– Сегодня я наслаждался больше, чем вчера, чем когда-либо еще, – сказал ей позднее дон Ригоберто. – Как мне отблагодарить тебя за это счастье, я не знаю, любовь моя.
– И я не знаю, – трепеща, ответила ему донья Лукреция.
С той ночи ее не покидала уверенность – смутная, не поддающаяся логике, какая-то вывихнутая уверенность – в том, что ее тайные свидания с пасынком обогащают, обновляют, встряхивают ее супружескую жизнь. "Но что же это за мораль, – с испуганным недоумением спрашивала она себя, – как ты, в твои-то годы, смогла спутать ночь с ясным днем?" Она не понимала этого, но и не старалась понять. Она предпочитала очертя голову броситься в эту противоречивую ситуацию, дерзко и вызывающе попирая своими поступками свои же принципы, предпочитала предаваться пьянящему и возбуждающему риску, отныне он был для нее неотделим от понятия "счастье". Проснувшись однажды утром, она открыла глаза, и первой ее мыслью было: "Я завоевала власть". Она чувствовала себя счастливой и свободной, но не смогла бы уточнить, свободной от чего.
"Может быть, я не сознаю, что поступаю дурно, оттого, что и Фончито лишен этого чувства, – думала она сейчас, поглаживая кончиками пальцев его спину. – Для него это игра, шалость. И не более того. Он не любовник. В его возрасте? Это невозможно". Ну, а кто же он тогда? Он амур. Он то существо, которое живописцы Возрождения изображали в постельных сценах, чтобы целомудрием его оттенить жар любовной схватки. "Благодаря тебе мы с Ригоберто любим друг друга больше, наслаждаемся друг другом сильней", – подумала она, прикоснувшись к шее Фончито уголком губ.
– Я могу тебе объяснить, почему на той картине – ты, – проговорил мальчик, по-прежнему не отрывая лица от подушки. – Хочешь?
– Хочу. – Донья Лукреция увлеченно рассматривала просвечивающие под кожей голубые ручейки вен. – Какой же это портрет, если там только какие-то пятна и геометрические фигуры?
Мальчик поднял голову и поглядел на мачеху насмешливо.
– Подумай и увидишь сама. Вспомни, что это за картина, и себя тоже вспомни. Не верю, что не отгадаешь; это же так просто, проще некуда. Отгадай – получишь приз!
– Значит, ты только сегодня утром понял, что на картине изображена я? – спросила заинтригованная донья Лукреция.
– Тепло! Тепло! – захлопал он в ладоши. – Продолжай в том же духе – и ты откроешь тайну! Ай-ай-ай, как стыдно!
Он снова расхохотался и зарылся головой в подушки. Присев на карниз, защебетала какая-то птица. Щебет ее, звонкий и радостный, пронизывал утро и, казалось, славил мир и бытие. "Что ж, птичка, ты вправе радоваться, – подумала донья Лукреция, – мир прекрасен, и жить в нем стоит. Пой смело".
– Это твой тайный портрет, – нараспев сказал Альфонсито, выделяя голосом каждый слог и делая между словами паузы, придававшие им театральную значительность. – Такой тебя никто не видит, никто не знает. Кроме меня. Ну и папы, конечно. Если сейчас не отгадаешь, потом уже будет поздно.
Он скорчил ей рожу, показал язык, не сводя с нее глаз, на дне которых, под невинной влажной голубизной донье Лукреции порою мерещилось что-то извращенное – так в глубинах райских океанов копошатся, шевеля щупальцами, омерзительные твари. Щеки ее вспыхнули. Неужели Фончито намекает на то, что она чувствовала совсем недавно? Понимает ли он, на что намекает, – вот о чем следовало бы задуматься. Понимает, но не вполне, неосознанно ощущает что-то инстинктом, а не разумом. Только детство позволяет так причудливо перемешаться порочности и чистоте, греху и добродетели. Донья Лукреция попыталась вспомнить, была ли она сама в его возрасте так чиста и так порочна одновременно, – и не смогла. Снова прильнув щекою к золотистой спинке Альфонсито, она вдруг позавидовала ему. Нет, никому не дано сохранить навеки ту животную полубессознательность, с которой мальчик ласкал ее, любил ее, никого не осуждая – ни себя, ни ее. "Дай тебе бог не страдать и потом, когда вырастешь", – пожелала она.
– Кажется, я отгадала, – промолвила она через мгновенье. – Но сказать не могу, потому что это очень неприлично.
– Конечно! – не без смущения отозвался мальчик и снова залился румянцем. – Это очень неприлично, но зато правда. Такая уж ты есть, я в этом не виноват. Но это ничего – ведь никто никогда не узнает. Верно?
И вдруг, без всякого перехода, мгновенно сменив тему и тон – точно взлетев или скатившись по лестнице лет на десяток ступеней, – добавил:
– А в аэропорт мы не опоздаем? Папа очень огорчится: он прилетит, а нас нет.
То, что произошло между ними, ни на йоту не изменило – по крайней мере, донья Лукреция перемены этой не почувствовала, – его отношения к отцу. Ей казалось, что Альфонсито любит дона Ригоберто так же, если не сильней, чем прежде, и ласкается к нему, не обнаруживая ни малейшей неловкости.
Совесть его, по-видимому, была совершенно чиста. "Но не может же все идти так ровно и гладко и получаться само собой?" – подумала она. Но тем не менее дела обстояли именно так. "Сколько же еще продлится эта фантастическая гармония?" – спросила себя донья Лукреция. Сколько угодно, хоть до скончания века: если действовать с умом и вести себя осторожно, ничто не разрушит эту внезапно обретшую плоть мечту, в которую превратилась ее жизнь. Кроме того, она была уверена, что при сохранении этой немыслимой ситуации именно дон Ригоберто останется в выигрыше. В эту минуту, как всегда, когда она принималась размышлять об этом, тень недоброго предчувствия омрачила радужную перспективу. Нет, милая, так бывает только в кино или в книжках. Спустись на землю, взгляни на вещи трезво: рано или поздно все кончится очень скверно. Жизнь, Лукреция, это тебе не роман.
– Не опоздаем. Самолет из Пьюры прибывает через два часа. Но наверняка будет задержка рейса.
– Ну, тогда я посплю немножко, а то прямо глаза слипаются, – зевнул мальчик. Он перевернулся на бок, прижался к донье Лукреции, ища тепла ее тела, склонил голову к ней на плечо. Через минуту уже совсем сонно пробормотал: – Как ты думаешь, если я получу в конце года диплом за прилежание, папа купит мне мопед?
– Непременно купит, – отвечала она, с нежной осторожностью привлекая его к себе и чуть покачивая, как младенца. – А не он, так я. Спи спокойно.
Покуда Фончито спал, ровно дыша – она чувствовала, как эхом отдаются в ней мерные удары его сердца, – донья Лукреция, не шевелясь, чтобы не потревожить мальчика, тоже впала в тихую дремоту. Мысли, разрозненные и бессвязные, бродили в ее голове, рождая смутные образы, каждый из которых через равные промежутки времени обретал плоть и форму; один вдруг зафиксировался в сознании, вспыхнул резким ореолом. Это она вспомнила про картину. Произнесенные мальчиком слова немного встревожили ее, вселили в душу какую-то мистическую тревогу, она угадала за покровом детского воображения болезненную подоплеку и неожиданную прозорливость, открывающую некие глубины, заглядывать в которые страшно.
Потом, поднявшись с постели, позавтракав, она, пока пасынок принимал душ, спустилась в гостиную и долго рассматривала висевшее на стене полотно, словно никогда не видела его прежде, словно оно, наподобие бабочки или змеи, преобразилось неузнаваемо, изменилось не только внешне, но и по сути. "Ох, с этим мальчиком шутить не приходится", – взволновавшись, подумала она. Какие еще ошеломляющие сюрпризы таятся в эллинской головке юного божка? Вечером, встретив в аэропорту дона Ригоберто, выслушав, что он рассказывал о своей поездке, развернув и восхитившись подарками, – а на этот раз ими оказались местные лакомства и две шляпы тонкой соломы из Катакаоса, – они поужинали все вместе, втроем, как и подобает счастливой семье.
Супруги удалились к себе раньше обычного часа, и дон Ригоберто сократил время своих ритуальных процедур. Вновь обретя друг друга после разлуки, пусть и недолгой, они обнялись с такой страстью, будто не виделись вечность (на самом же деле – три дня и две ночи). Так уж повелось с первого дня их совместной жизни. Но когда после первых ласк дон Ригоберто, верный своему обыкновению, прошептал, обуянный фантазиями:
– Почему ты не спрашиваешь, кто я? – он услышал ответ, нарушивший их неписаный договор:
– Нет, лучше спроси ты меня.
Наступила мертвая тишина, дон Ригоберто застыл, словно в "стоп-кадре", но, уже через мгновение опомнившись, он, неисправимый ритуалист, все понял, все принял и нетерпеливо воскликнул:
– Кто, кто, кто ты?
– Я та картина, что висит в гостиной, абстрактное полотно, – отвечала она.
Последовала новая пауза, раздался раздраженно-обескураженный смешок, и вновь воцарилась насыщенная грозовым электричеством тишина.
– Сейчас не время… – осуждающим тоном начал он, но донья Лукреция, поцелуем зажав ему рот, шепнула:
– Я не шучу. Я эта картина, как ты сам еще этого не понял?
– Помоги мне, любовь моя, – воодушевился, воскрес, ожил он, – помоги мне, объясни мне. Я хочу понять.
Она помогла, она объяснила, и он понял.
Уже потом, много позже, поговорив и посмеявшись, когда, опустошенные и счастливые, они отдыхали, дон Ригоберто растроганно поцеловал руку жены:
– Как ты изменилась, Лукреция. Теперь я не просто люблю тебя всем сердцем. Я восхищаюсь тобой. Я уверен, что еще многому научусь у тебя.
– И в сорок лет многому учишься, – изрекла она, лаская его. – А мне, Ригоберто, иногда – вот сейчас, например, – кажется, что я заново появилась на свет. И никогда не умру.
Было ли это новообретенной независимостью?
12. Лабиринт любви
Поначалу ты не увидишь, не распознаешь меня, но наберись терпения, смотри. Смотри, отрешась от предрассудков и предубеждения, вооружась упорством, призвав на помощь свободу и желание. Смотри, дав волю фантазии и воспламенив плоть. Сюда входят, как послушница – в обитель, как любовник в спальню возлюбленной: решительно, без мелочных расчетов, ничего не требуя и все отдавая, лелея в душе чувство, что все это – навсегда. Только при соблюдении всех этих условий начнет постепенно оживать холст, покрытый синеватыми и лиловыми пятнами, оживать, переливаться иными цветами, обретать смысл и значение, становиться тем, что он и есть в действительности, – лабиринтом любви.
Геометрическая фигура в центре, этот плоский силуэт какого-то трехногого толстокожего зверя – это алтарь, жертвенник или, если тебя тошнит от религиозной символики, театральная декорация. Здесь только что завершилось некое разнузданное действо, жестокое и сладостное, и то, что ты видишь, – это его следы, его последствия. Мне ли не знать этого: ведь это я была жертвой, счастливой жертвой и одновременно – вдохновительницей и исполнительницей обряда. Багряные пятна на лапах допотопного чудища оставлены моей остывающей кровью, твоим хлынувшим семенем. Да, мой милый, то, что распростерлось на ритуальном камне, – это скользкое нечто, покрытое сочащимися язвами и тонкими перепончатыми мембранами, зияющее черными дырами, выделяющее из всех своих желез белесоватый гной, – это я. Пойми меня, это я, увиденная изнутри и снизу в тот миг, когда ты обжигаешь меня и выжимаешь, как плод. Это я, извергающаяся, я, растекающаяся под твоим внимательным взглядом, взглядом распутника, который уверенно и успешно сделал, что хотел, и теперь созерцает и размышляет.
Потому что, дорогой мой, ты тоже там. Ты глядишь на меня, словно вскрывая мое тело, твои глаза – как нож патологоанатома, а разум насторожен и чуток, как у алхимика, неотрывно, ночь напролет, следящего за действием разработанного им снадобья – светящегося эликсира наслаждения. Там, слева, среди темно-коричневых пятен, напряженно выпрямившийся, освящающий елеем мусульманские полумесяцы, окутанный покрывалом из ярких перьев, превратившийся в тотем, сверкающий шпорами, покрытый алым пушком, разглядывающий меня, – кто же, как не ты? Ты только что воплотился в разглядывателя и соглядатая. Еще мгновение назад ты был слеп и стоял на коленях меж моих раздвинутых ног, как грязный и усердный раб, раздувая мое пламя. Теперь ты наслаждаешься, глядя, как я наслаждаюсь, теперь ты размышляешь. Теперь ты желал бы растворить меня в теории.
Мы бесстыдны? Да нет, скорее мы цельны, мы свободны, мы земные и плотские до последней клеточки. Мы лишились кожного покрова и стали бескостны, обнажив и обнаружив наше нутро, нашу утробу, наши мускулы и сухожилия, – все то, что в час отслуженной нами любовной литургии возникало, возрастало, источало пот, извергало кал. У нас с тобой не осталось больше тайн, любовь моя. Вот это – я, невольница и госпожа, твое подношение и пожертвование. Нож любви рассек меня надвое, как жертвенную горлицу. Разъятая и трепещущая – это я. Медленное самоуслаждение – это я. Струя сиропа – это я. Путаница ощущений – это я. Яичник, семя, кровь и роса на рассвете – это я. Это мое лицо, обращенное к тебе в час пяти чувств. Это я в миг, когда во имя твое сбрасываю с себя кожу будней и праздников. Быть может, это и есть моя душа. Твоя душа.
Быть может, время остановилось. Здесь мы никогда не состаримся и никогда не умрем. Вечно будем предаваться наслаждению в слабом свете предутренних сумерек, уже обесчестивших ночь, в слабом свете луны, десятикратно усиливающей наше опьянение друг другом. Настоящая луна – в самом центре полотна, она черна, как вороново крыло, а те мутно-винного, опалового цвета луны, что сопровождают ее, – это выдумка.
Мы отрешились и от высоких мыслей, от альтруизма и метафизики, от истории и здравомыслия, от возбуждения творить добро и от самих добрых дел, от ощущения пространства и причастности к нему, от гражданского самосознания, от симпатии к подобным и ближним: исчезли все представители рода людского, кроме нас с тобой. Кануло в никуда все, что могло бы отвлечь нас, обеднить тот час высшего эгоизма, который и есть любовь. Здесь ничто нам не препятствует, здесь нам все дозволено, как зверю или Богу.
Это тройственное обиталище – три лапы, три луны, три пространства, три окна, три главенствующих цвета – отчизна чистого инстинкта и воображения, которое служит ему точно так, как твой змееподобный язык и твоя сладостная слюна служат мне и как я служу им. Мы потеряли имена и фамилии, лицо и кожу, полноту плотской радости. Мы были с тобою мужчиной и женщиной, а стали выбросом семени, оргазмом, навязчивой идеей. Мы стали священными и одержимыми.
Мы познали друг друга полностью и до конца. Ты – это ты и я, ты есмь я и ты. Это так же совершенно и просто, как ласточка или закон всемирного тяготения. А если употреблять слова, в которые мы не верим и которые презираем, то извращенная порочность нашей любви представлена этими тремя эксгибиционистскими оконцами в верхнем левом углу. Это наши глаза, это рассматривание, которому мы предаемся с таким увлечением – вот как ты сейчас, – это та полная, та нутряная нагота, которой мы требуем друг от друга на празднестве любви, это то слияние, которое можно выразить словами лишь искалечив грамматику: ты мною обладаю, я тебя услаждаешь, сосиюем.
А теперь больше не смотри. Теперь закрой глаза. Не размыкая век, гляди на меня и на себя – увидь нас так, как изображены мы на этой картине, на которую все смотрят и которую никто не сумел понять. Теперь ты уже знаешь, что до того, как мы узнали и полюбили друг друга, раньше, чем мы поженились, кто-то взял кисть и сумел провидеть, в какое ужасающее блаженство превратит нас изобретенное нами счастье.
13. Скверные слова
– А мамочки нет? – разочарованно спросил Фончито.
– Скоро придет, – отвечал дон Ригоберто, поспешно закрывая лежавшую у него на коленях монографию сэра Кеннета Кларка "The Nude" [1] и резко выныривая из влажных женских испарений, окутывавших «Турецкую баню» Энгра, и возвращаясь в Лиму, в свой дом, в свой кабинет. – Она играет в бридж со своими приятельницами. Ну заходи, заходи, Фончито. Поговорим.
Мальчик, улыбнувшись, кивнул. Войдя в кабинет, он уселся на краешек огромного, поблескивавшего темной кожей английского дивана, как раз под двадцатью тремя томами "Les maоtres de l'amour" [2] – серии, которую составил и снабдил предисловиями Гийом Аполлинер.
– Ну, расскажи мне, как дела в гимназии, – сказал дон Ригоберто, ставя том сэра Кларка на застекленную запирающуюся полку, где хранились сокровища его эротической коллекции. – Как успехи, как отметки? Как тебе дается английский?
Успехи были значительны, отметки – высоки, учителя – добры. По-английски он все понимает и ведет с падре Мак-Кеем долгие беседы; он уверен, что и в этом году выйдет первым учеником и даже, скорей всего, получит награду за прилежание.
Дон Ригоберто удовлетворенно улыбнулся. Правду сказать, этот мальчуган доставлял только радости. Образцовый мальчуган: прекрасно учится, послушен, ласков. С сыном ему явно повезло.
– Хочешь "кока-колы"? – спросил он, налив себе на два пальца виски. Потом протянул сыну стакан и уселся с ним рядом. – Вот что я скажу тебе, сынок. Я очень тобой доволен, так что смело можешь рассчитывать на мопед. На будущей неделе ты его получишь.
Глаза мальчика засветились радостью.
– Спасибо, папочка! – Широко улыбаясь, он обнял его и поцеловал в щеку. – Мне так хотелось получить мопед! Как здорово, папочка!
Дон Ригоберто засмеялся, притянул сына к себе, со сдержанной скупой лаской пригладил его растрепанные кудри.
– За это ты должен поблагодарить Лукрецию, – сказал он. – Это она настояла, чтобы ты получил мопед прямо сейчас, еще до экзаменов.
– Знаю! – воскликнул мальчик. – Она ужасно добра ко мне. Все равно как родная, даже еще лучше.
– Твоя мачеха очень любит тебя, Фончито.
– И я ее люблю, – с жаром выпалил мальчик. – Как же ее не любить, если она самая лучшая мачеха на свете!
Дон Ригоберто сделал маленький глоток виски, прокатил его по нёбу: приятное пламя обожгло язык и глотку, устремилось вниз, в желудок, "Благодатная лава", – осенило его. В кого же это удался таким красавцем его сын? Лицо мальчика было, казалось, окружено сияющим нимбом свежести и здоровья. Ну уж не в него, это точно. Но и не в мать: Элоиза была, конечно, привлекательна и, что называется, интересна, но никогда не было у нее таких правильных черт, таких ясных глаз, такой прозрачной кожи, таких тонких, отливающих червонным золотом волос. Настоящий херувим, ангел небесный с литографии, какую дают на память о первом причастии. Но если, повзрослев, он чуть-чуть подурнеет, будет лучше для него же: женщинам не нравятся такие кукольные личики.
– Как я рад, что ты ладишь с Лукрецией, – добавил дон Ригоберто минуту спустя. – Сейчас уже могу тебе сознаться: меня это очень тревожило. Я боялся, что вы с нею не уживетесь, не найдете общего языка… Если бы ты ее не принял, это было бы настоящим несчастьем для всех нас. Теперь, когда я вижу, как все хорошо, то сам смеюсь над своими опасениями. Я даже иногда ревную: мне кажется, что Лукреция любит тебя больше, чем меня, да и ты относишься к ней нежнее, чем к своему отцу.
Альфонсо заливисто расхохотался, захлопал в ладоши, и дон Ригоберто, обрадованный таким взрывом веселья, подхватил его смех. Где-то замяукал кот. Под окнами пронесся автомобиль с включенным на полную громкость радио, и на несколько мгновений комната наполнилась воем саксофона и грохотом ударных. Потом возник голос Хустинианы, что-то напевавшей под урчание стиральной машины.
– Что такое "оргазм", папа? – внезапно спросил мальчик.
От неожиданности дон Ригоберто поперхнулся и закашлялся. Что ответить?
Он постарался говорить самым естественным тоном и спрятал улыбку.
– Ну, как тебе сказать… – осторожно начал он, – раньше это слово считалось неприличным, а теперь уже нет. Оно относится, понимаешь ли, к половой жизни, означает удовольствие, наслаждение. Оргазм – это, собственно говоря, вершина физического наслаждения. Испытывают его не только люди, но и многие виды животных. Когда вы в гимназии начнете проходить биологию, вам все объяснят подробно. Ты, главное, не думай, что это – что-то грязное или непристойное. Где ты это слово услышал, малыш?
– Лукреция сказала, – отвечал Фончито и с видом заговорщика прижал палец к губам:не выдавай, мол. – Ты уж ей не говори, что объяснил мне.
– Конечно, не скажу, – пробормотал дон Ригоберто. Он снова отпил виски и с неподдельно жгучим интересом уставился на сына. Что за мысли вертятся в этой златокудрой головке, за этим детски-гладким лбом? Поди-ка узнай. Правду говорят, что душа ребенка – бездонный колодец. Он подумал: "Не смей ничего больше выяснять". Он подумал: "Надо заговорить о чем-нибудь другом". Но недуг любопытства или неодолимое притяжение опасности пересилило, и дон Ригоберто с деланной небрежностью, как бы между прочим спросил: – Ты слышал это слово от своей мачехи? Правда?
Мальчик, сохраняя все то же плутовато-радостное выражение лица, кивнул несколько раз подряд. Щеки его раскраснелись, из глаз так и рвалось наружу веселье.
– Она мне сказала, что испытала оргазм необыкновенной силы, – певучим соловьиным голоском пояснил он.
На этот раз дон Ригоберто выронил стакан и в оцепенении смотрел, как он катится по темно-серому ковру. Мальчик бросился поднимать, поднял, протянул отцу, приговаривая:
– Хорошо, что там почти ничего не было. Налить тебе еще? Я знаю, как ты любишь: видел, как Лукреция подавала тебе виски.
Дон Ригоберто покачал головой. Не ослышался ли он? Разумеется, нет: не такие у него уши. Как в сказке: такие большие уши – для того, чтобы лучше слышать. Мозг его, казалось, раскалился, как жаровня. Разговор зашел слишком далеко, надо было оборвать его, закрыть эту тему раз и навсегда под каким угодно предлогом. Перед глазами у него мелькнул вдруг разваливающийся карточный домик, и все, что необходимо было сделать, словно высветилось: так, довольно об этом, поговорим еще о чем-нибудь. Но и на этот раз гибельное пение сирен оказалось сильнее разума и здравомыслия.
– Ну, что ты выдумываешь, Фончито, – заговорил он очень медленно, но даже так не сумел справиться с дрожащим голосом. – Ну, как ты мог слышать от Лукреции такое?! Этого не может быть.
Мальчик, взмахнув рукой, гневно запротестовал:
– Может! Может! Я слышал это от нее! Она мне это и сказала! Как раз вчера это было, вчера. После обеда! Честное слово! Зачем мне врать? Когда это я врал?
– Да, Фончито, ты прав, ты всегда говоришь правду.
Он уже не мог справляться с растущей тревогой, охватывавшей его как лихорадка. Это гнетущее чувство, подобно глупой неотвязной мухе, которая бьется то в лоб, то в руки и которую нельзя ни отогнать, ни прихлопнуть. Он встал и медленно пересек комнату, налил себе еще виски – вопреки своим правилам, ибо больше одной порции перед ужином он никогда не пил. Снова усевшись в кресло, он наткнулся взглядом на сине-зеленые глаза сына, с обычным кротким выражением следившие за всеми его эволюциями; эти глаза улыбнулись ему, и дон Ригоберто, сделав над собой усилие, ответил улыбкой.
"Кхм-кхм", – откашлялся он, когда истекли несколько мгновений тягостного молчания. Что сказать, он не знал. Возможно ли, что Лукреция сделала этого мальчугана поверенным своих самых сокровенных переживаний, что она рассказывала ребенку о том, чем они занимаются по ночам? Разумеется, нет, это немыслимо. Это игра мальчишеского воображения, вполне естественная в его возрасте: пробуждающаяся чувственность, зарождающаяся сексуальность перехлестывают его фантазию, чтобы иметь возможность говорить на эту обольстительно-запретную тему, якобы получить повод нарушить табу. Самое правильное – это предать все забвению, растворить неприятный миг в каких-нибудь банальностях.
– Много уроков задали? – спросил дон Ригоберто.
– Нет, – отвечал мальчик. – Только сочинение. На вольную тему.
– Да? – заинтересовался отец. – Ну и о чем же ты написал?
Снова лицо Фончито озарилось чистосердечной радостью, от которой дон Ригоберто испытывал приступы животного ужаса. Что? Что сейчас произойдет?
– Да про нее, папочка, про нее, конечно, про кого же еще? – Фончито даже всплеснул руками. – А заглавие будет такое: "Похвальное слово мачехе". Как тебе? Нравится?
– Нравится, – отвечал дон Ригоберто. – Отличное название. – И, не успев подумать, что говорит, добавил с насильственной усмешкой: – Для какой-нибудь эротической повестушки.
– А что такое, "эротическая"? – очень серьезно спросил мальчик.
– Это значит – относящаяся к физической любви, – просветил его дон Ригоберто, машинально прихлебывая виски. – Некоторые слова – такие, к примеру, как это, обретают истинное значение только со временем, когда человек обретает опыт: это важнее, чем буквальный смысл. Не надо спешить, Фончиго, всему свой черед.
– Хорошо, папочка, – кивнул мальчик, взмахнув своими пушистыми ресницами, отбрасывающими на веки лиловатые тени.
– Знаешь, мне бы хотелось прочесть твое сочинение. Можно?
– Конечно, папочка! – радостно воскликнул мальчик. Он вскочил на ноги и бегом бросился из комнаты. – Заодно проверишь, много ли я насажал ошибок. – За те несколько минут, что Фончито отсутствовал, дон Ригоберто почувствовал, что ему явно не по себе. Выпил лишнее? Но нет, что за вздор! Но отчего так стучит в висках? Не заболевает ли он? В его компании несколько человек уже заболело гриппом. Нет, это не то… Ну а что же? Ему вдруг вспомнились слова Фауста, так волновавшие его в отрочестве: "Блажен, кто вырваться на свет надеется из лжи окружной. В том, что известно, пользы нет. Одно неведомое нужно". Он хотел бы сделать эту фразу своим девизом и, хоть и втайне, лелеял чувство, что сумел достичь этого идеала. Откуда же это предчувствие того, что под ногами у него сейчас разверзнется земля? Какая опасность угрожает ему? Откуда исходит угроза? Он подумал: "Совершенно исключено, что Лукреция могла сказать Фончито про "оргазм необыкновенной силы". Тут на него напал смех, и он засмеялся, не испытывая, впрочем, ни малейшей радости и совсем не веселясь. Потом состроил жалобную гримасу, тотчас возвращенную ему стеклами стеллажа с эротическими книгами. В комнате уже был Альфонсо. Он протягивал отцу тетрадку, пристально глядя на него, не произнося ни слова, и взгляд этих голубых глаз был так чист и спокоен, так наивен, что ему вспомнились слова Лукреции: "Невольно почувствуешь себя грязной".
Дон Ригоберто надел очки, включил торшер. И стал читать вслух четко выведенные черными чернилами строки, но уже на середине первой фразы потерял дар речи. Он продолжил чтение про себя, чуть шевеля губами и часто моргая. Потом губы замерли, рот широко раскрылся, придав лицу необыкновенно глупое выражение. Ниточка слюны потянулась вниз, на лацканы пиджака, но он ничего не замечал. Глаза его двигались слева направо – то быстро, то медленно, то вдруг возвращались назад, словно не понимали смысла прочитанного или не могли поверить, что прочитанное ими в самом деле написано в этой тетрадке. Ни разу за все время, что длилось это медленное, бесконечное чтение, не оторвался дон Ригобер-то от тетради, чтобы взглянуть на сына, который, разумеется, был здесь же, сидел на прежнем месте и ждал, когда отец кончит читать, и скажет, и сделает то, что надлежит сказать и сделать. А что надлежало сделать? Что сказать? Дон Ригоберто почувствовал, что ладони его взмокли, несколько капель пота скатились со лба и кляксами расплылись по бумаге. Судорожно сглотнув, он подумал: "За то, чтобы искать неведомое, любить невозможное, рано или поздно приходится платить".
С невероятным усилием он оторвался от чтения, закрыл тетрадь и вскинул наконец глаза на сына. Да, Фончито был здесь, и его прекрасное, ангельское лицо было обращено к нему. "Наверное, так и выглядел Люцифер", – подумал он, поднося к губам пустой стакан в тщетной надежде найти там хоть каплю.
По тому, как зазвенело стекло о зубы, он понял, как сильно дрожит его рука.
– Что это значит, Альфонсито? – выговорил он с трудом: болели язык, скулы, челюсти, собственный голос показался чужим.
– Что, папочка?
Мальчик посмотрел на него непонимающе.
– Что значат эти… выдумки? – запинаясь от заполнившего душу смятения, спросил он. – Ты что, с ума сошел? Как ты мог… как тебе в голову могли прийти такие гадости?
Он замолчал, потому что не знал, что говорить дальше, и чувствовал отвращение и страх от уже сказанного. Лицо мальчика погасло, погрустнело… Он глядел на отца все так же непонимающе и теперь уже чуть страдальчески и растерянно, но без тени испуга. Так прошло несколько секунд, и дон Ригоберто услышал слова, которые ждал всем своим замирающим от ужаса сердцем:
– Я ничего не выдумывал, папочка. Это все – чистая правда, все так и было на самом деле.
В этот миг – то, что он настал не раньше и не позже, дон Ригоберто счел роком или Божьим промыслом, – внизу отворилась входная дверь и послышался мелодичный голос Лукреции, здоровавшейся со швейцаром. Он еще успел подумать, что замечательный, ни на что не похожий, создаваемый им так реалистично и усердно ночной мир воплощенных снов и отпущенных на волю желаний лопнул, как мыльный пузырь. И сейчас же затравленное и оскорбленное его воображение в отчаянии нарисовало ему другую картину: вот он, одинокий человек, живущий в целомудрии и чистоте, отрешившийся от любых вожделений, победивший всех бесов любострастия и похоти. Да-да, это он. Отшельник, пустынник, угодник, ангел, архангел, трубящий в небесную трубу и нисходящий с благой вестью к безгрешным девушкам.
– Ну, здравствуйте, здравствуйте, господа взрослые и маленькие, – пропела с порога донья Лукреция.
Ее лилейная рука послала отцу и сыну воздушный поцелуй.
14. Розовый юноша
Полуденный зной сморил меня, и я не почувствовала его прихода. Но когда открыла глаза – он уже был тут, стоял рядом, в розоватом свете. Да вправду ли стоял? Да, он не приснился мне. Должно быть, вошел через заднюю дверь, родители никогда не запирают ее, а может, перескочил через садовую ограду, такую низенькую, что ее одолеет любой мальчуган.