– Ему объяснили, в чем дело, – продолжал Огневик. – Жоан Большой, плача и во всем виня себя, рассказал ему как и что. Тут подоспели Педран, падре Жоакин, еще кое-кто. Они с полуслова поняли, что происходит.
– Не в том дело, что всех их перебьют, – громко сказал тогда Жоан Апостол, сорвав с плеча карабин и ловя на мушку тех, кто уже прошел мимо и теперь удалялся от него. – Убьют и нас. Их перед смертью будут мучить, будут унижать, будут глумиться над ними, как глумились над Меченым. Этого нельзя допустить – как раз потому, что они невинны. Я не позволю, чтоб им перерезали глотку! Я не хочу, чтобы их опозорили!
– Он уже стрелял, – продолжал Огневик. – И все стреляли. Педран стрелял, Жоан Большой стрелял, падре Жоакин. И я тоже. – Карлик услышал, что его голос дрогнул. – А надо ли было? Надо ли было мне стрелять, Антонио? Надо ли было Апостолу заставлять нас?
– Надо, – ответил Виланова не колеблясь. – Вы послали им легкую смерть. Если б не вы, их резали бы ножами, кромсали, как Меченого. Будь я с вами, я бы тоже стрелял.
– Не знаю, – произнес Огневик. – Не знаю, так ли я поступил. Теперь вот мучаюсь. Что сказал бы Наставник? Я тысячу раз думал об этом и сейчас все думаю, что одна эта минута перечеркнула те десять лет, что я не расставался с Наставником, и ошибка эта будет стоить мне спасения души. Иногда…
Он замолчал, и Карлик услышал, что Антония и Асунсьон плачут, на этот раз вместе: только одна рыдает и голосит, а другая приглушенно всхлипывает, точно икает.
– Что «иногда»? – спросил Виланова.
– Иногда вот мне кажется, что Всевышний, или Господь наш Иисус, или Пречистая Дева сотворили чудо, спасли меня от смерти для того только, чтобы я всю жизнь платил за эту минуту. Не знаю. Опять я ничего не знаю. Как все было ясно в Бело-Монте: день – это день, ночь – это ночь. Все было ясно до той минуты, пока я не начал стрелять в невинных и в Блаженненького. Теперь опять все смутно, зыбко, трудно.
Он вздохнул и снова замолчал, слушая, как оплакивают Антония и Асунсьон невинных, которым жагунсо послали легкую смерть.
– И еще я сомневаюсь: может, Господь хотел, чтоб они, претерпев муки, попали в рай?
«Почему я весь мокрый? – думал меж тем Карлик. – Пот с меня льет? Или это кровь? Это жизнь из меня выходит». Капли ползли у него по лбу, скатывались по бровям и ресницам, заливали глаза, но он все равно чувствовал, как леденеет все внутри. Журема то и дело отирала ему лицо.
– А что было потом? – услышал он голос репортера. – После того как Жоан Апостол, вы и все остальные…
Он осекся, а сестры Виланова, замолчавшие было, снова заплакали.
– Что было потом? – переспросил Антонио Огневик. – Потом республиканцы решили, что стреляем мы в них, и разъярились оттого, что лишаются добычи, которую уже считали своей. – Он помедлил, голос его задрожал. – «Предатели! – закричали. – Вы нарушили перемирие, вы нам за это заплатите!» Ну, и бросились на нас со всех сторон. Их тысячи были. Счастье, что так получилось.
– Счастье? – переспросил Антонио Виланова.
А Карлик понял сразу. Да, счастье, потому что можно было снова открыть огонь по толпе людей в мундирах, с винтовками и факелами и не стрелять в невинных, убивая их, чтобы спасти от позора. Карлик понял это сразу и сразу же воочию увидел все, как ни томили его лихорадка и озноб: увидел жагунсо, которые потирали покрытые волдырями и ожогами руки, радуясь, что опять перед ними оказался настоящий враг – определенный, несомненный, ненавистный. Он въяве увидел, с какой яростью бросились на них солдаты, убивая все, что еще было живо, сжигая все, что еще не горело.
– А я уверена, что он и тогда не плакал, – сказал женский голос, Карлик не знал, кому он принадлежит– жене Антонио или жене Онорио. – Могу представить плачущими и Жоана Большого, и падре Жоакина, когда они били из ружей по невинным. Но он? Неужто и он тоже плакал?
– Ясное дело, плакал, – прошептал Огневик. – Хоть сам я этого и не видел.
– Никто и никогда не видел, чтоб Жоан Апостол плакал, – произнес тот же голос.
– Ты всегда его недолюбливала, – раздраженно буркнул старший Виланова, и Карлик только сейчас догадался, что голос этот принадлежит его жене, Антонии.
– Верно, – с неприкрытой злобой ответила та. – А теперь особенно. Теперь я знаю, что окончил он свои дни не Апостолом, а Сатаной. Он убивал, чтобы убивать, грабил, чтобы грабить, и радовался, когда мог причинить людям страдание.
Повисло молчание – такое густое и плотное, что его, казалось, можно потрогать. Карлик почувствовал, что репортер испугался.
– Антония, – медленно заговорил старший Виланова, – никогда больше не повторяй того, что ты сказала сейчас. Мы с тобой прожили много лет, целую жизнь. Мы всегда были вместе и вместе одолевали все, что выпадало нам на долю. Но если ты еще когда-нибудь повторишь это, между нами все будет кончено. И с тобой тоже будет покончено.
Карлик, весь в поту, сотрясаясь от озноба, считал секунды, ждал, что ответит женщина.
– Иисусом клянусь, никогда больше не повторю, – пробормотала она, и тогда открыл рот Карлик.
– Я видел, как плачет Жоан Апостол, – сказал он. Зубы у него стучали, слова вырывались изо рта толчками, выговаривались невнятно. Лбом он по-прежнему прижимался к плечу Журемы. – Разве вы не помните? Я ведь рассказывал как-то. Это было, когда он слушал ужасную и назидательную историю Роберта Дьявола.
– Он был королевским сыном, а ко дню его рождения мать его была уже совсем седая, – припомнил Жоан Апостол. – Если допустить, что и дьявол может творить чудеса, то рождение его было чудесно: его мать продала душу дьяволу, чтобы он появился на свет. Так, кажется, начинается?
– Нет, не так, – решительно ответил Карлик: он всю свою жизнь сотни и тысячи раз рассказывал эту историю, хоть и не помнил, где и когда выучил ее, бродил по городам и весям, то удлиняя ее, то укорачивая, то приукрашивая, то уточняя, то веселя публику, то заставляя слушателей плакать – все зависело от того, кто и в каком настроении его слушал. Даже Жоан Апостол не мог бы сбить его с толку и заставить забыть зачин. – Правда, что его мать была бесплодна, правда, что она уже была старой к тому времени, и то, что она продала душу дьяволу, тоже правда. Но отец его был никакой не король, а вовсе герцог.
– Да, да, герцог Нормандский, – согласился Жоан Апостол. – Ну-ка расскажи мне все по порядку.
– Плакал? – раздался, точно придя из другого мира, такой знакомый голос, в котором испуг всегда перемешивался с назойливым любопытством, жадным ожиданием ответа, беспокойным интересом. – Он плакал, слушая историю Роберта Дьявола?
Да, плакал. Должно быть, в ту минуту, когда Карлик начал повествовать о неслыханных злодействах Роберта Дьявола, одержимого неодолимой страстью к убийству и разрушению, вспарывавшего животы беременным, перерезавшего горло младенцам («Это значит, он был с Юга, а не из наших мест», – уточнил Карлик), сажавшего на кол крестьян, поджигавшего хижины, где мирно спали их обитатели, он заметил, что глаза Жоана Апостола влажны, что на щеках блестят слезы, что подбородок у него дрожит, а грудь тяжело дышит. Карлик испугался, сбился и замолчал: недоумевая, в чем его ошибка или неосторожность, умоляюще взглянул на Катарину, истаявшую до такой степени, что она, казалось, уже не занимает места на баррикаде, перегородившей улицу Младенца Христа, куда привел его Жоан Апостол. Катарина движением руки приказала ему продолжать, но бывший кангасейро не дал:
– Разве он виноват во всем этом? – спросил он и был в эту минуту сам на себя непохож. – Разве только он виноват во всех этих преступлениях? Разве мог он избрать иной путь? Разве не выплачивал он долг матери своей? С кого должен спрашивать Всевышний за эти злодеяния-с него или с герцогини? – Глаза его вонзились в Карлика с выражением тоскливой угрозы. – Отвечай!
– Я не знаю… – дрожа, ответил тот. – Об этом там не сказано. Я тут ни при чем, не обижай меня, я вам рассказываю, как слышал и запомнил.
– Не бойся, никто тебя не тронет, – шепнула ему похожая на бесплотный дух женщина. – Рассказывай дальше.
И он продолжил ужасную и назидательную историю и видел, как Катарина оборкой своей юбки отерла Жоану Апостолу слезы, как присела у его ног, привлекла к себе, положила голову на колени, обняла, чтобы ему не было одиноко в эти минуты. Он больше не плакал, и не шевелился, и не прерывал Карлика, пока тот не окончил свою повесть – иногда она завершалась кончиной Роберта Святого, ставшего праведником и милосердным отшельником, а иногда тем, что Роберт узнавал, что он сын Ричарда Нормандского, одного из двенадцати пэров Франции, и наследовал его корону. Карлик помнил, что потом-днем это было или ночью? – Жоан Апостол сказал ему «спасибо». Но когда же, когда все это было? До прихода солдат, когда казалось, что лучше Бело-Монте нет места для безмятежной жизни? Или уже потом, когда жизнь эта обернулась смертью, голодом, разрушением, страхом?
– Когда это было, Журема? – спросил он тревожно, хотя сам не мог бы сказать, зачем ему непременно нужно вспомнить тот день. – Подслепый, в начале представления это было или в конце?
– Что с ним? – спросила Антония, а может быть, Асунсьон.
– У него лихорадка, – обняв его, ответила Журема.
– Когда это было? – не переставал допытываться Карлик. – Когда?
– Он бредит, – еще успел он услышать голос подслепого и почувствовал, как тот прикоснулся к его лбу, погладил по волосам, по спине.
Потом подслепый стал чихать – раз, другой, третий, – как всегда, если что-нибудь его удивляло, пугало или забавляло. Пусть себе чихает, теперь можно. А вот в ту ночь, когда они бежали из города, чих мог стоить ему жизни. Карлик представил себе, как подслепый участвует в их представлении и чихает двадцать, пятьдесят, сто раз подряд, а Бородатая, пуская ветры, вторит ему, как они с ней перекликаются то длинно, то коротко, то басовито, то пронзительно, и ему самому захотелось засмеяться вместе с публикой. Но сил не было.
– Заснул, – сказала Журема, поудобнее укладывая его голову у себя на коленях. – Завтра ему полегчает.
Но он не спал. Проваливаясь в ледяное и одновременно опаляющее огнем забытье, скорчившись в этой норе, он продолжал слышать рассказ Антонио Огневика о конце света, который однажды он уже пережил в воображении и предчувствии, так что слова человека, выбравшегося из-под трупов и обугленных развалин, ничего нового не дали. Как ни крутила его лихорадка, как ни тряс озноб, какими далекими ни казались ему все сидевшие рядом этой ночью в баиянских сертанах, в мире, где уже не было Канудоса, не было жагунсо, а скоро не будет и солдат – они сделали свое дело и теперь уходят прочь, и край этот вновь обретет всегдашнюю гордую и нищую пустоту, – Карлик продолжал прислушиваться к разговору Вилановы и Огневика, дивясь и поражаясь.
– Можешь считать, заново на свет родился, – услышал он голос Онорио, звучавший так редко, что всегда казалось: это говорит Антонио.
– Да, – ответил Огневик. – Но ведь я не был убит. Даже и не ранен. Не знаю, ничего не знаю. Крови нигде не было. Может, меня оглушило камнем. Ничего, однако, не болит.
– Ты лишился чувств, – сказал Антонио Виланова. – Так случалось со многими в Бело-Монте. Тебя сочли убитым. Это тебя и спасло.
– Это и спасло, – эхом отозвался Огневик. – Но не только это. Очнулся я, вокруг трупы, а солдаты ходят, смотрят и, если кто пошевелился, добивают штыками или пристреливают. Совсем рядом прошли целой толпой, и никто не захотел убедиться, живой я или нет.
– Выходит, ты целый день прикидывался мертвым? – спросил Антонио.
– Целый день. Я слышал, как они ходят взад-вперед, приканчивают раненых, рубят головы пленным, взрывают стены, – сказал Огневик. – Но хуже всего были собаки, крысы, урубу. Они пожирали падаль. Я слышал, как они роются среди трупов, грызут кости, бьют клювами. Зверей ведь не обманешь: они-то сразу отличают живого от дохлого, ни крысы, ни стервятники живых не трогают. Я боялся собак. Вот это уж было чудо из чудес – они меня не тронули.
– Повезло, – заметил Антонио Виланова. – А что теперь будешь делать?
– Вернусь в Миранделу, – ответил Огневик. – Там родился, там вырос, там ремеслу своему обучился. Пойду туда. Впрочем, не знаю. А вы?
– А мы подадимся далече, – сказал бывший торговец. – Пойдем в Ассаре, мы оттуда родом, там наша жизнь начиналась. Потом пришлось бежать от мора, вот как сейчас бежим. Только это был другой мор – чума. Вернемся, чтобы все кончилось там, где началось. Что нам еще остается?
– Ясное дело, – сказал Антонио Огневик.
Даже после того, как посыльный из штаба генерала Оскара сказал, что, если полковник Жералдо Маседо желает увидеть голову Наставника, следует поторопиться– лейтенант Пинто Соуза уже снаряжается в Баию, – командир Добровольческого Баиянского полицейского отряда не может отделаться от мысли, которая не дает ему покоя с самого окончания войны: «Где он? Где его искать? Кто его видел?» Вместе с остальными командирами бригад, полков и батальонов (младшие офицеры этой чести не удостаиваются) полковник Маседо идет взглянуть на останки человека, перебившего и уморившего такое множество народу, хоть сам, по единодушным показаниям пленных, никогда не брал в руки ни ружья, ни ножа. Ткани уже разлезаются, поэтому голову положили в мешок с гашеной известью; ничего особенного полковник Маседо не увидел – так, спутанные длинные пряди полу седых волос. Не в пример другим офицерам, которые остаются в штабе, весело переговариваются, радуясь концу кампании и возвращению домой и скорой встрече с семьями, он не задерживается у генерала Артура Оскара, а, скользнув взглядом по этой свалявшейся, как войлок, копне волос и не сказав ни слова, уходит прочь, шагая мимо дымящихся руин и наваленных кучами трупов.
Он больше не думает ни о Наставнике, ни о возбужденных офицерах, которых никогда не чувствовал ровней себе и которым с тех самых пор, как его полицейский отряд прибыл в Канудос, платит за их презрение той же монетой. Он знает, что за глаза его называют давней кличкой: «Легавый». Велика важность! Он гордится тем, что тридцать лет гоняется за шайками кангасейро по землям Баии, что он, скромный полукровка, родившийся в Мулунго-до-Морро – никто из этих фазанов не мог бы даже показать эту деревушку на карте, – ежедневно рискуя головой, выслужил себе все офицерские чины и стал полковником. Плевать ему на них.
А вот людям из его отряда не плевать. Баиянских полицейских глубоко задевают и оскорбляют открытое недоверие и прямые дерзости со стороны прочих частей экспедиционного корпуса, ибо четыре месяца назад они приняли участие в экспедиции против Наставника лишь потому, что он, полковник Маседо, лично попросил их об этом-к нему же в свою очередь обратился губернатор Баии: чтобы заткнуть рты клеветникам всей Бразилии, обвиняющим баиянцев в попустительстве мятежникам, в снисходительности и скрытых симпатиях к ним, в тайном потворстве их преступным намерениям, полицейский батальон добровольцев должен выступить в Канудос и доказать федеральному правительству, что баиянцы готовы принести на алтарь отечества любые жертвы. У людей полковника Маседо нет его выдержки: они отвечают на оскорбления оскорблением, на насмешки насмешками и за эти четыре месяца ввязались в бесчисленное множество стычек и драк с солдатами других полков. Больше же всего бесит их явное пренебрежение командования: Баиянский батальон вечно держали в тылу, в дело не пускали, словно и штаб корпуса принял на веру постыдную клевету о том, что все они-тайные сторонники Наставника, лелеющие мечты о реставрации Империи.
Смрад так силен, что полковнику приходится зажать нос платком. Город выгорел дотла, пожары утихают, но в воздухе еще носятся гарь, сажа и копоть, горячий пепел, и глаза Маседо слезятся, пока он бродит среди трупов, переворачивает их на спину, вглядывается в лица. Но большинство трупов обуглено или изуродовано ожогами до полной неузнаваемости: как он узнает того, кого ищет? Да если даже и найдет, кто докажет, что это он и есть? Как опознать его? Ведь полковник никогда его не видел. Словесного портрета явно недостаточно. «Глупо», – думает он, но смутное безотчетное предчувствие у него всегда брало верх над разумом и сколько раз помогало ему, когда, повинуясь внезапному порыву, он мчался, не слезая с седла по двое, по трое суток, в какую-нибудь деревушку, чтобы внезапно обрушиться на бандитов, за которыми безуспешно гонялся неделями и месяцами. Вот и теперь полковник Жералдо Маседо перешагивает через разложившиеся трупы, одной рукой придерживая у носа платок, другой отмахиваясь от полчищ мух, то и дело отшвыривая носком сапога снующих под ногами крыс, и вопреки всякой логике убежден: едва увидев голову, туловище или хотя бы скелет Жоана Апостола, узнает его.
– Господин полковник! – слышит он и оборачивается. Это его адъютант, лейтенант Соарес, который тоже зажимает нос и рот платком.
– Нашли? – с надеждой спрашивает Маседо.
– Пока нет, господин полковник. Командующий корпусом велел предупредить, что саперы сейчас начнут закладывать динамит. Тут опасно.
– Динамит? – Полковник угрюмо озирается по сторонам. – Что тут взрывать?
– Генерал Оскар приказал, чтобы в Канудосе не осталось камня на камне. Будет взорвано все, что еще уцелело.
– Делать им нечего, – бормочет полковник. По-прежнему прижимая платок к полуоткрытому рту, он в задумчивости несколько раз облизывает золотую коронку, опять оглядывается, вокруг него только руины, прах, тлен. – Ладно, – говорит он, пожав плечами. – Значит, мы так и не узнаем, жив он или нет.
Не отнимая платков от лица, они возвращаются в лагерь. Вскоре у них за спиной начинают громыхать взрывы.
– Позвольте спросить, господин полковник… – гнусаво – через платок – звучит голос его адъютанта. Маседо кивает. – Почему вам так важно было найти труп Жоана Апостола?
– Это давняя история, – так же невнятно отвечает тот, продолжая шарить темными глазами по телам. – А заварил эту кашу я – так по крайней мере говорят. Я лет тридцать назад убил отца Жоана Апостола – он был связан с бандой Антонио Силвино. Рассказывают, что сын стал кангасейро, чтобы отомстить за отца. Ну, а потом… – Он окидывает лейтенанта взглядом и вдруг чувствует себя древним старцем. – Тебе сколько лет?
– Двадцать два года, господин полковник.
– Значит, ты и понятия не имеешь, кто такой этот Жоан Апостол?
– Нет, почему же: главарь мятежников, командовал всеми их силами. Разбойник.
– Разбойник… – соглашается Жералдо Маседо. – Самый страшный был злодей в Баии. Десять лет я за ним гонялся, ни разу не схватил – выскальзывал прямо из рук. Всегда уходил от меня. Поговаривали, что он продал душу дьяволу. В ту пору его звали Жоан Сатана.
– А-а, теперь понимаю, зачем вы его искали, – улыбнувшись, говорит лейтенант Соарес. – Хотели убедиться, что на этот раз не ушел?
– Сказать по правде, сам не знаю зачем, – снова пожимает плечами полковник. – Он мне напомнил молодость. Чем ковыряться в этом дерьме, лучше уж бандитов ловить.
Слышатся один за другим несколько взрывов: полковник Маседо видит, что на склонах и на вершинах гор стоят тысячи солдат, наблюдающих, как взлетают в воздух последние камни Канудоса. Но полковника это не интересует, и, отвернувшись, он продолжает шагать к подножию Фавелы-там, сразу за траншеями Фазенды-Вельи, размещен его отряд.
– Случается на свете такое, что нипочем не поймешь, будь ты хоть семи пядей во лбу, – говорит он, сплюнув, чтобы избавиться от гадкого ощущения, порожденного этими ненужными взрывами. – Сначала было приказано сосчитать все дома в Канудосе, хотя ни одного целого уже не осталось. Теперь вот взрывают эти груды камней и кирпичей. Ты-то понял, зачем комиссия полковника Дантаса Баррето пересчитывала дома?
Все утро комиссия бродила среди зловонных дымящихся останков города и установила, что в Канудосе было пять тысяч двести домов.
– Мятежники задали им задачу, – смеется лейтенант. – Никак концы с концами не сходятся. Предполагали, что в каждом доме на круг – пять человек. Итого около тридцати тысяч. А нашли только шестьсот сорок семь трупов.
– Потому что считали лишь целых, – бурчит в ответ Жералдо Маседо. – А надо было принимать в расчет и тех, кого разорвало на куски, и тех, от кого остались одни кости, – таких большинство. Да разве им втолкуешь?
В лагере его поджидает происшествие-одно из тех, которыми отмечен почти каждый день осады Канудоса. Офицеры пытаются утихомирить возбужденную толпу баиянцев, приказывая им разойтись по местам и прекратить обсуждать случившееся. Вдоль линии палаток расставлены часовые – на тот случай, если солдаты решат отплатить тем, кто обидел их товарищей. По тому, как горят у них глаза, как злобно ощерены зубы, полковник Маседо сразу понимает, что случай не рядовой: стряслось что-то серьезное. Не давая своим офицерам пуститься в объяснения, он принимается распекать их:
– Вот, значит, как выполняются мои приказы! Вот чем вы занимаетесь вместо того, чтобы искать бандита! Как смели вы допустить драку? Разве не велел я избегать столкновений?
Оказывается, что в полном соответствии с его приказом баиянские патрули прочесывали город до тех пор, пока их не прогнали саперы. Трое патрульных, продолжая разыскивать труп Жоана Апостола, вышли к кладбищу и церкви и оказались на том месте, где возле сухого русла реки содержались теперь пленные – несколько сотен женщин и детей, ибо все захваченные мужчины были уже обезглавлены гаучо прапорщика Мараньана, о котором рассказывали, что он добровольно вызвался перерезать пленным глотки, мстя за то, что несколько месяцев назад мятежники напали на его отряд, оставив в живых из пятидесяти боеспособных солдат только восьмерых. Патрульные подошли к пленным, стали спрашивать, не знает ли кто-нибудь о Жоане Апостоле, и тут один из них обнаружил среди пленных свою родственницу из Мирангабы. Увидев, как они обнимаются, прапорщик Мараньан принялся оскорблять его, говоря: вот доказательство, что полицейские из отряда Легавого, хоть и надели республиканские мундиры, остались в душе предателями. Когда же баиянец попытался возражать, прапорщик Мараньан, в ярости ударив его кулаком по лицу, сбил с ног. Патрульным пришлось спасаться бегством, гаучо кричали им вслед: «Жагунсо! Изменники!» По возвращении в лагерь, около часа назад, они стали подстрекать товарищей заступиться за них, и полицейские решили отплатить обидчикам. Слушая этот доклад, полковник Жералдо Маседо думает: «Так я и знал; это уже двадцатое или тридцатое столкновение, все начинаются одинаково, и каждый раз – из-за одного и того же».
Обычно дело кончается тем, что он успокаивает своих людей и подает рапорт генералу Барбозе, командующему Первой колонной, в распоряжение которого был прислан отряд баиянских волонтеров, или – если дело серьезное – самому командующему экспедиционным корпусом генералу Артуру Оскару. Однако на этот раз полковника Маседо охватывает хорошо знакомое, не поддающееся определению чувство, которое уже не раз играло столь важную роль в его жизни.
– Этот Мараньан уважения у меня не вызывает, – говорит он, быстро облизывая золотую коронку. – Ночи напролет резать беззащитных пленных – это занятие пристало не солдату, а мяснику. Как вам кажется?
Его офицеры замирают, потом переглядываются, и Жералдо Маседо, то и дело облизывая золотой зуб, замечает на лицах у капитана Соузы, капитана Жеронимо, капитана Тежады, лейтенанта Соареса удивление, любопытство, удовлетворение.
– И, по-моему, не следует позволять, чтобы какой-то гаучо обижал моих людей и называл баиянцев предателями. Ему следует относиться к нам более почтительно. Разве не так?
Офицеры по-прежнему неподвижны. Полковник знает, что они испытывают противоречивые чувства: тут и радость – нетрудно догадаться, что означают его слова, – и тревога.
– Ждите меня здесь. Проследите, чтоб никто и шагу не сделал из расположения, – говорит полковник уже на ходу, а когда его подчиненные все-таки пытаются двинуться следом, сухо произносит, обрывая их протестующие возгласы: – Это приказ. Я сам займусь этим делом.
Покидая лагерь и физически ощущая спиной взгляд трехсот пар восхищенных, сочувствующих глаз, полковник еще не знает, что он сейчас предпримет. Но гнев переполняет его, и, значит, можно не сомневаться: что-нибудь да сделает. Полковник Жералдо Маседо даже в юности, когда кровь кипит у каждого, отличался превосходной выдержкой и славился тем, что теряет самообладание лишь в редчайших случаях. Умение обуздывать свои порывы много раз спасало ему жизнь. Но сейчас он чувствует какую-то щекотку, будто огонь ползет по бикфордову шнуру, подбираясь к заряду динамита: доползет, воспламенит, взорвет. Это гнев. Неужели его всерьез задела дерзость этого мясника, обозвавшего его Легавым, а его людей – изменниками? Нет, просто эта капля переполнила чашу. Полковник медленно шагает по растрескавшейся каменистой земле, уставившись себе под ноги, он не слышит взрывов, не замечает грифов, описывающих круги над самой головой, а руки его, по-молодому проворные, ловкие и точные в движениях – что ж, время прочертило морщины по его лицу, слегка ссутулило спину, но не отняло ни его стремительности, ни спорой уверенности, – действуя словно помимо его воли, достают из кобуры револьвер, убеждаются: патрон сидит в каждом из шести гнезд барабана, и снова прячут оружие. Последняя капля. Кампания, которая могла бы стать для него самой удачной, блистательным завершением его карьеры, оказалась цепью разочарований и обид. Вместо того чтобы воздать должное ему, командиру отряда, представляющего в корпусе штат Баия, отнестись к нему с уважением, его постоянно унижали, оскорбляли, давая понять и ему лично, и его солдатам, что они люди второго сорта. Их даже лишили возможности показать, на что они способны. До сих пор единственной его доблестью было терпение. Экспедиция кончилась провалом – по крайней мере для него… Полковник Жералдо Маседо, не замечая козыряющих ему солдат, медленно шагал вперед.
Подойдя к той низине, где собраны пленные, он еще издали замечает прапорщика Мараньана, который покуривает и глядит на него в окружении своих людей, одетых в широченные шаровары, как полагается гаучо. Прапорщик Мараньан неказист и невзрачен; глядя на него, никак не скажешь, что этот невысокий, тоненький, светлокожий, рыжеватый офицерик с аккуратно подстриженными усиками и херувимскими голубыми глазами испытывает неодолимую тягу к зверским убийствам, которую удовлетворяет по ночам. Полковник, не торопясь, направляется к нему – черты его индейского лица безмятежно спокойны и не выдают его намерения; впрочем, он и сам не знает, в чем оно заключается, – отметив попутно, что рядом с прапорщиком еще восемь гаучо, что ни у одного из них нет винтовки, они составлены в козлы возле палаток, но зато у каждого за поясом тесак, а у Мараньана еще и револьвер в кобуре. Полковник проходит мимо плотной, сбившейся в кучу толпы женщин. Они сидят на корточках, лежат на земле, стоят, привалившись друг к другу в точности как винтовки в козлах, и на помертвелых лицах живут одни только глаза. Дети у них на руках, на коленях, цепляются за юбки, выглядывают из-за спин. Прапорщик бросает сигарету и вытягивается, когда полковник Маседо уже в двух шагах от него.
– У меня к вам два дела, прапорщик, – говорит он, приблизившись вплотную, так что южанин, должно быть, ощущает на лице его дыхание. – Во-первых, потрудитесь расспросить пленных, где именно погиб Жоан Апостол, а если не погиб, то что с ним сталось.
– Их уже допрашивали, господин полковник, – кротко отвечает Мараньан. – Сначала лейтенант из вашего батальона, а потом еще трое патрульных. Мне, кстати, пришлось отчитать их за дерзкое поведение. Вам, наверно, докладывали. О Жоане Апостоле сведений нет.
– Давайте попробуем еще раз, может быть, нам повезет больше, – все тем же безразличным, сдержанным, лишенным интонаций и каких бы то ни было чувств голосом произносит полковник Маседо. – Мне хотелось бы, чтобы вы занялись этим лично.
Его небольшие темные глаза, уже окруженные сеточкой мелких морщин, неотрывно устремлены прямо в светлые, удивленные и недоверчивые глаза молодого офицера. Полковник не моргает, не смотрит по сторонам, но его тонкий слух или интуиция безошибочно подсказывают ему, что восемь гаучо, оказавшиеся справа от него, напряженно застыли, а женщины, сколько их тут ни есть, не сводят с него глаз.
– Слушаюсь, – после небольшого колебания отвечает прапорщик.
И покуда прапорщик медленно, выражая этой медлительностью недоумение по поводу странного приказа, отданного то ли для того, чтобы и вправду узнать о судьбе бандита, то ли для того, чтобы полковник мог дать почувствовать свою власть, движется в толпе лохмотьев, раздвигающейся перед ним и опять смыкающейся у него за спиной, Жералдо Маседо ни разу не оборачивается к гаучо. Демонстративно повернувшись к ним спиной, он стоит, сбив кепи на затылок, заложив руки за пояс, стоит в своей обычной позе – впрочем, точно так же стоят здесь, в сертанах, все вакейро – и наблюдает за прапорщиком, плывущим по морю оборванных людей. Вдалеке, за оврагом, еще гремят взрывы. Никто из пленных не разжимает губ: когда Мараньан останавливается перед женщиной и задает ей вопрос, она в ответ только качает головой. Полковник Маседо, целиком поглощенный тем, что он намерен сделать, чутко прислушиваясь к происходящему у него за спиной, все же удивляется: как тихо стоит эта огромная толпа женщин. Даже дети не плачут ни от голода, ни от жажды, ни от страха. Может быть, многие из этих маленьких скелетиков уже мертвы?
– Вот видите, все впустую, – говорит прапорщик, подходя к нему. – Никто ничего не знает, как я и предполагал.
– Жаль, – задумчиво растягивая слова, отвечает Жералдо Маседо. – Так я и не узнаю, какая судьба постигла Жоана Апостола.
Он по-прежнему стоит спиной к гаучо, прямо и твердо глядя в голубые глаза, в белое лицо прапорщика, и на лице этом теперь заметна растерянность и легкая тревога.
– Чем еще могу служить? – тихо спрашивает наконец тот.
– Вы ведь, кажется, не здешний? – говорит полковник. – И, стало быть, не можете знать, что у нас в сертанах считается самой тяжкой обидой?