Однако довольно скоро понял, что эта идея, подобно всем коллективным, – не более чем несбыточная мечта и воплотиться в жизнь не может, и с присущим ему практицизмом решил не тратить время на битвы, которые рано или поздно все равно будут проиграны. Тогда осенила его догадка: если идеальное совершенство и возможно, то лишь для отдельно взятой личности и должно быть строго ограничено в пространстве (чистоплотность, к примеру, или секс) и во времени (тому и другому должно уделять время перед сном).
Он снял халат, повесил его за дверью и голый, в одних комнатных туфлях, уселся на унитаз, отделенный от остальной части туалета лакированной ширмой с изображением небесно-голубых танцующих фигурок. Его желудок действовал с точностью швейцарских часов, полностью и без усилий опорожняясь именно в эти часы и как бы радуясь возможности освободиться от всякого рода дневной докуки. С тех пор, как было принято самое тайное в его жизни решение – надо полагать, даже донья Лукреция не знала о том, что ее муж, решив становиться безупречно совершенным на краткие полчаса каждого дня, разработал эту церемонию, – ни разу не страдал он от мучительных запоров или изнурительных поносов.
Дон Ригоберто полузакрыл глаза и слегка натужился. Этого было вполне достаточно: он сейчас же ощутил приятное щекотание в прямой кишке, и ему показалось, будто там, в недрах его организма, что-то послушно двинулось к предупредительно открытому выходу. И задний проход в свою очередь уже начал растягиваться, заранее готовясь извергнуть извергаемое и тотчас сомкнуться, шутливо хмурясь всеми своими бесчисленными морщинками и как бы говоря: "Проваливай, какашка, и больше не возвращайся".
Дон Ригоберто удовлетворительно улыбнулся. "Может быть, понятия "испражняться", "какать", "сходить по-большому" – как это еще называется? – синонимы слова "наслаждаться"?" – подумал он. А почему бы и нет? Но, разумеется, при том условии, что человек сосредоточен и нетороплив, получает удовольствие от выполнения этой задачи, не спешит, а напротив – чуть-чуть растягивает процесс, мягко и плавно напрягая и расслабляя мускулы. Ни в коем случае не тужится, не выталкивает из себя продукты распада, но лишь направляет, провожает, сопровождает их скользящее движение к выходу. Дон Ригоберто снова вздохнул, устремив все пять чувств к тому, что происходило внутри его тела. Ему въяве предстало все это – сокращение кишки, круговорот соков и масс, творящийся там, в теплых потемках утробы, в тишине, время от времени нарушаемой глуховатым клекотом или веселым сквознячком отходящих газов. И вот наконец он услышал тихий шлепок, возвестивший о том, что внутренности его внесли первую лепту. За первой последовали вторая, третья и четвертая. Рекордом до сей поры он считал цифру восемь, но являлась она обычно результатом чересчур обильного застолья, когда организм получал убийственное количество белков, жиров, углеводов и крахмала, орошенных вином и спиртами. Обычной его нормой были пять легких и результативных усилий, и сейчас, по завершении пятого, выждав несколько секунд, чтобы мышцы, кишки, сфинктер пришли в нормальное положение и расслабились, дон Ригоберто почувствовал, как его охватывает сокровенная радость исполненного долга, достигнутой цели, радость, очень похожая на то ощущение душевной чистоты, которое испытывал он в отрочестве, после того, как исповедовался в грехах и исполнял покаяние, налагаемое на него духовником.
"Однако облегчить душу – дело куда более неверное, чем очистить желудок", – подумал он. В том, что сейчас его желудок чист, у него сомнений не было. Разведя ноги, он склонил голову, всмотрелся: да, пять коричневатых колбасок, покоившихся на зеленом фаянсе унитаза, доказывали это. Какая исповедь, какое покаяние позволили бы вот так увидеть (а если захочется – пощупать) те зловонные мерзости, извлеченные господним милосердием, покаянием, раскаянием и исповедью из души? Когда дон Ригоберто был ревностным католиком, его всегда терзало подозрение в том, что какой бы горячей и пространной ни была его исповедь, какая-то грязь непременно оставалась на стенках души, какие-то пятна не поддавались самому рьяному покаянию.
Впрочем, появлялось у него и другое чувство, со временем, правда, утратившее свою остроту: дону Ригоберто однажды довелось прочесть в каком-то журнале о том, как очищают свои внутренности юные послушники в буддийском монастыре. Для этой процедуры требовались три гимнастических упражнения, веревка и ночной сосуд, и была она проста и совершенна, как, к примеру, круг или совокупление. Автор статьи, бельгийский йог, в течение сорока дней постигал вместе с послушниками технику этого действа. Описание трех упражнений, после которых следовало приступать к опорожнению кишечника, было не совсем ясным – во всяком случае, не давало возможности представить их в полной мере и выполнить самому. Йог уверял, что посредством этих вращений, наклонов и изгибов желудок освобождается от всех шлаков вегетарианского рациона. После этого первого этапа очищения послушники – дон Ригоберто с долей меланхолии вообразил себе их бритые головы, щуплые тела, облаченные в хитоны шафранового или, может быть, белого цвета, – принимали нужную для дальнейшего позу: расслаблялись, нагибались, слегка расставив ноги, надежно упершись ступнями в землю, чтобы не сдвинуться ни на миллиметр, покуда тело – некая змея, заглатывающая нескончаемого червяка, – сокращая кишки и желудок, пропустит через себя веревку, которая, извиваясь, проползет со спокойной неумолимостью по влажному лабиринту, непреклонно выталкивая наружу все остатки, излишки, ненужности и шлаки, – все то, с чем не смогла справиться обычная дефекация.
"Они точно чистят шомполом ружейный ствол", – подумал дон Ригоберто, испытав при этом, как всегда, легкий укол зависти, и представил себе, как испачканная калом головка веревки выползает в мир через воспетый Кеведо "глазок слепой", предварительно проползая по всем этим извилистым и темным закоулкам нутра, вылезает на поверхность, и сворачивается кольцами на дне урыльника, и лежит там, ни к чему более не пригодная, вместе с последними, извлеченными при ее помощи нечистотами, ожидая сожжения. Как, должно быть, замечательно чувствуют себя эти юноши по окончании процедуры! Как чисты они! Как незапятнанны! Нет, никогда не сможет он уподобиться им! И все же дон Ригоберто был убежден: если они превосходят его в технологии очищения желудка, то во всех прочих отношениях его собственный гигиенический обряд продуман гораздо тщательней и подробней, чем все их экзотические таинства.
Он в последний раз, слегка и совершенно бесшумно натужился – просто так, на всякий случай. Неужели правда то, что рассказывают про знаменитого ученого Марселино Менендеса-и-Пелайо? Говорят, что, страдая хроническими запорами, он якобы полжизни провел в уборной. Дона Ригоберто уверяли, что в Сантандере, в доме-музее великого историка, поэта и критика, туристам показывают особый пюпитр, сконструированный по его заказу для того, чтобы ученый муж мог не прерывать своих штудий и изысканий и во время борьбы со своим чрезмерно скаредным желудком, не желавшим избавляться от скопившихся в нем фекальных масс – последствий обильных и частых кастильских пиров. Дон Ригоберто растрогался, вообразив себе, как этот человек, наделенный столь светлым разумом, могучим интеллектом и даром истинной религиозности, сидит, скорчась и, быть может, закрыв колени толстым клетчатым одеялом, чтобы уберечься от ледяного ветра с гор, и на протяжении целых часов тужится, тужится, тужится, продолжая в то же время невозмутимо рыться в старинных фолиантах и пыльных инкунабулах, систематизируя все ереси, расколы, отклонения от доктрины и канона, случавшиеся в истории Испании.
Дон Ригоберто использовал четыре вдвое сложенных квадратика туалетной бумаги и спустил воду. Потом сел на биде, наполнил его теплой водой и тщательнейшим образом вымыл с мылом задний проход, член, яички, лобок, промежность и ляжки. Потом вытерся чистым полотенцем.
Это был вторник – следовало заняться педикюром. Вся неделя была у дона Ригоберто расписана: понедельник – руки, среда – уши, четверг – нос, пятница – волосы, суббота – глаза и воскресенье – кожа. Эти чередования являлись важнейшим элементом ночного обряда, не давали ему устояться и закоснеть, спасали от рутины. Посвящая каждый вечер какой-нибудь одной части тела, дон Ригоберто мог уделять ей все свое внимание, любовь и заботу и производить свои гигиенические процедуры с большей рачительностью и рвением; забота о каждом отдельном органе гарантировала безупречное равновесие в попечении о целом: можно было избежать пристрастий, и недооценок, и мерзкой иерархии в отношении разных частей организма и всего тела целиком. "Мое тело осуществляет невозможное: это общество, в котором царит полное равноправие", – подумал он.
Он наполнил таз горячей водой и, усевшись на закрытый крышкой унитаз, принялся парить ноги, добиваясь того, чтобы ступни, пятки, щиколотки и пальцы размякли. У дона Ригоберто, по счастью, не было ни "шпор", ни подагрических шишек, ни плоскостопия, – наоборот, у него был слишком высокий подъем, но и эту ничтожную деформацию мог, право, заметить только специалист-ортопед. Размер, пропорции, форма пальцев и ногтей, строение костей – все оставалось пока на вполне приличном уровне. Опасность исходила лишь от затвердений и мозолей, время от времени грозивших нарушить это благополучие. Однако дон Ригоберто всегда был начеку и пресекал опасность в зародыше.
Пемза была уже приготовлена. Он начал сегодня с левой ноги. Там, где край ступни, переходя в пятку, чаще всего соприкасался с задником башмака, уже начало появляться некое нежелательное мозолистое образование, на ощупь подобное неоштукатуренной стене. Дон Ригоберто, потерев ее пемзой, заставил ее исчезнуть и с радостью почувствовал, что кожа под пальцами так же гладка, как и вся остальная стопа. Хотя больше нигде мозолей даже не намечалось, он на всякий случай поскоблил пемзой обе ступни, подъем и все десять пальцев.
Затем, вооружась ножницами и пилочкой, он приступил к любимейшему своему занятию – уходу за ногтями. Здесь следовало предупредить врастание. Для борьбы с этой напастью у дона Ригоберто имелась эффективная методика – результат терпеливой наблюдательности и деловитого воображения: надлежало остригать ноготь полумесяцем, оставляя по краям два выступа, которые в силу своего местоположения и формы никогда не врастали в палец. Кроме того, такие зубчатые ногти, подобные луне на ущербе, легче поддавались чистке: пилочка свободно проходила в эту ячейку между ногтем и пальцем, удаляя оттуда всякого рода грязь. Дон Ригоберто остриг и подпилил ногти, а затем ревностно промыл кожицу между пальцами, полностью освободив ее от таинственного, белесоватого вещества, появлявшегося в складках кожи от трения, отсутствия воздуха и потливости.
Завершив операцию, он ласково и удовлетворенно оглядел и ощупал свои ноги. Смел на обрывок туалетной бумаги обрезки ногтей и прочий сор, выбросил бумажку в унитаз, дернул за цепочку слива. Потом тщательно вымыл ноги и, перед тем как вытереть, припудрил их полуневидимым тальком, распространившим легкий и мужественный аромат распускающегося на заре гелиотропа.
В ежевечерний ритуал входили еще две обязательные процедуры: одна посвящалась рту, вторая – подмышкам. Несмотря на то, что все пять чувств дона Ригоберто сосредотачивались на этих процедурах на все то время, что было необходимо для удачного их осуществления, он овладел техникой таинства до такой степени, что какую-то долю своего внимания мог уделять также и некоему эстетическому принципу – всякий раз иному, – или параграфу учебника, или скрижали Завета, или заповеди вероучения, тайно выработанных им в те ночные часы, когда под предлогом умывания создавал он свою личную религию и изобретал собственный способ воплотить утопию в жизнь.
И сейчас, раскладывая на желтовато-белой мраморной доске умывальника принадлежности жертвоприношения – стакан с водой, зубную щетку, специальную суровую нитку – он, мысленно перебрав в памяти постулаты, в которых был совершенно убежден, принципы, в которые уверовал раз и навсегда, остановился на одном: "Все, что блестит, – отвратительно, а отвратительней всего блестящие мужчины". Затем набрал воды и принялся яростно полоскать рот, наблюдая в зеркало за тем, как надулись у него щеки, и продолжая полоскание, чтобы избавиться от застрявших между зубов остатков пищи. "Есть блистательные города, поэмы и картины, празднества, сделки и доклады, – думал он. – Следует избегать их, как фальшивых купюр, сияющих свежей многоцветной краской, или как переслащенных ликеров, изготовляемых для туристов".
Он уже зажал между большими и указательными пальцами каждой руки двадцатисантиметровую нитку. Он начал, как всегда, с верхнего ряда, двигаясь сперва справа налево, потом слева направо и приняв резцы за отправную точку. Просунув нить в узкий просвет между зубами, дон Ригоберто добрался до самых десен, до тех мест, где всегда скапливались крошки хлеба, волоконца мяса и овощей, кусочки фруктовой кожуры или мякоти. С детским восторгом наблюдал он за тем, как нить извлекает незваных гостей, и время от времени выплевывал всю эту пакость в раковину, где ее подхватывала и, закружив, уносила в сток тоненькая струя воды из крана. "Есть блестящие шевелюры, под которыми таятся тусклые мозги, – размышлял он между тем. – И гаже "брильянтина" нет слова в испанском языке". Покончив с верхней челюстью, он прополоскал рот и промыл нитку. Потом с прежним жаром и столь же профессиональной сноровкой принялся за нижний этаж. "Есть блистательные беседы, музыка и даже болезни – вот, например, аллергия на цветочную пыльцу, подагра, депрессия или стресс. Ну и, разумеется, блистательные брильянты". Он снова прополоскал рот и выбросил нитку в мусорную корзину.
Теперь можно было почистить зубы. Дон Ригоберто медленно водил щеткой из натуральной щетины, а ни в коем случае не из пластика, – сильно прижимая ее к зубам, чтобы проникнуть в те сокровенные глубины, в те бороздки и желобки, где могли таиться еще не обезвреженные его саперной нитью мины. Чистилась сначала внешняя сторона, потом внутренняя. В последний раз прополоскав рот, дон Ригоберто ощутил на языке приятнейший вкус мяты и лимона, такой бодрящий и свежий, словно в этой пещере, ограниченной с одной стороны деснами, а с другой – глоткой, вдруг заработал "эркондишн", а зубы, потеряв свою костяную бесчувственность, обрели восприимчивость губ. "Вот и зубы блестят", – не без грусти подумал он. "Что делать, нет правил без исключений", – подумал он. "Есть блестящие цветы – роза, например, и блестящие животные – ангорские кошки", – подумал он.
Внезапно он представил себе донью Лукрецию – обнаженную, играющую с десятком ангорских кошек: мурлыча, они трутся обо все изгибы ее прекрасного тела – но, боясь преждевременного возбуждения, занялся подмышками. Эту процедуру он устраивал несколько раз в день: и утром, стоя под душем, и в полдень, в туалетной комнате своего офиса. Но только в это время, когда свершался его вечерний обряд, он производил омовения с должной обстоятельностью и удовольствием, не меньшим, чем испытывал бы, предаваясь какому-нибудь тайному пороку. Прежде всего он смочил теплой водой подмышки и руки, с силой размял их, чтобы разогнать кровь. Потом наполнил раковину горячей водой, смешав ее с ароматическим жидким мылом, отчего на поверхности появилась обильная и пышная пена. Потом погрузил туда обе руки и принялся терпеливо и ласково растирать подмышки, полоща в мыльной воде пучки темных волос. Мысль его тем временем продолжала работать: "Есть блестящие запахи – например, камфары или розового масла". Наконец он вытерся полотенцем и протер подмышки одеколоном, источавшим аромат кожи, смоченной солоноватой морской водой, или бриза, ворвавшегося в оранжерею.
"Я совершенен", – подумал он, вглядываясь в свое отражение, втягивая ноздрями запах своего тела. В этой мысли не было ни грани тщеславия. Этот усердный уход за своей внешностью вовсе не означал стремления стать красивей или менее уродливым или бессознательно-кокетливым желанием уподобиться какому-то расхожему идеалу – разве для всех остальных не был дон Ригоберто "красивым мужчиной"? – нет: кропотливые гигиенические процедуры позволяли ему почувствовать, что он сдерживает или замедляет зловещие процессы, которые подлая Природа навязывает всему сущему, что он разжимает стальную хватку Времени. И сознание того, что он не уклоняется от битвы, а ввязывается в нее, грело душу дона Ригоберто. А с тех пор, как он женился, его не оставляла мысль, неведомая донье Лукреции: он сражается с упадком и слабостью во имя своей жены. "Как Амадис Галльский", – подумал он. "За тебя, для тебя, любовь моя", – подумал он.
Предвкушение того, что сейчас, погасив свет и выйдя из ванной, он встретит на брачном ложе свою жену в чувственном полузабытьи ожидания и чуткой готовности вмиг проснуться от первой его ласки, пронизало дона Ригоберто с головы до пят. "Тебе исполнилось сорок лет, но никогда еще не была ты прекрасней, – прошептал он, направляясь к двери. – Я люблю тебя, Лукреция".
За мгновение до того, как ванная комната погрузилась в темноту, он успел поймать в одном из зеркал свое отражение и убедиться, что чувства и фантазии сумели преобразить его облик, придав ему грозные очертания, схожие с волшебным зверем средневековых легенд – с единорогом.
7. Венера с Амуром и Музыкой
Это Венера, дочь Юпитера, итальянская сестра Афродиты Греческой. Органист дает ей уроки музыки. А меня зовут Амур. Я маленький, пухлый, розовый, крылатый. Мне тысяча лет, я невинней младенца. Олень, павлин, лань за окном, влюбленная пара, прогуливающаяся по аллее, – все они живые, а сатир с алебастровым кувшином на голове – нет: искусный мастер, приехавший к нам из Южной Франции, изваял его из глыбы тосканского мрамора.
Мы трое – тоже живые и не уступим в живости ни журчащему по камням ручью, ни болтливым суматошным попугаям, которых наш хозяин и властелин дон Ригоберто купил у заезжего африканского торговца. (Прочие звери томятся в клетках в глубине сада.) Уже смеркается, скоро явится к нам в черно-серых своих отрепьях ночь, и тогда смолкнет орган, и мы с музыкантом удалимся, чтобы владелец всего того, что запечатлено на картине, мог без помехи вступить в свои супружеские права. И нашим усердием, нашими добросовестными стараниями Венера к этому часу будет уже готова принять и развлечь его так, как подобает это человеку его положения, – она будет пламенней вулкана, прихотливей змеи, ласковей ангорской кошки.
И мы с юным органистом здесь не для собственного удовольствия: мы на службе, мы заняты делом, хотя, впрочем, всякое дело, исполняемое увлеченно и старательно, приносит радость. Нам поручено возвеселить и пробудить плоть нашей госпожи, раздуть тлеющие угли каждого из пяти ее чувств так, чтобы огонь охватил ее, занять эту белокурую головку вольными мыслями, соблазнительными картинами. Дону Ригоберто угодно получить ее из наших рук такой – пламенной и жадной, отрешившейся от любых моральных ли, религиозных или иных запретов. Ему угодно, чтобы душа ее алкала, плоть жаждала. Поручение не из легких: чтобы выполнить его, потребны терпение, сообразительность, хитроумие, ибо нам надлежит гармонически сочетать ярость природного инстинкта с душевной изысканностью и сердечной нежностью.
И набегающая волнами фуги духовная музыка немало способствует тому. Принято думать, что орган – непременная принадлежность литургии, – омывая звуками душу смертного, отвлекает его от помышлений чувственных и плотских. Ах, как это неверно! Нет! Эти упорно расслабляющие чередующиеся звуки, чем-то схожие с мелодичным мяуканьем, отрывают человека от повседневности, помещают его вне времени и пространства, высвобождают его душу, устремляя ее к чему-то исключительному – к Богу, к помыслам о вечном, о спасении души, например, – да, очень часто! – но не реже и к греху, к погибели, к любострастию и похоти, к прочим свирепо расхожим синонимам того, что выражено в простом и чистом слове "наслаждение".
И мою госпожу звуки органа погружают в дремотное успокоение, в сладостную истому, граничащую с экстазом: она закрывает глаза, чтобы полнее сосредоточиться на мелодии, которая проникает в душу, вытесняя из нее все заботы и огорчения минувшего дня, все, что не имеет отношения к чистому восприятию музыки – к слушанию, к чувствованию. Юный музыкант играет свободно и бегло, он исподволь, постепенно наращивает темп, переходя к волнующему крещендо, он выбирает пьесы какого-то двусмысленного звучания, и они незаметно переносят нас туда, где движется процессия богомольцев, вдруг преображающаяся в развеселое шествие ряженых, и под своды монастырской часовни, где гремит григорианское молитвословие, и на мессу во храм, где слепит глаза пурпур кардинальских мантий, а оттуда – на разнузданный, буйный маскарад: там рекою льется вино, в глухих уголках сада слышится подозрительная возня, а хорошенькая девушка, усевшаяся на колени к похотливому пузатому старику, снимает маску и вдруг оказывается… Кем? Одним из юных пажей. Или деревенским дурачком-гермафродитом, щедро наделенным природою признаками обоих полов.
Все эти сцены проплывают перед мысленным взором моей госпожи потому, что я, согласуя свой порочный голосок со звуками органа, живописую их ей на ухо. Мы с органом – сообщники: я облекаю в плоть и цвет аккорды, я населяю музыкальные фразы людьми и заставляю их действовать. И сейчас, приникнув к спине Венеры, высунув розовое личико из-за ее плеча, я шепчу ей грешные и лукавые истории. Они развлекают ее и вызывают на ее уста улыбку; они волнуют ее и горячат, они воспламеняют ей кровь.
Органист ни на миг не может оторваться от клавиш, иначе он поплатится головой. Дон Ригоберто предупредил его: "Если музыка смолкнет хоть на мгновение, я пойму, что ты поддался искушению прикоснуться к телу моей жены. Я всажу тебе в сердце вот этот кинжал, а труп твой брошу на растерзание псам. Вот мы и узнаем, что сильней: желание потискать мою красавицу или желание жить". Разумеется, возобладало последнее.
Но, играя без устали и передышки, он имеет право смотреть, и право это льстит ему, и возбуждает его, и делает богоравным. И он пользуется им широко и с наслаждением. И взгляды его, помимо всего прочего, помогают мне исполнить данное доном Ригоберто поручение, ибо госпожа моя, замечая, как загораются глаза юного безбородого музыканта, угадывая, какое неистовое вожделение пробуждают в этом восприимчивом полуотроке ее пышные белоснежные прелести, сама невольно поддастся чувственному волнению, сама отдастся во власть любострастных устремлений.
И в особенности – когда музыкант обращает взгляд туда, куда смотрит он сейчас. Что ищет, что мечтает обрести в этом заповедном уголке ее тела юный органист? Какую тайну пытаются постичь его девственные глаза? Что так приковывает его взор к этому треугольнику кожи, столь нежной, что сквозь нее голубыми ручейками просвечивают вены? Не знаю. Да и он, наверно, тоже не сумел бы ответить. Но каждый вечер, словно под воздействием необоримой силы рока, словно повинуясь заклятию, устремляются туда его глаза. Не угадывает ли он, что там, у подножья как бы освещенного солнцем Венериного холма, в нежной расщелине, защищенной безупречно выточенными колоннами ее ляжек, розовеет увлажненный сокровенной росой источник жизни и наслаждения? Совсем скоро наш властелин, дон Ригоберто, склонится к нему и изопьет из него. А органист знает, что ему путь туда заказан навеки, ибо ему предстоит затвориться, приняв пострижение, в доминиканском монастыре. Этого благочестивого мальчика, с самого детства услышавшего зов Господа, никто и ничто не в силах отклонить от избранной стези, хотя, как он сам мне признался, это музицирование в сумерках заставляет его покрываться ледяной испариной и видеть во сне демонов в обольстительном женском обличье. Но ничто не может поколебать его решимости. Скорее наоборот: эти вечера убедили его во спасение своей души и для помощи другим, возжелавшим такого спасения, отринуть тщету мира сего, плотского, чувственного и греховного. Быть может, и всматривается он так упорно в райский сад своей хозяйки, чтобы доказать себе самому и показать Господу, что способен побеждать любые искушения и самое дьявольское из них, явленное ему неувядаемым телом Венеры.
А нас с нею нимало не заботят вопросы совести и морали. Меня – потому что я языческий божок, да к тому же вовсе не существующий, просто плод воображения смертных, а ее – потому что она послушная жена, проводящая эти сумеречные часы, предшествующие любовным играм на супружеском ложе, лишь по прихоти своего мужа, который и придумал подготовительные бдения в мельчайших подробностях. Ибо перед нами – женщина, покорная воле своего владыки, как и подобает доброй христианке, так что если и есть греховность в этих уроках чувственности и музыки, то следует предположить, что запятнает она единственно душу того, кто для собственного удовольствия затеял их.
И эта сложная, требующая долгого труда прическа со всеми ее локонами и волнами, кокетливыми, будто ненароком выбившимися прядями, и ожерелье из редких жемчужин – все во исполнение воли и прихоти дона Ригоберто, все задумано и воплощено им. Это он отдает точные приказы парикмахерам, это он, словно полководец своему воинству, устраивает ежедневный смотр всем драгоценностям в ларце жены, выбирая, каким сегодня ночью сверкать в ее волосах, каким – обвивать ее шею, каким – свисать с полупрозрачных мочек ее ушей, каким – взять в плен пальцы и запястья. Она рассказывает мне, что в часы любви он шепчет ей: "Ты – это не ты, а моя фантазия. Сегодня ты будешь не Лукрецией, а Венерой, из перуанки станешь итальянкой, из женщины смертной и земной – богиней и символом".
Быть может, в изощренных фантазиях дона Ригоберто она и проделывала эти превращения. Но в жизни Венера остается настоящей и всамделишной, живой, как еще не сорванная с куста роза, как поющая птица. Разве она не красива? Удивительно красива. Особенно в те минуты, когда под воздействием протяжных аккордов органа, чудесным образом, точно в реторте алхимика, сплавленных со взглядами мерцающих глаз музыканта и пылким неприличием моих историй, нашептываемых ей в ухо, начинают пробуждаться подспудные, безотчетные желания. Моя левая рука, сжимающая ее грудь, ощущает, как кожа ее становится тугой и горячей. Закипает кровь. Приходит минута, когда госпожа моя достигает вершины – абсолюта, по выражению философов, или, говоря языком алхимиков, транссубстанции.
А то, что происходит с ее телом, лучше всего определит слово "набухание". Раздразненное моими непристойностями, резче выявляет оно все свои выпуклости, круче становятся все его изгибы, упруго вздымаются все его возвышенности. Именно такому его состоянию отдает предпочтение истинный знаток в час любви. Нежная плоть податливо изобильна и, кажется, вот-вот растечется, но на самом деле она тверда, туга и упругой пышностью своей схожа со зрелым, налитым плодом или же с только что замешанным тестом, которое итальянцы называют "morbidezza", и в самом звучании слова – при том, что относится оно к хлебу, – есть что-то сладострастное.
И теперь, когда Венера воспламенилась изнутри, когда голова ее пылает от чересчур вольных образов, я перелезу через ее плечо и примусь кувыркаться по всему этому атласному рельефу, щекоча ее своими крыльями, где нужно пощекотать, и, как наигравшийся щенок, свернусь клубком на теплой подушке ее живота, и эти мои шалости заставят ее смеяться и охватят ее тело новым огнем. Я уже слышу ее смех, он нарастает, заглушая стонущие аккорды органа, и губы органиста начинают влажно блестеть от набежавшей слюны. Когда она смеется так, соски ее грудей выпрямляются и стоят торчком, словно чьи-то невидимые уста приникли к ним, а под гладкой, пахнущей ванилью кожей живота сокращаются мускулы. И в эту минуту мой вздернутый носик улавливает новый аромат – похоже на запах сыра с душком, – который источают, придя в движение, тайные соки ее плоти. Этот запах, это любовное истечение сводит с ума дона Ригоберто; она рассказывала мне, как он, упав на колени, словно молящийся во храме, впитывает его и пропитывается им, пьянея от счастья. Он уверяет, что это – наилучшее возбуждающее и не идет ни в какое сравнение с теми мерзостными бальзамами и эликсирами, которые продают любовникам ведьмы и сводни. "Пока от тебя так пахнет, я – твой раб", – так, по ее словам, говорит дон Ригоберто заплетающимся от страсти языком.
Скоро откроется дверь, и мы услышим медленные, заглушённые коврами шаги Ригоберто. Скоро он склонится над этим ложем, чтобы удостовериться, удалось ли нам с органистом приблизить низкую действительность к мишуре его воображения. Услышав смех госпожи, увидев ее, вдохнув ее аромат, он убедится: да, нечто подобное произошло. И тогда он чуть заметно кивнет – это знак одобрения и приказ удалиться.
Смолкнет орган; низко поклонившись, уйдет органист в обсаженный апельсиновыми деревьями дворик, а я вылечу в окно и, кувыркаясь в воздухе, понесусь в ночном благоухании.
В спальне останутся они двое, и будет слышаться шум их нежной битвы.
8. Соль его слёз
На Хустиниане лица не было; руки ее мелькали, как крылья ветряной мельницы:
– Альфонсо говорит, что убьет себя! Потому что вы его не любите. – Она хлопала ресницами. – Пишет предсмертную записку!…
– Что за чушь?… – пробормотала донья Лукреция, глядя на горничную в зеркало. – Ты с ума сошла?
Но заметив, что та перепугана всерьез, выронила пинцет, которым подравнивала брови, и, ни о чем больше не спрашивая, бросилась вниз по лестнице. Хустиниана бежала следом. Дверь в детскую была заперта.
– Альфонсо, Альфонсито! – постучалась мачеха. Ответа не последовало.
– Фончо! Фончито! – снова позвала она, чувствуя, как по спине побежали мурашки. – Открой немедленно. Что с тобой? Почему ты не отвечаешь? Альфонсо!
Ключ со скрежетом повернулся в замке, но дверь не открылась. Донья Лукреция жадно глотнула воздух. Она вновь ощущала почву под ногами, мир вернулся в свои привычные границы.
– Ступай, – приказала она горничной и, войдя, закрыла за собой дверь. Теперь, когда страх прошел, она пыталась справиться со своим негодованием.
Мальчик, понурившись, сидел за столом. Он еще не успел переодеться и был в форменных гимназических брюках и рубашке. Когда донья Лукреция вошла, он вскинул голову и посмотрел на мачеху печально. Таким красивым она еще никогда его не видела: на дворе было светло, но на столе горела лампа, и в отбрасываемом ею золотистом круге донья Лукреция увидела недописанное письмо – поблескивали еще не просохшие чернила – и открытый пенал.