Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Окнами на Сретенку

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лора Беленкина / Окнами на Сретенку - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Лора Беленкина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Мы с папой очень полюбили Москву и стали ее патриотами: помню, как позже папа гордился новым метро, как следил за постройкой новых зданий в центре. До самой войны мы по выходным, пока мама готовила обед, часто ходили гулять по городу, и нам очень нравились эти прогулки. Запомнилась, например, та, после которой мы навсегда перестали называть друг друга папой и Лорой. Был первый день папиного отпуска. Мы спустились по крутой улице к Яузе, прошли по Солянке и сели отдохнуть на бульваре за площадью Ногина. Папа развлекал меня всякими загадками: что такое четыре ноги, сверху перья; если отнимешь одну ногу – полетит? А в названии какой птицы сорок “а”? Ничего я не могла отгадать, вторую загадку – хотя бы потому, что не знала название птицы сороки. Потом мы пошли по Ильинке, и тут я начала ныть: “Хочу пить”. Я прекрасно видела, что на этой улице с питьем безнадежно, но продолжала канючить и надоела папе так, что он начал меня дразнить: “Джим, хочешь соску?” Бог знает, откуда ему пришли в голову эти слова, этот Джим и почему я ответила: “Ну и ладно, я – Джим, а ты зато Билль!” После этого мы стали с ним изображать в беседе двух старых пиратов; я совершенно забыла, что хочу пить, а прозвища эти отчего-то сохранились на всю нашу совместную жизнь. Мы только так и называли друг друга, и уже через год у меня бы язык не повернулся сказать “папа”. Билльчик и Джимчик. Видимо, мне это было по душе, потому что папа через этого Билля стал моим узаконенным товарищем (которого я и так в нем видела), а я стала как бы сыном, которого ему так хотелось иметь. Позже и Ира Шустова, и моя тетя Зина[26] тоже не называли папу иначе как Билльчиком.

Еще родственники

В 1932 году я познакомилась еще с некоторыми папиными родными. Летом, проездом в Ленинград из Баку (или Ташкента?), заезжали дочка и муж папиной сестры Зины. Не знаю, почему ее не было с ними – ее я увидела только на следующий год, но Сергей Семенович был уже и сам по себе примечательной фигурой. Уже внешность у него была необычная: высокий, костлявый, с огромным горбатым носом и небольшими предобрыми глазками такого ярко-небесно-голубого цвета, какого я ни у кого больше не видела. Лысоватая голова его была всегда гладко выбритой и загорелой, он любил бывать на воздухе. Одет он всегда был необыкновенно чисто и опрятно. И он был ужасно рассеянным; он беспрестанно что-то нашептывал, иногда еще писал правым указательным пальцем на левой ладони, никогда сразу не откликался, когда его звали. Все движения его были суетливы, хоть и малоэффективны, он часто притоптывал или шаркал ногами и покашливал. Рассказывали, что однажды, когда они с Зиной возвращались из гостей домой и он нес на руках маленькую спящую дочку, он вдруг остановился и ахнул: “Зиночка, мы же забыли взять Юденьку!” Работал он инженером-сметчиком в Гипроалюминии. По-видимому, на работе он рассеянным не был, потому что его там очень ценили и уважали. Моя двоюродная сестра Юдя была на пять лет старше меня, тоже высокая, глазами и носом похожая на отца, но голова ее была вся в густых русых кудряшках. В тот свой приезд они оба носили на голове тюбетейки, привезли и мне одну, расшитую золотыми нитками, но она оказалась мне мала.

Потом приезжала тетя Матильда[27]. Мы встречали ее на вокзале, поезд опаздывал на несколько часов, и, пока мы ждали, на привокзальной площади беспризорный выхватил у мамы из рук одну кожаную перчатку. Тетя Матильда вышла из вагона с двумя чемоданами в залатанных чехлах и с чайником. Меня очень поразил этот чайник. Тетя была невысокого роста, полноватая, с громким писклявым голосом, она сразу на перроне стала рассказывать, как в пути приняла роды у одной пассажирки – она оказалась единственным врачом в поезде. Кричала она так громко, что все люди на нее смотрели, и я сразу решила, что она мне не нравится. Так я до конца и не любила ее. Хотя человек она была в общем-то веселый и добрый, всегда привозила и присылала мне подарки, притом не какие-нибудь, а самые мои любимые – книги. Она все время во все вмешивалась и теребила меня. “Ах ты, малышка”, – сказала она при встрече, и в мои 8–9 лет мне это показалось обидным. Но дальше было еще хуже. Она стала называть меня то “обезьянкой”, то “зеленой крысой”, очевидно, за мою вертлявость и бледное лицо. Ладно бы она звала меня так дома, но и позже, когда мне было уже лет двенадцать, она могла спросить на улице: “Обезьянка, а ты вообще-то умеешь уже ходить с зонтиком?” Или, ехали мы с ней в переполненном трамвае, а она вдруг как запищит на весь вагон: “Зеленая крыса, ты где?” Я, конечно, не откликнулась, но она меня нашла и опять закричала: “Зеленая крыска, так вот ты где, ах ты, обезьянка”. И уж конечно, на нас глазел весь вагон.

Сразу, как она вошла к нам, она сказала: “Покажи-ка мне свои рисунки, твой папа говорит, что ты у нас художница! А что означает у тебя здесь в углу надпись “кор. с”?” Она ничего не означала, но я буркнула: “Картина”. “Ах, ах ты, малышка, а я думала, ты грамотно пишешь! Надо “карр-карр-карр-тина”! Я вижу, что ты красками не умеешь рисовать. И почему у этой девочки пальцы – просто черточки? Попробуй-ка лучше рисовать карикатуры, нарисуй мне и пришли в письме, я там в Баку покажу художнику…” “А ты знаешь, что ты за мелодию поешь, зеленая крыса?” – “Это нам учительница играет, когда мы входим в зал”. – “Смотри, смотри, совсем правильно ты поешь, ура-ура-ура! Ведь это Чайковский! Почему же ты не учишься играть на пианино? У нас в Баку Женечка уже три года занимается музыкой”. Как будто от меня зависело, учусь я играть или нет. Мне, конечно, очень бы хотелось учиться музыке, но меня так злило, что тетя Матильда во все ввязывается, что я проворчала: “Женя играет, а я не хочу”. “Вы послушайте, послушайте, обезьянка, что это за слово такое – “намедни”, где ты это могла услышать? И еще ты сказала “спирва”, кто же так говорит? Это же “сперва”!” Где я могла это слышать! Во дворе, конечно. И прежде всего у Нюши. Назло тете Матильде я продолжала произносить “спирва” – в ее присутствии только, конечно.

Мы с Нюшей Шубиной создали “Общество зеленых шапок”, сокращенно “Зелшап”. Под моим руководством мы играли в разные игры. Один раз нам довелось быть сыщиками: мы на самом деле чуть не поймали преступников. Однажды наш переулок огласился громкими воплями: кричала одна из жительниц тупичка напротив нашего дома. У нее кто-то украл двух кур – только что она этих птиц видела, а за кустами стояли какие-то парни. Собравшиеся вокруг люди сочувствовали ей, но только мы с Нюшей поняли, что надо же кому-то пойти и поискать похитителей. “Мы с тобой будем сыщики”, – сказала я, это слово я как раз перед тем где-то вычитала. Мы стали ходить вдоль узкого прохода между дощатым забором и задней стороной нашего дома, туда выходили двери черного хода. “Мы сыщики! – кричала я. – Мы поймаем вас, воры, которые взяли кур! Лучше сдавайтесь сами, мы знаем, где вы!” И вот, когда мы двинулись обратно, мы заметили еще издали на ступеньках перед одним из выходов большую миску, которой раньше не было. Мы подбежали и не поверили своим глазам: она была доверху наполнена куриными перьями. Кто-то видел и слышал нас и решил подразнить. Сначала я хотела отнести эти перья пострадавшей женщине, чтобы она посмотрела, ее ли кур эти перышки, и мы бы тогда показали ей, где нашли их. Но потом мы испугались: воры, наверное, откуда-нибудь с чердака следили за нами, и, если мы выдадим их, могли бы, чего доброго, убить нас. Нюша даже всплакнула, когда я ознакомила ее с такой перспективой, и мы больше не говорили никому, что мы сыщики.

Лето 1932 года я какое-то время опять ходила на площадку, но уже другую, при школе. Не помню никаких подробностей, знаю только, что после обеда нас там тоже укладывали спать (на матрацах, в физкультурном зале). И один раз приезжал мужчина и рассказывал всем собравшимся на школьном дворе про гражданскую войну. Мы потом все пели “По долинам и по взгорьям”. Не только я, а все ребята неправильно пели: “Наливалися знамена – кумачем последний раз!” Лично я думала, что есть такой глагол, – “кумачить”, что ли, – и он означает что-нибудь вроде “ударить, идти в наступление”. Тогда же один комсомолец объяснил нам, что надо петь “последних ран, кумачом последних ран!” Но я уверена, что все равно мало кто знал, что такое “кумач”.

Глупости и шалости

Если в Берлине глупости мои были чаще выдуманы не мной, а мальчишками-соседями, то на Воронцовской я уже действовала самостоятельно.

Перед отъездом в Москву бабушка подарила мне детское серебряное колечко с гранатиком. Оно мне нравилось, и я часто дома его надевала. Как-то я сильно ударила рукой по стулу во время какой-то игры, и колечко раскололось на две половинки. Я так испугалась, что меня будут ругать, что решила лучше спустить обе половинки в уборную. Надо сказать, что мама, вообще равнодушная к кольцам и украшениям, так и не вспомнила о моем колечке. А вот я потом жалела о своем поступке.

А во время моего увлечения географией я как-то сочинила небольшую пьеску из жизни албанского народа. Я понятия не имела, что за люди живут в Албании, но мне понравилось название этой страны, желтый цвет, в который она выкрашена в атласе, и ее расположение на карте. Пьеску эту я решила разыграть вместе с Нюшей, и мы разучили роли. Потом сделали билетики и пригласили на представление моих родителей и Нюшину маму. Я надела свое самое красивое и нарядное платье, из нежно-розового шелка с нашитыми внизу розочками из кремовых кружев, оно было куплено еще у Вертхайма! Не то чтобы это платье очень подходило для моей роли, ибо я изображала борца за свободу Албании, но очень уж хотелось мне хоть раз нарядиться. Первое действие прошло благополучно, с аплодисментами. Во втором действии борцы за свободу должны были с огромной толпой последователей бежать через горы в Болгарию. Последователей играть было некому, поэтому в их роли выступали все мои мишки и куклы. Я связала их последовательно веревкой, конец которой английской булавкой приколола к спинке своего платья. Я думала, что если я побегу, то повлеку всю эту толпу за собой. Но получилось так, что я-то убежала, но последователи остались на месте с длинной полоской розового шелка, выдранного из моего платья. Пьесу приостановили. Не помню, насколько сильно меня ругали, но платьице пришлось выбросить.

А однажды родители с утра куда-то ушли, а я обнаружила в буфете вазу с ирисками. Конфетами я в те времена еще не очень интересовалась, но эти ириски я попробовала, и они мне понравились. Съев три штуки, я поняла, что делаю что-то не то, и для компенсации решила собрать со стола посуду после завтрака. Еще ириска. Вымыла посуду. Еще ириска. Вытерла посуду. Ириска. Вытерла пыль в комнате. Ириска. Подмела пол. Две ириски. К приходу родителей все вокруг было прибрано, а ваза с ирисками пуста. Почему-то это сразу бросилось им в глаза: Lore!!! Они изобразили такой ужас и негодование, что я не знала, куда деваться. “Это же настоящее воровство!” – кричали они. Потом мама сказала: “Боже мой, если об этом узнает дядя Эля…” Я еще больше испугалась. “Такой позор, вообще никому нельзя рассказывать!” Все эти слова я воспринимала совершенно серьезно. Я поверила, что я – преступница-воришка. В конце концов меня простили, но только лишь потому, что я вымыла посуду и прибрала комнату: это оценили, так как я делала такое чрезвычайно редко.

Во время чтения я как-то, послюнив палец, протерла на полях книги дырочку. Потом, как мне сейчас кажется, это стало каким-то нервным заболеванием, и при чтении я не могла отделаться от этой привычки. Мама обнаружила дырочки, всплеснула руками и страшно отругала меня: “Что еще скажет папа, когда увидит”. От страха я в тот вечер пораньше попросилась лечь спать и к приходу папы притворилась спящей. Я думала при этом, что во сне люди совершенно не шевелятся. И лежала лицом к стене, чтобы не заметили, как я моргаю закрытыми веками, и все время следила, чтобы не двигалась моя рука поверх одеяла. Муки были ужасны: как назло, у меня то чесался лоб, то ухо, мне мешала какая-то складка подушки под щекой, меня душило одеяло. Мама дала папе ужин, он поел, почитал газету, потом спросил, здорова ли я и почему так рано уснула. Тут мама вспомнила и все ему рассказала, показала испорченные книжки. Когда я услышала, как он громко втянул ртом воздух от удивления и возмущения, я не вытерпела и вскочила на кровати; я стала плакать и кричать папе, что больше так делать не буду, и папа, конечно, не понял, что я сильнее была наказана не его сердитыми словами, а пыткой, которой подвергла себя сама, пролежав на шевелясь и еле дыша почти час!

В ноябре 1932 года, к великому огорчению нашему и соседей, вернулась из командировки в Америку Андреева со своим сыном Гариком. Оба они были одеты как последние буржуи. Женщина много курила, была очень резка и негодовала, что ее комната занята. Надо было срочно выезжать, а деваться было некуда. Не помню, куда мы поставили свои корзины, сундук и мебель, а сами перебрались опять в гостиницу[28]. Станкоимпорт согласился оплачивать нам номер на седьмом этаже гостиницы “Ново-Московская” на углу Балчуга. Начался самый мрачный период моего детства.

“Ново-Московская” гостиница

Наш номер был довольно бедно обставлен. Комфортабельность уменьшалась по мере возрастания этажей – на третьем и четвертом этажах были роскошные уголки отдыха с коврами, мягкими креслами и торшерами. Там жили почти только иностранцы.

Как мы питались в гостинице, я не помню; обеды были дорогие, а самим нам готовить было негде, только утром и вечером нам приносили в номер чай. Наверное, мы по папиным выходным обедали у дяди Эли. Первое время в школу на Воронцовскую меня возила мама; мы все еще учились во вторую смену и возвращались, когда уже было совсем темно. Потом – то ли были каникулы, то ли меня совсем забрали из школы, – я стала целыми днями сидеть в нашем номере. Обычно я рисовала. У меня был альбом с очень плохой гладкой голубоватой бумагой и несколько цветных карандашей. Весь альбом содержал разнообразные рисунки двух сюжетов. Во-первых, там была семья испанских дворян в роскошных одеяниях на фоне дворцов и экзотической природы. Красивые юноши влюблялись в прекрасных юных графинь – я всех их знала по именам. И наряду со знатными испанцами в альбоме существовала деревня – были рисунки ее общего вида, отдельных улиц и домов. В деревне жили дети. Я знала, как кого из них зовут и где каждый живет, кто с кем дружит, хотя вообще-то они никогда не ссорились и все делали вместе. И помогали мне жить.

Еще я читала “Робинзона Крузо”, которого папа купил на букинистическом базаре около Китайской стены. Книга эта ранее принадлежала некоему П. В. Петракову, который сплошь испещрил титульный лист своим необычайно витиеватым почерком с завитушками. Робинзон Крузо на острове был одинок, как я в гостинице, и тоже помогал мне жить.

Тяжело нам было в ту зиму еще потому, что мама все время хворала. Она вообще-то редко болела, но тогда ее мучил то ли геморрой, то фурункулез. Раза три к нам приезжала наша бывшая соседка с Воронцовской, Александра Григорьевна, и привозила маме в бидончике бульон; мы были очень тронуты. Потом у мамы в магазине вытащили кошелек со всеми продуктовыми карточками, а было только начало месяца. Мама была в отчаянии, плакала и говорила, что ей остается выброситься из окна. Я страшно испугалась и до папиного прихода не выходила из комнаты в страхе, как бы она не бросилась с седьмого этажа. Но папа ее успокоил и сказал, что все это мелочи и что как-нибудь мы не помрем с голоду. И мы действительно не умерли: нам отдавала часть своего инснабовского пайка папина сослуживица Машё.

Позже в этой гостинице меня познакомили с белокурой и рослой восьмилетней девочкой Еердой, поселившейся со своим отцом и мачехой на нашем этаже. Отец и мачеха ее были немцы, а мать – эстонская актриса. Отец был в Москве в командировке, и Герду собирались отсюда отправить к матери. Девочка эта была коварным и лживым существом и мучила меня как только могла. Она знала по-русски только одну фразу, которой ее научил отец: “Говоришь ли ты по-немецки?” – и, так как ее интересовали все мужчины на нашем и других этажах, она ко всем обращалась с этим вопросом. При этом она всегда подталкивала вперед меня, и мне казалось, что все думают, что это я пристаю к ним. Ей взбредало в голову играть в лошадки по всем коридорам, и лошадью всегда была я, – она из шарфа делала вожжи и концом его пыталась пользоваться как кнутом. Когда я вырывалась от нее, она начинала обнимать меня и уверяла, что очень меня любит. Как-то одна молодая женщина, знакомая их семьи, жившая этажом ниже, попросила Герду посидеть часок с ее младенцем, пока она сама уйдет по делам. На стол она поставила вазу, полную конфет, и сказала, чтобы мы угощались. Не успела эта женщина уйти, как Герда начала рыться в ее тумбочке и в ящиках стола. Потом она стала поедать одну за другой все конфеты; я съела всего штуки три: они мне не очень понравились, да и неловко было брать у незнакомой женщины. В то же время Герда одну за другой ставила на патефон пластинки, хотя на это нам разрешения не давали. С ребеночком нам особо возиться не пришлось: он почти все время спал под музыку. Когда женщина вернулась, она, конечно, несколько удивилась исчезновению конфет, но Герда сказала, что она очень извиняется, что это не она, а я придумала сделать в комнате такой беспорядок и съесть конфеты. В коридоре я набросилась на нее: “Ты наврала!” “А если бы я сказала, что это я, то она бы пожаловалась моим родителям, а твоих-то она не знает, и тебе не попадет”, – объяснила Герда. Про этот случай я, не вытерпев наконец, рассказала маме, и меня стали ограждать от этой наглой и назойливой девочки – придумывали предлоги, чтобы ее не пускать к нам, а меня удерживать в нашем номере. “Твоя мама как змея, – как-то шепнула мне Герда в дверях, – моя мачеха по сравнению с ней гораздо добрее”. А сама она вечно говорила об этой мачехе всякие гадости, иногда совсем неприличные. К счастью, вскоре их семья уехала из гостиницы.

Папа все время сочинял бесконечные письма в разные инстанции, просил, чтобы нам дали жилье, но ему вежливо отказывали. А того товарища, который когда-то подписал письменное обязательство, что нас сразу на вокзале встретит человек с ключами от нашей квартиры, уже не было. Я не знала, почему с нами так происходит, ведь получили же в 1927 году хорошую комнату Шустовы, а Злотниковы, переехавшие в Москву в 1933 году, даже прекрасную квартиру!

Папа был очень расстроен, не в силах чего-либо добиться и видя, как мучается мама. Запомнился один зимний вечер, мы с папой гуляли вдоль набережной Москвы-реки. Дул сильный сырой и холодный ветер, вода – как густое черное масло, в ней тревожно прыгали редкие разорванные отражения фонарей с другого берегу. И вдруг мне вспомнилась мелодия, очевидно, услышанная где-то в гостинице с патефона, – сладкий, теплый неаполитанский напев, кажется, серенада Арндта. Я стала напевать этот мотив, и папа тоже начал подпевать, и такой красивой показалась мне тогда эта мелодия, что сделалось совсем грустно. Я поверила, что никогда не будет уже у меня больше солнца, радостей и подруг. Я слизывала языком со щеки слезы.

Но в середине февраля снова временно освободилась комната. Мы покинули гостиницу и поселились на Арбатской площади, дом 1/3, квартира 29. В моей жизни снова выглянуло солнце.

Арбатская площадь

(1933)

Дом и квартира

До сих пор мне нравится ходить вдоль Гоголевского бульвара, выходить на совсем не похожую на старую, тех времен площадь, под которой теперь прорыт тоннель. Дома, где мы жили, давно уже нет, жалеть о том, что его снесли, не приходится, он и тогда уже был в ужасном состоянии. И все-таки с ним связаны такие светлые воспоминания.

Он стоял непосредственно на площади, длинный, приземистый, в два с половиной этажа, с воротами, ведущими в небольшой узкий и темный двор. На первом этаже помещалась керосиновая лавка, рядом с ней – какая-то контора, на углу Арбатской улицы – магазин (какой был тогда – не помню, позже галантерейный). Вход на нашу лестницу был из подворотни, лестница совершенно темная, узкая и крутая. Над первым этажом – низенький промежуточный этаж с крохотными окошками; там тоже кто-то жил. Выше лестница выводила на крытую застекленную галерею, и там, справа, – наша квартира. Правда, чтобы попасть в нее, надо было сначала пройти через двойную, обитую черной клеенкой дверь в квартиру № 30, пересечь большое пустое помещение к еще одной двойной двери, и только тогда мы попадали к себе. При входе – снова большое пустое помещение с окном во двор, прямо – кухня, налево – дверь в еще одну прихожую, поменьше, сюда выходили ванная и уборная, а еще дальше влево застекленная дверь выходила в узенький коридорчик, и уж оттуда две двухстворчатые белые двери вели одна к соседям, другая к нам. Наша комната была большая и почти квадратная, с двумя окнами на Арбатскую площадь. К этой комнате за застекленной дверью примыкала еще небольшая каморка без окна, с фанерными стенами, не доходящими до потолка; за пределами этой каморки был чулан, где стояла мебель уехавших в командировку хозяев. Ночью и даже днем в этом чулане возились крысы. Крыс вообще было полно – ночью редко можно было пойти, например, в уборную, чтобы не встретить какую-нибудь из них. Сначала было жутковато слушать, как они бесчинствуют, потом мы привыкли. Папа несколько раз заколачивал жестью дыры в полу и в стенах, но это мало помогало, крысы делали себе новые ходы. В шутку мы называли каморку, где стояли моя и папина кровати, Крысиным замком. Большая передняя была Мышиным дворцом, а узкий коридорчик – Крысиным залом (они там грызли наши корзины).

Но мы сразу полюбили большую и светлую комнату, в которой даже наша скудная мебель встала как-то уютно. Какое было удовольствие опереться на широкий подоконник и глядеть вниз, на площадь! Посередине площади стояла общественная уборная в стиле игривого павильончика – с изогнутой железной крышей, на шпиле которой красовался изящный флюгер. Тяжелые двери этого заведения визжали своей особой музыкой, а так как место было бойкое и посетителей всегда много, то скрип “Ти-и-и-и-уоу! Тиу-тиу-тиу-уоу!” слышался весь день. Около уборной была конечная остановка трамвая № 44. Если случался ливень, мы с мамой смотрели, как люди выскакивают из вагонов, прикрыв головы газетами или сумками, прыгают через лужи и спешат укрыться под навесом уборной.

Справа от уборной располагался небольшой квадратный скверик, а еще дальше направо начинался бульвар, там сидел, глубоко задумавшись, Гоголь, по углам площади – фонари с львами, у львов были большие лапы, а на лапах кое-где заплатки из металла более светлого оттенка, все эти заплатки я со временем выучила наизусть.

Напротив нашего дома стоял низкий белый домик, перед ним часто шагали солдаты. Они пели “Дальневосточная дает отпор” и еще что-то совсем монотонное. Левее находился кинотеатр “Художественный”, за ним, немножко в глубине, – большой крытый Арбатский рынок. В начале Никитского бульвара стоял четырехэтажный дом с булочной, к которой были прикреплены наши хлебные карточки. В здании ресторана “Прага” в те времена на втором этаже был маленький кинотеатрик.

Любимыми местами моих прогулок помимо Гоголевского бульвара были Воздвиженка, улица Фрунзе и, конечно, Александровский сад, тогда малолюдный, неасфальтированный, очень тенистый, с песочницами для детей. Наш ЗРК[29] находился в Ветошном переулке (за зданием ГУМа). Когда мама ходила туда отоваривать карточки, она брала меня с собой и оставляла в Александровском саду. Я бродила там по аллеям, заглядывала в таинственный грот, где сразу придумывались всякие приключения, или же садилась на какую-нибудь безлюдную скамейку и читала.

Соседями нашими оказалась симпатичная молодая пара, инженеры, страшно близорукие, в очках с толстыми стеклами, худощавые, бледные, она – голубоглазая, с пышными пепельными волосами, собранными в пучок, он – с черными кудрями и, кажется, бакенбардами. Оба они были простые, веселые, влюбленные друг в друга. Фамилия их была Векслер.

Школа

Как только мы перебрались в новую квартиру, папа стал ходить со мной по близлежащим школам: на Молчановку и еще куда-то. Все школы располагались в тесных старых зданиях и были настолько переполнены, что меня брать отказывались. Приняли меня наконец в школу № 9 (бывшую Медведниковскую гимназию) в Староконюшенном переулке. О том, как переполнена была и эта школа, можно судить по тому, что половина классов занималась во вторую смену, а класс, в который меня определили, был второй “Л”, и в нем было больше сорока человек.

Мне школа сразу понравилась во всех отношениях, начиная со здания. В школе был просторный круглый вестибюль с колоннами. На лестничной площадке еще сохранилась большая доска, где на мраморных табличках золотыми буквами красовались фамилии выпускников, окончивших гимназию с медалями. Имелся там огромный, с высоченным потолком актовый зал, где мы прогуливались на переменах. Из этого зала маленькая дверь вела во флигель, а там, в одном из кабинетов, стоял человеческий скелет. Мальчишки иногда заталкивали нас туда, и уж было тогда визгу и смеху! Я быстро ознакомилась со всем зданием, потому что класс наш (а может быть, и еще многие другие) был “бродячим” – каждые сорок пять минут мы куда-нибудь перекочевывали; это было и неудобно, и романтично. Меня сразу дружески приняли девочки – Лариса Коккинаки, Лена Федорович, Вера Бибикова, Рая Раппопорт, Роза Черных; все они жили в переулках Остоженки, Кропоткинской (тогда, кажется, еще Пречистенки) и Арбата. Ближе всех ко мне жила Лариса, у них была квартира в подвальном этаже большого дома на Гоголевском бульваре, и я заходила за ней по дороге в школу.

Надо сказать, что с учебниками тогда дела обстояли очень неважно. Раздавали по одному пособию на два человека, и уроки учили по очереди. Я делила учебники с Леной Федорович, а Лена жила за городом, поэтому она ежедневно сидела у нас, обедала и ждала, пока я сделаю уроки. После этого она тоже не сразу уходила. Это возмутило тетю Мелю, несколько раз застававшую Лену у нас. Она, как бы от имени моей мамы, написала письмо учительнице. Я долго стеснялась отдать это письмо. Но потом сразу нашли какой-то выход, и меня присоединили к Ларисе Коккинаки. Тетрадей стандартных, школьных, тоже не существовало. Писали кто на чем, что удастся достать, – часто бумага промокала, и писали только на одной странице.

Учителя у нас были неплохие. Помню классную руководительницу, учительницу математики Марью Петровну, позже – учительницу русского языка, хорошенькую Музу Петровну, толстую немку, совсем плохо говорившую по-русски. Уроки пения вела страшно тучная женщина, всегда одетая в синее платье из блестящего шелка, ее называли тетя Пупа и пели про нее смешные песенки. Она разучила с нами “Сурка”, “Варшавянку”, “Маленького барабанщика” и часто заставляла нас маршировать под музыку и петь соло. Она решила, что у меня лучший слух в классе среди девочек, и очень удивилась, что я не учусь играть на каком-нибудь инструменте. По рисованию меня тоже хвалили, меня выделили для участия в конкурсе юных художников, я должна была рисовать “Утро пионерки” и “Старых красноармейцев”. Сказали, что у меня хорошее чувство формы, я очень хорошо передаю движение, но мне нужно еще учиться, потому что красками я не владею и небрежна. По русскому языку я и тогда, и до окончания школы была лучшей в классе, но, по-моему, почерк у меня в то время был ужасный. Хуже было с арифметикой – вечно я спешила и делала ошибки в примерах, да и вообще я не любила решать примеры, разве что на деление. Забегая вперед, скажу, что истинные мои мучения с этой наукой начались немного позже, в четвертом классе, когда пошли задачки с поездами, путниками и бассейнами. Мое логическое мышление отключалось, и я видела перед собой только эти бассейны (в парке?), железную дорогу в лесу (Ильинское?) и путешественников. Зачем они вышли? Зачем им встречаться и почему заранее не сговорились, где будет эта встреча? Почему они не вышли в путь одновременно? Почему нужно так точно знать, через какой срок наполнится бассейн, если одна из труб заткнута? И вообще, почему бы их не открыть обе сразу и потом одновременно закрыть? Много вечеров папа просидел со мной, более или менее терпеливо стараясь все объяснить наглядно, заставляя меня мыслить. И почти без толку. Какой же он тупицей считал меня, должно быть. Правда, когда в шестом классе началась алгебра и для решения задач надо было составить одно уравнение, а не пять-шесть вопросов, дела у меня пошли лучше.

Иногда нас водили всем классом в кино (в “Художественном”, помню, смотрели “Рваные башмаки”, с Розой Черных после фильма сделалась истерика). Помню длительные ожидания в фойе, пока подойдут дети из других школ. Перед началом сеанса кто-нибудь поднимался на сцену, хлопал в ладоши и заставлял весь зал кричать хором: “Тише, ребята, тише, ребята, тише, ребята – ша!” Считалось, что после этого все должны замолчать.

Помню утренник, когда нас принимали в пионеры. После торжественного обещания мы участвовали в концерте. Я и еще пять девочек были “единоличниками” – мы, держась за руки, топтались на месте и пели что-то вроде “У меня в руке соха, все соха, все соха”, а с противоположного края сцены на нас, сжав кулаки, бурно надвигались “колхозники”: “А в колхозе трактора, трактора, трактора!”


Весной 1933 года меня впервые повели в Большой театр, на оперу “Евгений Онегин”. Билеты папа купил заранее, и тетя Люба дала маме почитать пушкинскую поэму. Мама почти ничего в ней не поняла и не дочитала. Я ждала того вечера с трепетом, тем более что существовала угроза, что меня не пропустят: спектакль был вечерний. Меня потом действительно не хотели пустить, но папу уже научили сослуживцы пойти к администратору и притвориться иностранцем. Он так и сделал, и все было в порядке. Я не помню, какое впечатление на меня произвела музыка, но больше всего мне понравилась вторая картина (долго потом я рисовала спальню Татьяны: кровать за кисейной занавеской, высокие окна).


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8