«До чего же он изголодался, если смог про все забыть и рискнуть жизнью из-за куска говядины», – промелькнуло в голове у Антонио. С пятью помощниками он обшарил дома от церковной площади до баррикады: все они еще хранили следы недавней схватки-поломанная мебель, пробитые стены, раздавленная черепица. Женщины, старики, дети, вооруженные палками и вилами, радостно встречали их, говорили без умолку. В одном из домов Антонио обнаружил две бадьи с водой: он напился сам, напоил своих помощников и велел оттащить тяжелые кадки на баррикаду. Радости Онорио и остальных защитников не было конца.
Потом Антонио занял свое место за бруствером, огляделся. Единственная прямая улица в Канудосе, Кампо-Гранде, была пуста. Справа вовсю полыхал пожар и шла частая стрельба. «Ведать, они навалились на Мокамбо всерьез», – сказал ему побагровевший, мокрый от пота Онорио. Антонио улыбнулся в ответ. «Мы-то с места не сдвинемся, так я говорю?» «Так», – подтвердил Онорио. Присев на перевернутую тачку, Антонио перезарядил револьвер-патронташ его был уже почти пуст-и, посмотрев по сторонам, заметил, что большинство жагунсо вооружены винтовками, захваченными у врага. Сомнений не было – они одолели. Тут он вспомнил о жене и свояченице, застрявших на спуске Святой Анны.
– Останешься за меня, – сказал он брату. – Придет Жоан-передай, что я пошел в дом спасения поглядеть, что там и как.
Ступая прямо по трупам, над которыми густо вились мухи, он перелез через бруствер. Четверо жагунсо пошли за ним. «Кто вас прислал?»-крикнул он. «Жоан Апостол», – ответил один из них. Спорить было недосуг: на улице Святого Петра на крышах, в дверных проемах, в комнатах кипела ожесточенная схватка. Антонио и его люди вернулись на Кампо-Гранде и сумели все-таки добраться до спуска Святой Анны, не встретив по дороге солдат. Но возле дома спасения трещали выстрелы. Антонио притаился за дымящимися развалинами и осторожно выглянул. Стреляли где-то рядом. «Ждите меня тут, я подберусь поближе», – велел он своим и пополз, но сейчас же заметил, что жагунсо следуют за ним. Вскоре он увидел стрелявших: полдесятка солдат вели огонь по дому. Антонио вскочил и со всех ног кинулся к ним, держа палец на спусковом крючке, но выстрелил лишь в ту минуту, когда один из солдат обернулся. Антонио выпустил в него шесть пуль, метнул нож в другого, бросившегося ему навстречу, упал, схватил кого-то за ноги, повалил, изо всех сил стиснул чье-то горло. «Двоих уложил, Антонио», – сказал ему жагунсо. «Подберите ружья и подсумки», – отвечал он. Из распахнувшихся дверей выбежала целая толпа-люди кашляли от дыма, но счастливо улыбались и махали руками. Антонио увидел среди них жену, Асунсьон. Позади шла Катарина.
– Гляди! – закричал кто-то, схватив его за плечо. – Гляди! В реку сигают!
Справа и слева по извилистому спуску Святой Анны мелькали удалявшиеся фигурки в мундирах-одни ползли обратно в горы, другие бросались в воду. Многие отшвыривали винтовки. Однако Антонио напомнил всем, что скоро стемнеет. «Соберите оружие!»-прокричал он во всю мочь. «Шевелись, ребята, надо доделать, что начали, не бросайте на полдороге».
Несколько человек побежали за ним к реке. Один из них на бегу выкрикивал проклятия Республике и Антихристу, славил господа Иисуса и Наставника.
Во сне, непохожем на сон, в забытьи, размывающем грань между явью и грезой-нечто подобное испытывал он, накурившись опиума в своей салвадорской квартирке, – близорукий репортер из «Жорнал де Нотисиас» беседует с обступившими его безликими призраками: ему не страшно, что он заблудился, отстал от своих и не знает, что будет с ним, когда взойдет солнце. Гораздо больше пугает его то, что он потерял, обронил где-то свою кожаную сумку и записи, завернутые в смену белья. Репортер уверен, что рассказал людям, которые вместе с ним голодали и блуждали по каатинге, рассказал, ничего не тая и не стыдясь, что два дня назад, когда кончились чернила и сломалось последнее гусиное перо, он расплакался, точно узнал о смерти друга. Все та же смутная, вязкая, расползающаяся гнилой тряпкой уверенность-как непреложно отчетлив опиумный бред! – владеет им: ночь напролет безо всякого отвращения он жевал траву, листья, веточки, а может быть, и насекомых, запихивал в рот что-то не поддающееся определению ни на ощупь, ни на вкус– сухое и влажное, плотное и клейкое-все, что передавали ему в темноте руки его новых товарищей. Репортер уверен, что выслушал в эту ночь столько признаний, сколько сделал сам. «Все мы умираем от страха, все, кроме этой женщины», – думает он. И падре Жоакин, спавший у него на плече, подобно тому, как сам он сейчас спит на плече священника, сказал, что цену истинному страху узнал только в тот день, когда стоял, привязанный к дереву, ожидая солдата, посланного перерезать ему горло, слушая стрельбу, глядя, как ковыляют мимо раненые, – в этот день он познал ни с чем не сопоставимый, никогда прежде не испытанный ужас, в сравнении с которым страх перед сатаной и загробными муками-ничто. В самом ли деле падре, постанывающий и время от времени просящий милости у бога, произносил эти слова? А тот, кого женщина называет Карликом, боится еще больше: рядом не смолкает его слабенький голосок – такой же слабый, наверно, как и его немощное тельце, – поминая каких-то бородатых женщин, цыган, чудо-силачей и бескостного человека, который умел складываться вчетверо. Кто он, этот Карлик? Кем приходится ему эта женщина? Матерью? Почему они вместе? Почему она не боится? Что могло вытеснить страх из ее души? Репортер порой слышит ее бессвязный и кроткий лепет, но в нем нет и намека на страх перед смертью, зато угадывается саднящее, как рана, воспоминание о ссоре с тем, кого уже нет в живых, кто лежит без погребения, остывая под дождем, кто уже стал добычей птиц, зверей и насекомых. Может быть, она обезумела? Может быть, страх свел ее с ума, и теперь она уже ничего не боится?
Кто-то трясет его. «Очки!»-вспоминает он. В зеленоватой мгле перед ним плавают чьи-то силуэты. Ощупывая себя, шаря вокруг, он слышит голос падре Жоакина: «Проснись, уже рассветает, надо поискать дорогу на Кумбе». Вот они, очки, на колене-слава богу, целы. Он протирает стекла, встает на ноги, бормоча «пойдем!», надевает очки, и мир обретает цвет и четкие очертания. Теперь он видит Карлика: тот и в самом деле ростом с десятилетнего, а лицо-старое, сморщенное. Он держит за руку женщину-возраст ее определить невозможно, волосы распущены, кожа так туго обтягивает выпирающие кости, точно мяса под ней нет вовсе. Оба перемазаны жидкой грязью, оборванны, и репортер думает, что, должно быть, он сам и этот коренастый крепыш священник, уже двинувшийся на восход, выглядят так же беззащитно, дико, сиротски. «Мы по ту сторону Фавелы, – говорит падре Жоакин. – Может, сумеем выбраться на дорогу к Бенденго. Бог даст, не будет солдат». «Наверняка не даст, – думает репортер. – Не солдаты, так мятежники. Мы никто, мы ни за кого. Нас убьют». Он шагает, сам удивляясь невесть откуда взявшимся силам, и видит впереди узкий, как лезвие ножа, силуэт женщины, фигурку Карлика-он бежит вприпрыжку, чтобы не отстать. Не произнося ни слова, они довольно долго идут в таком порядке. Когда занимается рассвет, становятся слышны голоса птиц и насекомых, а потом все громче доносится смутный шум, в котором можно угадать редкие выстрелы, звон колоколов, вой одинокого горна, и, может быть, грохот разрыва, и, может быть, крик человека. Священник не сворачивает-наверно, знает, куда идти. Чащоба редеет, кактусов и колючих кустов все меньше, и вот они оказываются на ровном и гладком, круто понижающемся склоне: справа тянутся скалы, и что происходит за ними, увидеть нельзя. Через полчаса они добираются до гребня этих скал; священник приглушенно вскрикивает, и в ту же минуту репортер видит почти рядом с собой солдат, а впереди, позади, с боков – мятежников. Теперь он понимает, почему ахнул падре Жоакин. «Их тысячи», – шепчет репортер, борясь с желанием приткнуться куда-нибудь, зажмуриться, забыть обо всем. «Журема, гляди, гляди!»-поскуливает Карлик. Священник падает на колени-должно быть, для того, чтобы не маячить на открытом пространстве, – Журема, Карлик, репортер тоже опускаются пониже, приседают на корточки. «Ну вот, мы угодили в самую середку, в самую гущу боя», – слышит репортер бормотание Карлика. «Какой там бой, – мелькает у него в голове. – Это не бой, а бегство». Зрелище у подножия той гряды, на вершине которой они стоят, так поражает его, что он забывает о страхе. Значит, майора Кунью Матоса не послушали, значит, полковник Тамариндо настоял на своем: ночью полк не отошел. Он отступает сейчас.
Сгрудившаяся внизу нестройная, беспорядочная толпа солдат, тянущих на себе санитарные двуколки, волокущих носилки, совсем не по-военному опирающихся на винтовки, ничем не напоминает 7-й полк полковника Морейры Сезара – отборную воинскую часть, гордящуюся своей дисциплиной и выправкой, покорную воле командира как живое существо. Неужели полковника похоронили там, наверху? Или его останки лежат сейчас в одной из двуколок? Или на носилках?
– Может быть, заключили мир? – шепчет священник. – Может, перемирие?
Эта мысль кажется репортеру нелепой, но внизу и вправду творится что-то странное: схватки нет, хотя солдаты и мятежники неуклонно сближаются. Подслеповатые глаза жадно всматриваются в мятежников, в эту фантастическую орду оборванцев, вооруженных карабинами, дробовиками, кольями, мачете, вилами, самострелами, камнями: порядка в ней не больше, чем у тех, кого она преследует, или, вернее, тех, за кем она следует.
– Может быть, солдаты сложили оружие? Сдались в плен? – говорит падре Жоакин.
Еще больше сжимая и тесня раздерганную нестройную колонку, с обеих сторон по склонам спускаются мятежники. Однако они не стреляют: лишь изредка до него докатываются одиночные выстрелы – ни пулеметных очередей, ни разрывов, как вчера в Канудосе. Эхо приносит обрывки брани и проклятий – что еще могут выкрикивать они? В хвосте репортер внезапно замечает капитана Саломана де Рошу. Кучка солдат, сопровождающая четыре орудийные запряжки-прислуга безжалостно хлещет по спинам мулов, – тащится в некотором отдалении от колонны, в этот зазор и кидаются мятежники, отсекая артиллеристов от полка. Мулы останавливаются; офицер-сомнений нет, это Саломан де Роша-с саблей и пистолетом мечется среди облепивших лафеты солдат, распоряжаясь и подбадривая, между тем как мятежники все туже берут их в кольцо. Репортер вспоминает его тщательно подстриженные усы, над которыми подсмеивались товарищи, его страсть рассуждать о сравнительных достоинствах орудий Комблена и Крупна. Репортер видит белые комочки дыма у стволов и понимает, что стрельба все-таки идет-просто ветер дует в другую сторону: звук относит. «Все это время они стреляли, убивали, осыпали друг друга бранью, а мы ничего не слышали», – думает он и сейчас же забывает об этом, потому что мятежники толпой бросаются на артиллеристов, и их мундиры тонут в море кожаных курток и травяных накидок. Щуря слезящиеся от напряжения глаза, часто моргая, полуоткрыв рот, наблюдает репортер за тем, как офицер отбивается саблей от толпы, ощетинившейся палками, пиками, серпами, заступами, мачете, штыками, а потом, подобно своим солдатам, исчезает, растворяется в ней. Должно быть, мятежники кричат, но репортер слышит только ржание мулов, невидимых ему.
Тут он понимает, что, заглядевшись на гибель артиллерии 7-го полка-разумеется, капитан и прислуга разорваны в клочья, – остался на краю скалы один. Падре Жоакин вместе с женщиной и Карликом уже метрах в двадцати внизу, они бегут прямо к мятежникам. Репортер колеблется, не зная, на что решиться. Но страх остаться одному пересиливает, и он мчится по склону вслед за своими спутниками-спотыкается, скользит, падает, снова вскакивает на ноги. Он видит обращенные к нему лица мятежников, которые провожают его глазами, пока он, досадуя на свою неловкость, бежит вниз, пытаясь удержать равновесие. Падре Жоакин уже в десяти шагах; он что-то кричит, показывает на него мятежникам. Хочет его разоблачить, выдать, сказать, кто он такой, и тем самым выслужиться перед ними? Тут репортер падает, летит кубарем, катится с горы как бочонок, уже не ощущая ни боли, ни стыда и тревожась только о своих очках. Но они, по счастью, крепко сидят на носу. Вот он останавливается, хочет подняться, однако ничего не выходит-слишком сильно он помят, ошеломлен и напуган. Чьи-то руки подхватывают его, вздергивают кверху, ставят на ноги. «Благодарю вас», – шепчет он и видит, как мятежники обнимают падре Жоакина, хлопают его по спине, целуют у него руку, улыбаясь и всячески выражая свое удивление и восторг. «Они его знают, – поспешно соображает репортер, – если он заступится, меня оставят в живых».
– Я это, Жоан, я самый. Собственной персоной, – говорит священник какому-то высокому, крепкому, смуглому человеку, возвышающемуся над толпой мятежников. – Меня не убили, чудом спасся. Ты помоги-ка мне, Жоан Апостол, выбраться отсюда: надо вернуться в Кумбе…
– Никак невозможно, падре, – отвечает тот, – еще опасно, слышите, всюду стреляют. Идите в Бело-Монте, переждете там.
«Жоан Апостол? И он в Канудосе?»-удивляется репортер. Внезапно со всех сторон раздаются выстрелы, кровь стынет у него в жилах. «А это что за четырехглазый?»-показывает на него Жоан Апостол. «Это не солдат. Он из газеты, помог мне спастись. А эта женщина и кар…», – но грохот стрельбы заглушает слова падре Жоакина. «Идите в Бело-Монте, падре, там их уже нет», – говорит Жоан Апостол и бежит со своими людьми вниз. Вдалеке репортер видит поспешно отступающих солдат и среди них-полковника Тамариндо, обхватившего голову руками. Полк в полном беспорядке, в смятении: каждый за себя, каждый сам по себе. Солдаты, преследуемые по пятам, откатываются, бегут, и репортер, выплевывая набившуюся в рот землю, провожает глазами тающее, испаряющееся разноцветное пятно – от него отделяются фигурки в мундирах, они отбиваются, отстреливаются, падают, падают, падают. Он снова и снова всматривается в то место, где рухнул старый Тамаринде. Над ним уже склонились несколько мятежников. Неужели добивают? Нет, слишком долго они возятся. Глаза режет от напряжения, и репортер наконец видит, что они сдирают с неподвижного полковника мундир.
Он чувствует во рту горечь, спохватывается, что начал машинально жевать землю, и сплевывает, не сводя глаз с громадного облака пыли, поднятого сапогами убегающих солдат. Они разбегаются в разные стороны, кое-кто еще отстреливается, другие отшвыривают ружья, ящики, носилки, и, хотя солдаты все дальше от него, репортер видит, как, не замедляя своего бешеного бега, они срывают с себя кепи, гамаши, перевязи, патронташи. «Они-то зачем раздеваются? С ума посходили?»-растерянно спрашивает он себя и тут же понимает, в чем дело. Они торопятся уничтожить все, что свидетельствует об их принадлежности к 7-му полку, они спешат слиться с мятежниками. Падре Жоакин поднимается на ноги и снова бежит куда-то, но бежит как-то странно: вертит головой, размахивает руками, кричит, обращаясь то к солдатам, то к их преследователям. «Куда он? – думает репортер. – Там же убивают, режут, стреляют». Он встречается взглядом с испуганными, умоляющими глазами женщины и, подчиняясь внезапному побуждению, вскакивает, кричит: «Надо быть с ним: только он может нас спасти!» Женщина бежит следом за репортером, таща за руку перемазанного землей Карлика, который тихо подвывает на бегу, – и сразу же они остаются далеко позади: длинноногий репортер, подгоняемый страхом, намного опережает их. Вжав голову в плечи, сгорбившись, накренясь на один бок, он летит во весь дух, не в силах отделаться от мысли, что одна из тех пуль, которые со свистом обжигают воздух совсем рядом, предназначена для него, что он бежит ей навстречу, что где-то уже занесен штык, серп, мачете, нож, который остановит этот бег. Но он продолжает мчаться в клубах пыли, следя за плотной коренастой фигуркой падре Жоакина, теряя ее из виду и снова находя. И вдруг она куда-то исчезает. Ругаясь последними словами, проклиная священника, репортер думает: «Куда он девался? Зачем он бросился сюда-на погибель себе и нам?!» Дышать уже нечем-репортер хватает воздух распяленным ртом, глотает пыль, бежит вслепую, очки тоже залеплены грязью, запорошены землей, – но все-таки бежит, бежит из последних сил, понимая: жизнь его-в руках падре Жоакина.
Но и этим силам приходит конец, и, споткнувшись, репортер валится на землю. Он лежит, испытывая странное блаженство, уронив голову в ладони, старается вздохнуть поглубже, слушает, как колотится сердце. «Умру, а не встану», – думает он. Постепенно дыхание выравнивается, стук в висках стихает. Кружится голова, подташнивает. Он снимает очки, протирает их. Снова надевает. Вокруг стоят люди. Его это не пугает, ему нет дела до них. Страшная усталость избавила его от страха, от тревоги, от кошмаров разыгравшегося воображения. Да, впрочем, никто и не смотрит на него. Они собирают ружья, подсумки, амуницию. Но нельзя не верить своим глазам: вон те, и те, и те люди заняты не трофеями-проворно и споро, словно перед ними бычки или козлята, они рубят головы, кладут их в мешки, насаживают на копья, на те самые штыки, которыми солдаты хотели заколоть их, несут, ухватив за волосы, а их товарищи тем временем раскладывают костры, и вскоре обезглавленные трупы начинают корчиться, лопаться, трещать на огне, рассыпая вокруг снопы искр. Один из таких костров – совсем рядом, и репортер видит над грудой сваленных туда тел нескольких человек с голубыми повязками. «Вот сейчас, сейчас они меня заметят, подойдут, зарежут, потом подцепят палками и швырнут в огонь», – думает он, однако изнеможение по-прежнему защищает его от ужаса. Мятежники переговариваются, но он не разбирает слов.
И тут он: видит падре Жоакина. Падре Жоакина! Он не убегает, а приближается, не бежит, а идет, широко шагая, выплывая из тучи пыли, от которой уже зачесалось в носу-верный признак близкого приступа, – он продолжает гримасничать, жестикулировать, подавать какие-то знаки всем, включая и обугленных мертвецов, – и никому. Волосы стоят дыбом, сутана порвана и перепачкана. Когда он проходит мимо, репортер приподнимается и говорит: «Возьмите меня с собой, не оставляйте здесь, не дайте, чтобы мне отрубили голову и бросили в огонь». Слышит ли его священник из Кумбе? Он разговаривает сам с собой или с одолевающими его видениями, он бормочет что-то неразборчивое, он называет чьи-то незнакомые имена, он размахивает руками. Репортер идет бок о бок с ним, сознавая, что в этой близости-спасение, и замечает справа босоногую женщину и карлика. Исхудалые, оборванные, грязные, они похожи на лунатиков.
Его ничто не удивляет, не пугает, не занимает. Может быть, это и есть состояние подлинного экстаза? «Даже опий не давал мне такого ощущения», – думает он. Мятежники тем временем развешивают кепи, мундиры, манерки, шинели, одеяла, ремни, сапоги на деревьях вдоль тропы, словно убирая их игрушками к Новому году, но репортера не трогает и это. Даже когда впереди открывается Канудос-крыши, крыши, крыши и груды развалин-и уложенные вдоль дороги, уже облепленные насекомыми отрубленные головы взглядывают на него мертвыми глазами, сердце репортера бьется ровно: ему не страшно; воображение его угасло. И даже когда дорогу загораживает нелепая фигура, похожая на пугало, что ставят на полях, и, приглядевшись, репортер узнает в голом, лоснящемся мертвеце, посаженном на острый сук высохшего дерева, полковника Тамариндо, он не теряет спокойствия. Но через минуту он застывает, точно наткнувшись на невидимое препятствие, и с этим новообретенньгм спокойствием вглядывается в одну из голов, окруженную жужжащим ореолом мух. Это голова Морейры Сезара.
Он начинает чихать так неожиданно для самого себя, что не успевает даже подхватить очки: они слетают, и репортер, сложившись вдвое от жесточайшего приступа, явственно слышит, как они хрустнули, упав на камни. Чуть только становится полегче, он садится на корточки, шарит вокруг и сразу же находит их. Да, на этот раз разбились вдребезги, он чувствует под пальцами острые осколки; вернулся кошмар, мучивший его вчера ночью, сегодня утром, минуту назад.
– Стойте, стойте! – кричит он, надевая очки, и мир предстает перед ним разодранным в клочья, расколотым, расщепленным. – Остановитесь, пожалуйста! Я ничего не вижу.
Он чувствует, как на его правую руку ложится чья-то ладонь: по размерам этой ладони, по тому, как бережно это прикосновение, он догадывается, что это рука босой женщины. Ни слова не говоря, она тянет его за собой, помогая найти путь в ускользающем, внезапно погрузившемся во мрак мире.
Когда чернокожий слуга со свечой в руке вел Эпаминондаса Гонсалвеса по переходам особняка, редактора прежде всего удивил сильный запах ароматического уксуса и душистых трав, которым был пропитан весь дом. Лакей отворил дверь в кабинет: вдоль стен стояли книжные шкафы, лампа заливала зеленоватым, как в лесу, светом овальный письменный стол, резные кресла, столики с инкрустациями. Эпаминондас с любопытством разглядывал старинную карту, по которой тянулись красные буквы, составлявшие слово «Калумби», когда в дверях появился барон. Гость и хозяин обменялись церемонным рукопожатием, как малознакомые между собой люди.
– Благодарю вас за то, что откликнулись на мое приглашение, – начал барон, предложив гостю кресло. – Спору нет, было бы лучше встретиться не у меня и не у вас, а где-нибудь в городе, но моя жена больна, и я почти не выхожу из дому.
– Хочу верить, что она скоро выздоровеет, – ответил Эпаминондас, учтивым жестом отказавшись от сигары. – Вся Баия надеется, что она вернется к нам еще более прекрасной и полной сил.
Барон сильно сдал за последнее время – постарел и похудел, – и Эпаминондас не знал, чему приписать эти новые морщины, этот угрюмый и печальный вид– возрасту или недавним драматическим событиям.
– Эстела уже оправилась от болезни, – с живостью проговорил барон, – и физически чувствует себя неплохо. Но пожар Калумби слишком сильно ранил ее душу, и эта рана еще не затянулась.
– Это ужасное несчастье поразило всех баиянцев, – тихо сказал Эпаминондас, поднимая взгляд на барона, который в эту минуту наполнял рюмки коньяком. – Я говорил об этом в Собрании и писал в своей газете. Могу лишь повторить, что захваты и поджоги имений суть преступления, которые в равной мере ужасают и ваших сторонников, и противников.
Барон слегка склонил голову. Потом подал Эпами-нондасу рюмку, и, молча чокнувшись, они выпили. Эпаминондас поставил рюмку на столик, барон продолжал держать свою между ладоней, грея и слегка взбалтывая красновато-коричневую жидкость.
– Я подумал о том, что нам непременно следует встретиться, – медленно сказал он. – Успех переговоров между нашими партиями зависит от того, сумеем ли прийти к соглашению мы с вами.
– Заранее предупреждаю вас, что не наделен никакими полномочиями относительно наших сегодняшних переговоров… – перебил его Эпаминондас.
– И не нужно, – тонко улыбнувшись, ответил барон. – Дорогой Эпаминондас, оставим эти китайские церемонии-у нас мало времени. Положение складывается почти катастрофическое, и вам это известно не хуже, чем мне. В Рио и Сан-Пауло чернь разгромила редакции монархических газет и линчевала их владельцев. Дамы из общества закладывают свои драгоценности, чтобы вооружить и снарядить направляемые в Баию части. Будем играть в открытую: больше нам ничего не остается. Разве только самоубийство.
Он сделал глоток коньяку.
– Вы призываете к откровенности? Что ж, тогда я скажу вам, что, не случись беды с Морейрой Сезаром, я бы здесь не сидел и переговоры между нашими партиями не велись.
– В этом мы с вами сходимся, – сказал барон. – Думаю, что придем к единому мнению и в том, что означают эти военные приготовления, которые федеральное правительство проводит по всей стране.
– Не знаю, не уверен. – Эпаминондас поднял свою рюмку, отпил и холодно добавил:-Для вас и ваших друзей они означают конец.
– Для вас-в не меньшей степени, – любезно отвечал барон. – Разве это не очевидно? Гибель Морейры Сезара нанесла якобинцам смертельный удар: они потеряли единственного влиятельного человека, на которого могли рассчитывать. Да, мой друг, восставшие оказали огромную услугу президенту Пруденте де Мораису, парламенту, правительству бакалавров и космополитов, которое вы хотели разогнать и заменить военной диктатурой. Президент и паулисты, без сомнения, воспользуются провалом экспедиции, чтобы очистить армию и правительственные учреждения от якобинцев. Вы всегда были немногочисленны-теперь вы еще и обезглавлены, и положение ваше незавидно. Потому я и позвал вас. Совсем скоро мы окажемся лицом к лицу с огромной армией, которая вторгнется в Баию. Федеральное правительство поручит военное и политическое руководство штатом своему ставленнику, наше Законодательное собрание потеряет всякое значение, если вообще уцелеет. Малейшая попытка самоуправления будет подавлена: Баия превратится в придаток Рио. Хоть вы и горячий сторонник централизации, но все же, надеюсь, не до такой степени, чтобы сидеть сложа руки и смотреть, как вас вытесняют с политической арены.
– Все зависит от точки зрения, – невозмутимо ответил Эпаминондас. – Не объясните ли вы, каким образом союз, который вы предлагаете, предотвратит эту опасность?
– Наш союз заставит президента считаться: с нами и не допустит, чтобы Баия, связанная по рукам и ногам, стала жертвой новоявленного вице-короля в генеральском мундире. А лично вам он даст возможность прийти к власти.
– Чтобы разделить ее с… – начал Эпаминондас.
– Ни с кем ее не деля. Вы возглавите правительство штата. Луис Виана больше не будет баллотироваться, вы останетесь единственным кандидатом. Мы составим список делегатов от обеих партий в Законодательное собрание и в муниципальные советы. Не этого ли вы так долго добивались?
Что вызвало краску на щеках Эпаминондаса? Коньяк, жара, слова барона или собственные мысли? Он раздумывал несколько мгновений.
– А ваши сторонники согласятся? – тихо спросил он наконец.
– Согласятся, когда поймут, что это необходимо, – ответил барон. – Я берусь уговорить их. Довольно с вас?
– Мне необходимо знать, что вы потребуете взамен, – сказал Эпаминондас.
– А взамен вы дадите слово не трогать ни усадеб, ни городских предприятий, – тотчас ответил барон. – Мы вместе с вами будем бороться против любой попытки захвата, конфискации, отчуждения земель и любой другой собственности. Вот и все.
Эпаминондас Гонсалвес вздохнул глубоко, точно ему не хватало воздуха, и залпом допил остававшийся в рюмке коньяк.
– А вы?
– Я? – еле слышно переспросил барон. – А я вот политикой больше заниматься не стану. И ни для кого не буду помехой. Ну, а на следующей неделе я отправляюсь в Европу. Надолго ли – бог весть. Теперь вы успокоились?…
Эпаминондас, не отвечая, встал и, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Барон сидел с отсутствующим видом. Редактор «Жорнал де Нотисиас» и не пытался скрывать, какая буря противоречивых чувств бушует в его душе: он был и озадачен, и обрадован, но в его живых глазах мелькали порой тревога и любопытство.
– Мне далеко до вашей опытности, – с долей вызова заговорил он, глядя на барона, – но, поверьте, я не ребенок. Я знаю, что вы меня дурачите и заманиваете в какую-то ловушку.
Не выказывая ни малейшего гнева, барон наклонил голову. Потом привстал и налил немного коньяку в обе рюмки.
– Понимаю ваше недоверие, – сказал он, поднялся, медленно подошел к окну и отворил его: теплый вечерний воздух ворвался в комнату, принеся с собой стрекотание цикад и далекий гитарный перебор. – Оно вполне закономерно. Но уверяю вас, ловушки я вам не подстраиваю. Все дело в том, что я пришел к убеждению: при нынешнем положении дел быть во главе политической жизни Баии способны только вы.
– Должен ли я расценить эти слова как похвалу? – язвительно осведомился Эпаминондас.
– Мне думается, прежний стиль в политике канул в вечность, – продолжал барон, словно не слыша гостя. – Изменилась манера. И, признаюсь, я оказался не у дел. Раньше, когда я пытался добиться, чтобы люди подчинялись законам и установлениям, я вел переговоры, убеждал, использовал все формы дипломатии, и это у меня выходило неплохо, лучше, чем у вас. Еще недавно этого было достаточно. Но времена изменились. Теперь нужно действовать-действовать отважно, дерзко, жестоко, не останавливаясь даже перед преступлением. Теперь политика и мораль несовместимы. Повторяю, при нынешнем положении дел нет человека более подготовленного к тому, чтобы поддерживать порядок в штате.
– Мне давно следовало догадаться, что, пожалуй, похвалы я от вас не дождусь, – произнес Эпаминондас, опускаясь в кресло.
Барон сел с ним рядом. Через открытое окно доносился треск цикад, стук колес, песенка ночного сторожа, звук рожка, собачий лай.
– В определенном смысле я вами восхищаюсь. – Барон взглянул на собеседника, и в глазах у него вспыхнул и тут же погас какой-то огонек. – У меня была возможность оценить вашу отвагу, безупречный расчет ваших политических комбинаций. Нет, я прав: никто в Баии не сможет лучше вас достойно встретить грядущую беду.
– Скажите наконец, чего вы добиваетесь от меня? – спросил Эпаминондас с неподдельным волнением.
– Я хочу, чтобы вы заняли мое место, – отчеканил барон. – Вы мне не доверяете, ибо считаете, что я побежден? Напрасно. Мы могли бы еще продолжить борьбу, у нас больше возможностей прийти к соглашению с президентом и паулистами из федерального правительства, чем у якобинцев. Но психологически я и вправду сломлен и складываю оружие. – Он сделал глоток; в глазах у него вновь появилось отчужденное выражение. – Произошли события, которых я не мог даже предположить, – сказал он так, словно говорил сам с собой. – Лучший в бразильской армии полк разбит бандой нищих фанатиков. Как это объяснить? Морейра Сезар, выдающийся военачальник, наголову разгромлен при первом же столкновении.
– Да, это необъяснимо, – проговорил Эпаминондас. – Я виделся сегодня вечером с майором Куньей Матосом. На деле все обстоит много хуже, чем об этом было объявлено официально. Вам известно число потерь? Что-то невероятное: перебито от трехсот до четырехсот человек-треть полка. Десятки офицеров растерзаны. Мятежникам досталось все оружие: и пушки, и ножи. Уцелевшие появляются в Монте-Санто раздетые, в нижнем белье. Они полностью деморализованы. А ведь это 7-й полк! Он проходил неподалеку от Калумби, вы видели его! Что же это творится в Канудосе, барон?!