. Тот, кто умеет изготовлять такие ракеты и шутихи, – бесспорно, настоящий мастер и мог бы припеваючи жить в любом городе Бразилии. Любопытно, уцелел ли он в сегодняшнем бою? Задавая себе этот вопрос, генерал продолжает внимательно вслушиваться в цифры, которые сообщают ему полковники, майоры и капитаны-одни выходят, окончив доклад, их место занимают другие, а третьи так и остаются в убогой лачуге, где вскоре становится совсем темно. Зажигают плошку. Несколько солдат наваливают мешки с песком к стене, обращенной в сторону противника.

Генерал наконец окончил подсчет.

– Плохи дела, господа, – говорит он, обращаясь к полукругом стоящим перед ним офицерам, чувствуя их напряженное ожидание. – Хуже, чем я думал. Тысяча двадцать семь человек убитых и раненых. Треть личного состава! Погибло двадцать три офицера, в том числе полковник Карлос Тельес и полковник Серра Мартине. Вы понимаете, что это значит?

Все молчат, но генерал знает, что каждый из его офицеров превосходно понимает: при подобных потерях даже победа равносильна поражению. А победы нет. На лицах у штабных-отчаяние, ярость, изумление, глаза кое у кого странно блестят.

– Продолжая штурм, мы дошли бы до полного самоистребления. Теперь вам ясно, почему я приказал прекратить атаки?

Да, когда генерал Оскар, встревоженный отчаянным сопротивлением мятежников, догадываясь, что потери его войск должны быть чрезвычайно значительны, потрясенный гибелью Тельеса и Мартинса, приказал остановиться и, не продвигаясь вперед, всего лишь удерживать захваченные позиции, он был уверен, что многие из офицеров, стоящих сейчас перед ним, были взбешены, и даже опасался, что приказ не будет выполнен. Его адъютант, лейтенант Третьего пехотного батальона Пинто Соуза, воскликнул: «Ваше превосходительство, что вы делаете? Победа у нас в руках!» Черта с два! Треть корпуса уничтожена. Хотя восемь кварталов захвачено, хотя мятежникам нанесен большой урон, цена слишком высока, чудовищно высока.

Позабыв о пиротехнике, генерал принимается за работу: командиры полков и батальонов, адъютанты и связные офицеры рассылаются по своим частям с прежним приказом-держать отбитые позиции, не отступать с них ни на шаг, достроить баррикаду напротив укрепления мятежников. Несколько часов назад, когда застопорилось продвижение его войск и генерал понял, что с налету город не взять, он приказал начать постройку редута. Седьмую бригаду, до сей поры прикрывавшую госпиталь на Фавеле, тоже решено двинуть к месту боя-к «черной линии», проходящей уже через самый центр этого гнезда бунтовщиков. Коптилка отбрасывает конус неяркого света, и генерал Оскар склоняется над картой, расчерченной штабным картографом капитаном Теотонио Кориолано, сопоставляя полученные донесения, раздумывая и размышляя. У мятежников отбита примерно пятая часть города– треугольник, основанием которому служит так и не взятая траншея на Фазенде-Велье, а сторонами– захваченное кладбище и церковь святого Антония: его солдаты были остановлены не дальше чем в восьмидесяти шагах от нее.

– По фронту мы занимаем всего полтора километра, – говорит, не скрывая разочарования, капитан Гимараэнс. – Какое там кольцо: мы едва-едва держим четверть окружности. Противник может свободно маневрировать, перебрасывать подкрепления.

– Без резервов продолжать охват рискованно, – говорит майор Кареньо. – Ваше превосходительство, почему же нас оставили на произвол судьбы?

Генерал Оскар только пожимает плечами. Едва ли не в первый день попав в ловушку на Фавеле, увидев, какие потери несут его части, он принялся бомбардировать начальство просьбами срочно оказать помощь, описывая свое тяжелое положение и для вящей убедительности даже преувеличивая опасность. Почему же до сих пор им не прислали резервов?

– Будь у нас не три тысячи штыков, а пять, Канудос был бы давно взят, – вслух размышляет майор.

Генерал прекращает разговоры на эту тему, говоря, что хочет обойти позиции и осмотреть госпиталь, переведенный теперь на отбитый у противника берег реки. Прежде чем выйти, он выпивает чашку кофе. Колокола и литании мятежников звучат неправдоподобно близко.

В пятьдесят три года генерал Артур Оскар все еще на редкость деятелен и неутомим: с пяти часов утра он не отрывался от бинокля, наблюдая за ходом наступления, а когда войска стали спускаться с отрогов Фавелы, шел в боевых порядках сразу за передовыми частями. Он не присел ни на минуту и ничего не ел, довольствуясь несколькими глотками воды из походной фляги. В конце дня шальная пуля ранила стоявшего рядом с ним солдата. Генерал выходит из дверей, темная беззвездная ночь поглощает его. Слышны только голоса молящихся: они, как по волшебству, заглушают выстрелы.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45