– С чем? Со смертью? – спросил барон, заранее зная, что гость его говорил о другом.
– С тем, что не буду любить, что ни одна женщина на свете не полюбит меня, – произнес тот так тихо, что барон скорее догадался, чем расслышал. – Что я некрасив и робок, что никогда не буду держать в объятиях женщину, которая не потребует за это платы.
Барон замер на кожаной подушке своего кресла. Молнией мелькнуло у него в голове, что в стенах этого кабинета, бывших свидетелями стольких заговоров и поверенными стольких тайн, ни разу еще не звучало признание более неожиданное и ошеломляющее.
– Вам этого не понять, – проговорил репортер так, словно обвинял его. – Вы, без сомнения, познали любовь очень рано, многие, многие женщины влюблялись в вас, млели перед вами, отдавались вам, и свою красавицу-жену вы смогли выбрать из числа прекрасных женщин, которые по первому вашему слову или знаку бросились бы вам на шею. Вам не понять, каково приходится тем, кто, в отличие от вас, некрасив, непривлекателен, небогат, не обласкан судьбой. Вам не понять, что значит быть нелепым и отталкивающим, что такое не знать любви и наслаждения и быть по гроб жизни осужденным на потаскух.
«Любовь, наслаждение», – растерянно повторил про себя барон. Эти два слова, как вселяющие тревогу кометы, мелькнули в ночной тьме его жизни. Ему показалось кощунством услышать эти прекрасные, забытые слова от несуразного смешного малого, скорчившегося в кресле и по-птичьи поджавшего под себя одну ногу. Не забавно ли, что непритязательная сертанская зверушка заставила толковать о любви и наслаждении этого как-никак интеллигентного человека? Звучит ли в этих словах та изысканность, то изящество, та утонченность, с которыми привыкло связывать возвышенные ритуалы любви его воображение, обостренное путешествиями, образованием, книгами? Можно ли связать понятия «любовь» и «наслаждение» с Журемой-с Журемой из Калумби? Он подумал о баронессе, и снова в душе заныла рана. С усилием заставил себя вслушаться в то, о чем говорил репортер. Круто повернув разговор, тот опять рассказывал о войне.
– Кончилась вода, – посмеиваясь по своему обыкновению, говорил он. – Канудос снабжался из водоемов на Фазенде-Велье-у берега Вассы-Баррис было несколько колодцев, за которые зубами и ногтями держались жагунсо. Но после того, как прибыло еще пять тысяч свежих солдат, даже Меченому пришлось отдать их. Воды больше не было.
При этом имени барон вздрогнул. В памяти тотчас возникло широкоскулое изжелта-пепельное лицо со шрамом на месте носа-он вновь услышал невозмутимый голос, сообщавший, что по воле всевышнего Калумби будет предано огню. Меченый! В этом человеке воплощено все зло, вся косность, жертвой которых стала Эстела.
– Да, Меченый, – продолжал репортер. – Я его ненавидел, а боялся, пожалуй, больше, чем пуль. Он был влюблен в Журему: ему достаточно было бы шевельнуть пальцем, чтобы раздавить меня, стереть с лица земли.
Он снова зашелся пронзительным, отрывистым, нервным смешком, а потом начал чихать. Барон, почти забыв о нем, думал о своей ненависти к этому кровопийце-фанатику. Что сталось с виновником чудовищного злодеяния? Он боялся спросить, чтобы не услышать в ответ: «Жив». Репортер опять говорил что-то о воде. Барон вслушивался, но понимал с немалым трудом. Да, да, водоемы на Вассе-Баррис: ему ли не знать эти канавы, прокопанные вдоль реки? Заполнявшая их во время паводка вода спасала людей, животных и птиц в те долгие месяцы (а иногда и годы), когда Васса-Баррис пересыхала. Но Меченый? Что сталось с Меченым? Он погиб в бою? Его взяли в плен? Эти вопросы готовы были сорваться у него с языка, но он сдержался.
– Это надо осмыслить, – убежденно, гневно, горячо говорил репортер. – Я, как вы понимаете, едва различал их лица. И понять пока не смог.
– О чем вы? – спросил барон. – Простите, я отвлекся и прослушал.
– Я о женщинах и о сорванцах, – пробормотал репортер. – Так их называли в Канудосе-«сорванцы». Когда солдаты захватили водоемы, эти мальчишки вместе с женщинами стали прокрадываться туда по ночам, надеясь наполнить какую-нибудь жестянку, чтобы жагунсо могли продолжать сопротивление. Они, они одни занимались этим. Они же добывали те жалкие отбросы, которые назывались едой. Теперь вы хорошо меня слышите?
– Что я должен сделать? – спросил барон. – Удивиться? Ужаснуться?
– Попытаться понять, – по-прежнему невнятно ответил репортер. – Кто им приказывал? Наставник? Жоан Апостол? Антонио Виланова? Кто решил» что только дети и женщины будут ходить к Фазенде-Велье за. водой, зная, что у водоемов сидят солдаты, бьющие их на выбор? Зная, что из каждых десяти человек назад придут один-двое? Кто запретил взрослым мятежникам это самоубийство, потому что им подобала более возвышенная смерть-смерть в бою? Кто? – Гость вновь с тоской впился взглядом в барона. – Боюсь, что никто ничего не решал, не приказывал, не запрещал. Все разом, одновременно, без вмешательства извне сочли нужным поступать так, как они поступали. Иначе они не послушались бы ничьих приказов и не шли бы под пули с таким самоотвержением.
– Фанатики, – произнес барон и сам услышал, с каким презрением это было сказано. – Только слепая нерассуждающая вера может подвигнуть на такое. Героические поступки обычно объясняют высокими и благородными мотивами. Но за подвигом часто стоит предрассудок, узость взглядов, самая нелепая идея.
Репортер замер, не сводя с него глаз. Лоб его покрылся испариной. Он явно подыскивал хлесткий ответ, и барон уже не в первый раз приготовился выслушать какую-нибудь дерзость. Однако тот пока не возражал, очевидно, чтоб потом загнать барона в угол.
– А солдаты состязались в меткости, это было даровым развлечением в их тягомотной жизни, – сказал он. – Они занимали позицию у Фазенды-Вельи и поджидали, пока луна не осветит ползущие за водой тени. Мы слышали выстрелы и звон – значит, пуля пробила жестянку, котелок, кастрюлю. На рассвете водоемы всегда оказывались заваленными телами убитых и раненых. Но…
– Но вы ничего не видели, – вставил барон. Волнение репортера бесило его.
– Это видела Журема, видел Карлик. Я это слышал. Я слышал, как женщины, отправлявшиеся на Фазенду, прощались с мужьями, а мальчишки-с родителями, как они благословляли их и говорили, что свидятся теперь на небесах. И я слышал, что происходило, когда они возвращались-не все, разумеется, те, кому повезло на этот раз. Ни умирающие старики, ни обезумевшие от жажды воды не получали. Воду несли в траншеи, чтобы жагунсо смогли держать ружье еще сколько-то часов или минут.
– А вы как же обходились? – спросил барон. Смешанное с ужасом восхищение, звучавшее в голосе репортера, раздражало его все сильней. – Почему вы не умерли от жажды? Вас-то ведь в окопах не было, верно?
– Я и сам задаю себе этот вопрос, – проговорил репортер. – Будь во всей этой истории хоть капля логики, я бы уж десять раз был мертв.
– Любовь жажде не помеха, – попытался съязвить барон.
– Конечно, конечно, – кивнул тот. – Но любовь дает силу противостоять жажде. Ну и кроме того, кое-что мы пили: высасывали жидкость откуда только возможно-кровь птиц, к примеру, даже урубу не брезговали. Жевали листья, корни, стебли-все, в чем была хоть капля влаги. Мочу, представьте, пили. – Он посмотрел барону прямо в глаза, и тот снова подумал: «Он обвиняет меня». – Разве вы не знаете, что человек продолжает выделять мочу, даже если ничего не поглощает? Это было для меня немаловажным открытием.
– Расскажите о Меченом, – попросил барон. – Что с ним?
Репортер вдруг соскользнул на пол. В продолжение разговора так уже случалось не раз, и барон недоумевал: то ли его гостю не сидится на месте от волнения, то ли у него затекают мышцы.
– Вы сказали, что он влюбился в Журему? – настойчиво продолжал барон. Странная мысль пришла ему в голову: его бывшая служанка-единственная женщина в сертанах, сама судьба, принявшая обличье женщины, и под ее власть, о которой она даже не подозревала, рано или поздно попадали все мужчины, так или иначе связанные с Канудосом. – Почему же он не…
– Должно быть, помешала война, – ответил репортер. – Ведь он был одним из главарей. Кольцо стягивалось все плотнее, времени оставалось все меньше, да и страсть его, мне кажется, пошла на убыль.
На этот раз он захохотал так, что барону показалось, будто кончится этот хохот уже не чиханьем, а слезами. Но не произошло ни того, ни другого.
– Я ловил себя на том, что хочу, чтобы война продолжалась, чтобы дела шли из рук вон плохо – лишь бы Меченый был занят. – Он жадно вдохнул воздух. – Я хотел, чтобы он погиб в бою или как-нибудь еще.
– Что сталось с ним? – настойчиво спросил барон, но гость не слышал его.
– Но и война не помешала бы ему увести Журему к себе и сделать своей женой, – задумчиво говорил он, вперив взгляд в потолок. – Ведь так поступали другие. Разве я не слышал, как они под гром пальбы, ночью или средь бела дня в гамаках, на топчанах или прямо на полу совокуплялись со своими женами?
Барон почувствовал, что лицо его вспыхнуло: даже среди ближайших друзей он не терпел разговоров определенного толка, столь частых в мужском обществе. Если репортер продолжит в том же духе, он заставит его замолчать.
– Значит, дело было не в войне, – сказал тот, словно внезапно вспомнил о существовании барона. – Он стал святым, понимаете? Так говорили в Канудосе: он стал святым, ангел осенил его своим крылом, ангел поцеловал его, ангел притронулся к нему. – Он несколько раз кивнул. – Может быть, и так. Силой брать ее он не захотел. Есть другое объяснение – оно звучит неправдоподобно, и все же… Он хотел, чтоб все было, как заповедал господь, как предписывает религия. Меченый хотел жениться на ней. Я слышал, как он сделал ей предложение.
– Что сталось с ним? – медленно проговорил барон, выделяя каждое слово.
Репортер прямо и твердо глядел на него, и барон прочел в этом взгляде немой вопрос.
– Он сжег Калумби, – все так же медленно сказал он. – Это он был… Он погиб? Как? При каких обстоятельствах?
– Думаю, что погиб, – ответил репортер. – Разве мог он уцелеть? Разве могли уцелеть Меченый, Жоан Апостол, Жоан Большой – все они?
– Вы, однако, уцелели? Да и Антонио Виланова, насколько я знаю. Значит, все-таки можно было спастись?
– Они не хотели спасаться, – горько сказал репортер. – Они хотели проникнуть в Канудос, остаться там, умереть у его стен. Антонио Виланова – случай особый. Он ушел не своей волей, ему приказали.
Итак, репортер не подтвердил, что Меченого нет в живых. Барон представил, как, набрав шайку из таких же злодеев, он продолжает свои бесчисленные преступления, бродя по Сеаре, Пернамбуко, забираясь в еще более отдаленные края, и голова у него пошла кругом.
«Антонио Виланову», – прошептал Наставник, и всех, кто находится в Святилище, точно ударяет током. «Он заговорил, заговорил», – ликует Блаженненький, ощущая, что все тело его покрылось гусиной кожей. «Благословен будь Господь наш, слава тебе, Иисусе!» Он, Мария Куадрадо, Леон, падре Жоакин, «ангелицы» бросаются к топчану, не сводя глаз с удлиненного, застывшего, смуглого лица, едва различимого в сумеречном предвечернем свете. Веки Наставника по-прежнему смежены, но сомнений нет: им не померещилось, он и вправду заговорил.
Блаженненький видит, как возлюбленные уста размыкаются, разлепляются запавшие губы: «Антонио Виланову». Толкая друг друга, все кидаются к дверям, наперебой повторяя «сейчас, отче», чтобы послать воинов Католической стражи на поиски Антонио, и несколько человек уже бросаются бежать между камнями и мешками с песком. Стрельба стихает в это мгновенье. Блаженненький снова становится у изголовья Наставника: тот опять лежит неподвижно и молча, глаза его закрыты, под складками лилового одеяния выпирают ребра, обнаруживая пугающую худобу изможденного костлявого тела. «Это уже не плоть, а дух», – думает он. Мария Куадрадо, обрадовавшись, что Наставник наконец-то произнес хоть слово, подносит ему чашку с молоком, и Блаженненький слышит ее шепот, исполненный страстной надежды: «Хочешь чего-нибудь, отче?» Много раз за последние дни звучали эти слова, но раньше Наставник, казалось, не слышал их, а сейчас похожая на череп голова с длинными спутанными полуседыми волосами медленно качнулась из стороны в сторону. Волна счастья обдает Блаженненького. Наставник жив, он будет жить! Хотя падре Жоакин, пощупав его пульс и послушав сердце, время от времени сообщал, что он еще дышит, хотя продолжалось непрестанное истечение, Блаженненький при виде этой неподвижности не мог отделаться от мысли, что душа его уже поднимается к небесам.
Чья-то рука затеребила край его одежды– Блаженненький опускает голову и встречается взглядом с большими глазами Леона, тревожно поблескивающими сквозь спутанные кудерьки. «Он выживет?» В голосе его такая тоска, что Блаженненькому и самому впору заплакать.
– Конечно, Леон, конечно, он будет жить для нас, он будет жить еще много-много лет.
Он говорит и сам себе не верит; что-то в самой глубине его существа подсказывает: человеку, изменившему его жизнь, и жизнь тех, кто стоит сейчас в Святилище, и жизнь тех, кто сражается и гибнет в Бело-Монте, остались считанные дни, а может быть, и часы. Близок конец. Блаженненький понял это, когда одновременно узнал о том, что над Фазендой нависла опасность и что Наставник в Святилище лишился чувств. Блаженненькому открыт потаенный смысл символов, совпадений, мнимых случайностей, значение которых темно для людей; дар ясновидения позволяет ему обнаружить в ничего не значащих, заурядных, на взгляд непосвященного, событиях проявление потусторонних сил. В тот день он молился в церкви святого Антония, превращенной с самого начала войны в дом спасения, возвышая голос, чтобы трескотня выстрелов и тяжкий грохот разрывов не заглушали его слов, чтобы измученные болью, страданием и страхом раненые, больные, роженицы слышали, как он читает «Отче наш» и «Богородице». Тогда-то в церковь и вбежали, перепрыгивая через распростертые на полу тела, Алешандринья Корреа и один из сорванцов. Первым заговорил мальчик:
– Псы прорвались на Фазенду. Жоан Апостол послал сказать, чтобы спешно строили баррикаду на углу улицы Мучеников-безбожники идут прямо туда, а задержать их некому и нечем.
Едва лишь мальчуган выбежал из храма, как Алешандринья-голос ее обнаруживал ужас и смятение еще сильней, чем лицо, – наклонилась к уху Блаженненького, чтобы поведать ему о беде, которая, как он угадал, была куда более тяжкой: «Наставник занемог».
При одном лишь воспоминании о том утре-шесть? семь? десять дней назад? – у Блаженненького начинают трястись ноги, пересыхает во рту, теснит сердце. Ему и тогда пришлось сделать над собой усилие, чтобы сдвинуться с места и на подгибающихся ногах броситься вон из церкви. Когда они прибежали в Святилище, Наставник уже лежал на своем топчане, стараясь успокоить взглядом перепуганных «ангелиц» и Леона. Обморок случился с ним после того, как он, распростершись, по своему обыкновению, на полу и крестом раскинув руки, долго молился. «Ангелицы», Леон и Мария Куадрадо заметили, что он с трудом подтянул ногу, чтобы встать на одно колено, оперся ладонями, поднялся наконец во весь рост и, ужасно побледнев– то ли от слабости, то ли от боли, – рухнул навзничь. Вот в эту минуту-шесть? семь? десять дней назад? – Блаженненькому открылось: час Наставника пробил.
Но можно ли быть таким себялюбцем? Надо радоваться тому, что Наставник отдохнет и будет вознагражден за все содеянное им на земле. Не скорбеть надо, а петь осанну. Но не поется-душа противится… «Мы осиротеем», – снова думает он. И тут с топчана слышится едва уловимое журчание. Тело Наставника по-прежнему неподвижно, но Мария и «ангелицы» поспешно окружают его, поднимают лиловый балахон, смиренно вытирают эту жидкость, которая-думает Блаженненький-не может быть мочой, ибо ничего нечистого Наставник извергнуть из себя не может. Она безостановочно вытекает из его истерзанного тела уже шесть? семь? десять? дней подряд, а разве Наставник выпил хоть каплю за эти дни, что плоть его должна освобождаться от нечистот? «Это само его существо, это часть его души, которая останется с нами», – сразу подумал Блаженненький. Было что-то таинственное и священное в этих долгих и внезапных потугах, неизменно сопровождавшихся истечением жидкости. «Да ведь это драгоценная лепта», – осенило Блаженненького тогда же. С необыкновенной ясностью он понял, что Вседержитель, или Дух Святой, или господь Иисус Христос, или Приснодева, или сам Наставник хочет испытать их. Ликуя, Блаженненький приблизился к топчану, смочил пальцы в этой влаге, поднес капли ее ко рту, произнес нараспев: «Всевышний, ты хочешь, чтобы рабы твои причастились этим? Эту истину ты открыл мне, господи?» Все «ангелицы» последовали его примеру.
Ни Леон, ни Мирская Мать, ни «ангелицы» не понимают: почему же бог не дает ему легкой смерти, а подвергает таким мукам, почему же он и в последние мгновения заставляет Наставника испражняться, хоть и обратил нечистые выделения в манну? Блаженненький пытался растолковать им это, подготовить их души к приятию чуда: «Всевышний не хочет, чтобы отец наш попал в руки Антихристовых слуг, не хочет унизить Наставника. Но он не хочет и чтобы мы думали, будто последние его минуты протекли без страдания и муки, и потому он предваряет ими свою награду». Падре Жоакин похвалил Блаженненького за то, что он подготовил приближенных Наставника к мысли о неизбежной его кончине: он и сам опасался, что смерть святого исторгнет из их уст хулу, внесет смятение в их души и это может повредить Наставнику и за гробом. Сатана зорок и неутомим и не упустит случая воспользоваться их слабостью.
Блаженненький слышит возобновившуюся стрельбу– гром и треск опоясывают Святилище. Дверь открывается. На пороге стоят Антонио Виланова, Жоан Апостол, Меченый, Жоан Большой – пропахшие пороховой гарью, взмокшие, измученные. Но лица их светятся радостью: они узнали, что Наставник заговорил– он будет жить.
– Вот Антонио Виланова, отче, – произносит Леон, поднявшись на ноги: всем показалось, что он встал на задние лапы.
Блаженненький затаивает дыхание. Мужчины и женщины, заполняющие Святилище – они стоят так плотно, что не могут поднять руку, чтобы не задеть соседа, – впиваются глазами в это лицо, уже похожее больше на посмертную маску, в этот беззубый, безгубый рот. Откроется ли он? Заговорит ли Наставник? Несмотря на частую трескотню ружей, Блаженненький снова слышит характерный тихий звук, но на этот раз ни Мария Куадрадо, ни «ангелицы» не бросаются к Наставнику. Все стоят неподвижно, вытянув шеи в сторону топчана, ждут. Мать Мария приникает губами к уху Наставника, полускрытому неопрятными прядями седеющих волос.
– Вот Антонио Виланова, отче, – повторяет она.
Веки Наставника чуть вздрагивают, губы приоткрываются. Блаженненький понимает, что он пытается что-то сказать, но слабость и боль не дают ему произнести ни звука, и молит, чтобы Всевышний оказал Наставнику эту милость, а за это пусть пошлет ему, Блаженненькому, любую муку. И вот раздается любимый голос-он звучит так тихо, что все придвигаются ближе.
– Ты здесь, Антонио? Ты слышишь меня? Старший Виланова падает на колени и покрывает поцелуями его руку, благоговейно шепча: «Да, да, отче, я слышу». Его потное лицо распухло от слез, щеки дрожат от мучительно сдерживаемых рыданий. Блаженненький ощущает что-то похожее на ревность. Почему Наставник позвал Антонио? Почему Антонио, а не его? Ему стыдно за эти мысли, но он боится, что Наставник вышлет всех и будет говорить с Вилановой с глазу на глаз.
– Ты не вернешься за черту, Антонио, ты пойдешь в мир и расскажешь, что видел. Я с паствой моей останусь здесь. Ты уйдешь. Ты человек от мира сего, и потому ступай, учи счету тех, кто позабыл эту науку. Дух Святой укажет тебе дорогу. Благослови тебя бог.
Бывший торговец рыдает, губы у него прыгают, словно нарочно. «Это его завещание», – думает Блаженненький, вполне сознавая торжественную значительность этой минуты. То, что он слышит и видит сейчас, тысячи, миллионы людей, говорящих на разных языках, принадлежащих к разным расам, живущих в разных странах, и даже те, кто еще не родился, будут вспоминать на протяжении лет и столетий. Прерывающимся от слез голосом Виланова молит не отсылать его из Канудоса, а сам продолжает с безнадежным отчаянием целовать смуглую исхудалую руку с отросшими ногтями. Блаженненький решает вмешаться, напомнить ему, что сейчас нельзя противиться воле и желанию Наставника. Он подходит, кладет ладонь на плечо Антонио Виланове, и от этого ласкового легкого прикосновения тот сразу приходит в себя. Антонио поворачивается к нему, смотрит снизу вверх воспаленными от слез глазами, моля о помощи, о вразумлении. Наставник не произносит больше ни слова. Услышат ли они когда-нибудь его голос? Но слышится не голос, а опять-два раза подряд-этот звук. Блаженненький спрашивал себя, как спрашивает и сейчас: чувствует ли Наставник колики, резь, колотье, спазм? Вгрызаются ли зубы Сатаны в его плоть? Теперь он знает: вгрызаются. Ему достаточно уловить едва заметную гримасу боли на пепельном лице, чтобы понять: при каждом приступе все нутро Наставника горит огнем, раздирается в клочья тысячью безжалостных клинков.
– Чтобы ты не тосковал, возьми с собой семью, – шепчет Наставник. – Уведи из Канудоса тех троих, друзей падре Жоакина, – они тут чужие. Пусть каждый сам спасает свою душу. И ты тоже, сын мой.
Хотя Блаженненький слушает его как зачарованный, он все же успевает заметить мгновенную судорогу, пробежавшую по лицу Меченого: рубец наливается кровью, подрагивает. Кангасейро открывает рот, чтобы спросить или возразить. Женщина, на которой он собрался жениться, покинет Бело-Монте. С изумлением Блаженненький понимает, почему Наставник в смертный свой час вспомнил об опекаемых падре Жоакином чужаках: хочет спасти апостола! Хочет уберечь душу Меченого от скверны-кто знает, чем окажется эта женщина?! А может быть, подвергает его испытанию? Или хочет причиненным страданием искупить его грехи? Меченый уже опять непроницаем, а лицо его, хоть и сделалось темно-зеленым, спокойно, покорно, почтительно. Он глядит на топчан, держа в руке свою кожаную шляпу.
Вот теперь Блаженненький уверен, что уста Наставника больше не раскроются никогда. «Он нашел иной способ говорить с нами», – думает он. Какой смысл заключен в непрекращающейся – шесть? семь? десять дней? – мучительной работе его тела? Как тяжко сознавать, что он может ошибиться в истолковании, не понять того, что Наставник предназначает ему! На свете нет случайностей и ничего не значащих совпадений, все имеет высший смысл и глубоко залегающий, широко ветвящийся корень, который всегда приведет прямо к богу, но только праведнику дано прозреть скрытый от непосвященного божественный порядок, установленный господом в этом мире.
Наставник молчит, и кажется невероятным, что он мог произнести какие-то слова. Падре Жоакин, стоя у его изголовья, шевелит губами, беззвучно молится. На глазах у всех блестят слезы. Никто не шевелится, хотя всем понятно: святой произнес слова, которых от него ждали, которые он должен был произнести. Пробил час! Блаженненький теперь сознает, что началось все это с шальной пули, насмерть поразившей белого агнца, когда Наставник после проповеди возвращался в Святилище-то был едва ли не последний его выход. «Голос его уже был неслышен, отец наш уже отошел от них на Масличную гору». С нечеловеческим трудом Наставник каждый вечер влезал по лесам на колокольню Храма, молился и читал проповедь, но даже те, кто, подобно Блаженненькому, стояли совсем рядом, за живой стеной стражников, едва разбирали отдельные слова. Когда Мария Куадрадо спросила Наставника, хочет ли он, чтобы агнца, освященного ласкающими прикосновениями его рук, похоронили в Святилище, тот сказал «нет» и велел разделить его мясо между воинами Стражи.
Блаженненький видит, как правая рука Наставника шарит в воздухе, отыскивая что-то: узловатые пальцы бессильно падают на соломенный тюфяк, подергиваются, сжимаются в кулак и снова обмякают. Что он ищет? Чего он хочет? Этот тревожный вопрос Блаженненький читает в глазах Марии Куадрадо, Жоана Большого, Меченого, «ангелиц».
– Леон, ты здесь?
Сердце Блаженненького сжимается в груди. Он отдал бы все на свете, чтобы Наставник произнес его имя, чтобы его искала эта смуглая рука. Но под ладонь Наставника подсовывается огромная косматая голова Леона. Он хочет поцеловать руку, она поспешно ускользает от его губ и, мимолетно прикоснувшись к его щеке, зарывается в крутые завитки. Слезы застилают Блаженненькому глаза, он ничего не видит, но знает, что Наставник из последних сил почесывает, поглаживает, перебирает гриву Леона, как делал многие годы.
Ужасающий грохот сотрясает Святилище, и Блаженненький невольно зажмуривается, втягивает голову в плечи, заслоняется, вскинув скрещенные руки, от каменного града. Ослепленный, он слышит шум, крики, топот и спрашивает себя, жив ли он или уже мертв и это ходуном ходит расставшаяся с телом душа. Но вот раздается голос Жоана Апостола: «Рухнула звонница церкви святого Антония», и Блаженненький открывает глаза. Святилище затянуто пеленой пыли, все сошли со своих мест. Блаженненький протискивается к топчану, заранее зная, что сейчас предстанет его глазам. Сквозь пыль он видит Леона, который по-прежнему стоит на коленях, видит руку, легко опущенную на его голову, видит падре Жоакина, приникшего ухом ко впалой груди Наставника. Но вот священник поднимается. Лицо его неузнаваемо.
– Господь приял его душу, – тихо говорит он, но для всех, кто толпится в Святилище, слова эти звучат оглушительней, чем грохот за стенами.
Никто не голосит, не падает на колени. Люди окаменели. Они стараются не встречаться глазами друг с другом, чтобы в эту возвышенную минуту не прочесть во взгляде соседа свои нечистые мысли, свой потаенный стыд. С потолка и со стен летит пыль, и Блаженненький, как и все остальные, слышит прежний и дальний шум – крики, вопли, плач, топот, треск, грохот рушащихся домов; слышит и ликующее «ура!» солдат, заполнивших траншеи, бывшие раньше улицами Святого Петра и Святого Киприана, захвативших старое кладбище, – рухнула наконец колокольня церкви святого Антония, по которой столько времени били из пушек. Блаженненький, сам дивясь своей отчужденности, думает о десятках воинов Католической стражи, погибших вместе с колокольней, и о десятках больных, раненых, увечных, о роженицах, о столетних стариках и новорожденных детях-о всех, кто раздавлен, сплющен, смят каменными глыбами и тяжелыми балками, о тех, кто умер и спас душу, кто уже поднимается по сверкающей золотом лестнице мучеников к самому престолу Всевышнего, и о тех, кто заживо погребен под дымящимися развалинами и еще корчится в предсмертных муках. Однако на самом деле Блаженненький ничего не видит и не слышит, ни о чем не думает: мир опустел, а тело его вдруг утратило вес, и сам он стал не человеком из мяса и костей, а невесомым перышком, сиротливо кружащим над самым зевом разверзшейся бездны. Отчужденно смотрит он, как падре Жоакин, разжав пальцы Наставника, замершие на кудрявой голове Леона, крестом складывает обе руки усопшего у него на груди. Тогда Блаженненький певуче и торжественно, голосом звучным, как на богослужении или во время процессии, произносит:
– Мы перенесем его прах во Храм, который воздвигся его волей, и оставим там на три дня и три ночи, чтобы все мужчины и женщины Канудоса могли оплакать его. Мы пронесем его тело по всем улицам и переулкам, чтобы оно в последний раз святой своей силой очистило город от дьявольской мерзости. Мы похороним его под главным алтарем Храма Господа Христа и поставим над могилой деревянный крест, собственноручно сделанный им в пустыне.
Он истово осеняет себя крестным знамением, и все, не отрывая глаз от топчана, крестятся. Первым начинает рыдать Леон: Блаженненький видит, как сотрясается его перекривленное, уродливое тело. Блаженненький становится на колени, а следом за ним – и все остальные; кое-кто вторит рыданиям Леона. Но латинские слова молитвы, которую читает падре Жоакин, заполняют все Святилище и даже заглушают звуки грохочущего за стеной боя. Крепко стиснув ладони, Блаженненький молится и постепенно приходит в себя-вновь обретает зрение и слух, снова ощущает свое телО, в которое, как ему казалось только что, жизнь больше не вернется никогда, – но отчаяние, какого не испытывал он с тех самых пор, как падре Мораэс сказал ему, что незаконнорожденный не может принять сан, целиком владеет им. «Почему, отче, ты покинул нас именно в это трудное время? Что мы без тебя, отче? Как мы станем жить теперь?» Он вспоминает проволоку, когда-то подаренную ему Наставником в Помбале-заржавленная и перекрученная, она и сейчас обвивает его поясницу, она вросла в его тело, – и думает, что обладает драгоценной реликвией: все, к чему прикасались руки Наставника, все, по чему ступали его ноги, все, о чем говорили его уста во время пребывания его на земле, – отныне свято.
– Нельзя, Блаженненький, – слышит он вдруг полный решимости голос Жоана Апостола. Тот стоит рядом на коленях, глаза его полны слез, и голос подрагивает, но слова падают веско и властно: – Нельзя перенести его во Храм, нельзя похоронить так, как ты предлагаешь. Сделать это-все равно что всадить людям нож в спину. Голодные, под пулями и бомбами, они бьются за него, а ты хочешь сказать им, что он умер? Ты пойдешь на такую жестокость? Это будет злодеяние почище тех, что творят масоны.
– Он прав, Блаженненький, – говорит Меченый. – Нельзя. Нельзя оповещать народ о его смерти-по крайней мере сегодня, сейчас. Все рухнет, люди обезумеют с горя. Если хочешь, чтобы они и дальше сражались, надо это скрыть.
– И не только поэтому, – говорит Жоан Большой, и внезапно раздавшийся голос этого застенчивого великана, из которого клещами слова не вытянешь, поражает Блаженненького даже больше, чем то, о чем он ведет речь. – Ведь псы не успокоются, пока не отыщут и не осквернят его останки. Никто не должен знать, где они погребены. Разве ты хочешь, Блаженненький, чтобы еретики нашли прах Наставника?
Он слышит, как стучат его зубы-словно лихорадка трясет. Да-да, правы они, а не он. Мечтая воздать почести возлюбленному учителю, устроить подобающие его величию бдение и похороны, он совсем позабыл, что псы-в двух шагах отсюда, что они, как стая голодных волков, будут терзать тело Наставника. Ему кажется, что с разверзшихся небес ударил слепящий свет явленной ему Святым Духом истины: обязанность апостолов-беречь останки Наставника, не допустить, чтобы сатана осквернил их и опозорил.