Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Окнами на Сретенку

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Лора Беленкина / Окнами на Сретенку - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Лора Беленкина
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Лора Беленкина

Окнами на Сретенку

Предисловие

В предисловии к своим мемуарам люди обычно оправдываются – почему решили написать да зачем… Я сама очень люблю читать воспоминания, все равно чьи: это всегда кусок истории, кусок быта глазами очевидца, пусть даже описанный предвзято – ведь официальная история тоже всегда предвзята, к тому – безлична.

Автобиографии великих людей читаешь, чтобы сказать: “Великий человек, а в детстве-то был такой же, как мы все!” – или чтобы понять истоки и начало их величия.

Чаще же всего мемуары пишут те, кому довелось встречаться с известными людьми: добавляют штрихи к общественному их портрету и вместе с тем скрыто хвастают: “А я-то, видите, тоже не балбес – с такими общался”.

Я же – самый обыкновенный человек со своими, никому не интересными причудами; жизнь моя небогата была событиями, а характер таков, что мне сейчас не приходится жалеть ни о чем таком, что я сделала, – наоборот, мне очень жаль, что я многого не сделала, для чего были возможности. Всех людей можно разделить на актеров и зрителей в жизни, так вот я была зрителем. Зрителем внимательным, благодарным.

В детстве я часто меняла места жительства: Берлин, потом переезды в Москве с квартиры на квартиру, меняла и школы. Покинутое всегда сразу становилось прошлым: я к нему не возвращалась, и оно не могло слиться с более поздними впечатлениями, а новое всегда вызывало более внимательное к себе отношение; этого не может быть у детей, которые всю жизнь прожили в одном доме, в одном окружении, учились в одной школе.

А помимо всего, может быть, будет интересно узнать, как отражались тридцатые годы в голове ребенка, приехавшего из другой страны, многого не понимавшего, но видевшего все и выделившего что-то для себя.

Может быть, интересно будет прочитать и о войне в жизни рядовой москвички. И возможно, о судьбах других людей и семей, которые мне повстречались.

Подробно я опишу раннее детство, школьные годы и юность – примерно до 1945 года, более поверхностно – до рождения моих детей и уж совсем скупо – потом. Не мне писать о тех временах – пусть это сделают, если будет охота, мои потомки.

В эти мемуары я включу отрывки из моих дневников, которые сохранились, и воспоминания, написанные мною ранее.

Берлин

Шенеберг

(1923–1924)

Я
Лора Беленкина
(1923 (01.06) – 19…)

1 июня 1923 года в Берлине (район Шенеберг) родилась Я. Родители мои снимали комнату у некоей фрау Даутерт. Время было тяжелое, инфляция, было трудно что-либо купить, никто не хотел сдавать квартир. Нас пустили только потому, что Торгпредство стало выплачивать сотрудникам зарплату в долларах. Ни кроватки, ни детской коляски у родителей не было, и когда меня принесли из частной клиники, то поместили в большую бельевую корзину, в которой я и провела первые недели своей жизни. По желанию мамы меня назвали Hanne-Lore. Папа потом говорил, что он бы назвал меня Надей или Наташей. Но мамин выбор пал на это имя, потому что она вычитала из журналов, что так звали королеву красоты того года – фото этой королевы ей понравилось, а вместе с королевой и имя. Папа был очень мне рад, хоть и говорил до того, что хотел бы иметь сына.

Именно папе пришлось меня пеленать. Мама сказала, что боится меня трогать: ей казалось, что она сломает мне руки или ноги. Папа пеленал меня умело и с удовольствием; мама заболела грудницей, и молоко у нее пропало, меня вскармливали искусственно – опять же часто бутылочку мне подавал папа, – наверное, поэтому именно он “запечатлелся”, и я на всю жизнь оказалась папиной дочкой.

Мама рассказывала, что я необычно рано начала говорить. Ко времени возвращения папы с работы мама подносила меня к окну, и, если трамвай под окном уходил, не высадив папу, я разводила руками и с грустной интонацией говорила: “Мама – папа?” Если же он выходил из трамвая, я подпрыгивала и кричала: “Мама – папа! Мама – папа!” На звонок в дверь я тоже реагировала словом “папа”, но потом мама объяснила мне, что это не папа, а “Болле” (известная фирма, доставлявшая по утрам молоко на дом), поэтому на утренние звонки я стала отзываться криком: “Болле-болле-болле”.

Мы прожили у фрау Даутерт ровно год. Мне почему-то кажется, что стены в комнате были темно-зеленые. Хотя вряд ли в этом возрасте вообще можно различать цвета. Но расположение окна и двери я действительно помню правильно – это потом подтвердила мама.

Мама
Марга Бютов
(1892 (01.04) – 1975 (20.06))

Маму мою вообще-то звали Мартой (при крещении – Марта-Хенни-Мари-Лисбет), но она очень не любила это имя, называла себя только Мартой, и о ее настоящем имени никто даже не подозревал. Хотя она была похожа на отца, но от бабушки унаследовала чрезвычайно жидкие белокурые волосы и тонкие губы. Восемь лет она проучилась в Народной школе, где учили Бог знает чему, ибо мама, которую нельзя заподозрить в плохом прилежании, по окончании этого училища не знала ни литературы, ни алгебры, ни даже дробей. Из географии надо было знать только столицы больших государств. Из физики зато она помнила точную формулировку, что такое электричество. Учебников там вообще не было, кроме букваря. Правда, писала мама после этой школы красиво и очень грамотно и прекрасно умела считать в уме. Кроме этого, она всю жизнь помнила длиннейшую поэму на день рождения кайзера: каждая девочка славила Вильгельма от имени какого-нибудь цветка, маминым цветком была ее любимая фиалка, но она знала наизусть все роли.

Когда Марге исполнилось одиннадцать лет, она предложила своей маме помочь зарабатывать деньги – семья жила впроголодь, и, если ели селедку, каждому доставалось по одному кусочку; целого яйца мама в детстве тоже никогда не съедала, а сахар клали в кофе только по воскресеньям. Маму послали нянькой к маленькому сыну секретаря Гюстровской ратуши; сразу после занятий в школе она отправлялась в тот дом и иногда до ночи качала на руках малыша. Но хозяйка использовала ее не только как няню, а посылала еще за покупками, иногда заставляла мыть пол и стеречь дом, если она с мужем вечером уходила в гости. Последнее было самое жуткое для девочки, потому что было страшно одной ночью в чужом доме. Платила хозяйка мало, но девочка гордилась тем, что помогает маме зарабатывать деньги.

Когда Марга окончила школу, мать отправила ее на курсы горничных при одной из гостиниц на берегу Балтийского моря. Совсем не этого хотелось маме, не о том мечтала она, чтобы потом всю жизнь прислуживать чужим людям, поэтому, накопив немного денег во время практики, она отправилась в Берлин. Долго искала, где подешевле снять комнатушку, потом пошла по разным конторам искать работу. Но владельцы этих контор, узнав, что она окончила всего лишь Народную школу, немедленно отказывали ей и не слушали ее уверения, что она “умеет хорошо и быстро считать”. Наконец нашелся сердобольный мини-предприниматель, который взял ее на работу с условием, что она будет вечерами учиться на бухгалтерских курсах. С этих курсов ее вскоре захотели выгнать за невежество: “Как – даже этого вы не знаете!” Но мама сказала: “Я из очень бедной семьи и ходила только в Народную школу. Я училась хорошо, но мы этого не проходили. Я очень хочу учиться у вас, и я прошу вас, объясните мне все то, что нам не рассказывали в школе”. Преподаватель был поражен и обезоружен маминой наивностью, и он терпеливо занимался потом с мамой отдельно. В конце концов мама немного обогнала других учениц – из “хороших” семей, обучавшихся в школе для благородных девиц (hohere Tochterschulen).

Мини-предприниматель торговал каким-то особым мылом, состав которого он сам изобрел и которое сам же изготовлял. В обязанности мамы среди прочего было ходить по парфюмерным магазинам города в виде покупательницы и спрашивать, нет ли у них в продаже этого “замечательного мыла “Лабико”. Несмотря на такую рекламу, предприниматель вскоре прогорел и закрыл свою контору. А мама пошла работать счетоводом в крупную электрокомпанию АЭГ. Жизнь у нее стала более веселой, она попала в дружный коллектив бухгалтерии, состоявший из таких же девушек и одного белокурого молодого человека по фамилии Блак. Своими шутливыми замечаниями и розыгрышами он веселил и смешил девушек – они потом всю жизнь вспоминали его и снова смеялись. Мама была на хорошем счету у начальства, и ей вскоре прибавили жалованье. Она купила себе лютню и стала брать уроки игры на ней. Кроме этого, она заинтересовалась политикой и стала посещать митинги и сходки различных партий. Она надеялась, что придет время, и она сама тоже будет кричать что-нибудь с трибуны. Но этому положил конец ее шеф: он вызвал ее и сказал: “Фрейлейн Бютов, мы очень довольны вашей работой, но мой вам совет – руки прочь от политики, она вас до добра не доведет”.

Вместе с мамой в отделе работала и Меля Карп, приехавшая из Польши. Она брала маму с собой в оперу и на концерты, а как-то позвала к себе, чтобы познакомить ее со своим женихом Ваней Шустовым. А Ваня привел с собой своего бывшего товарища по лагерю гражданских пленных в Хольцминдене, и таким образом состоялось первое знакомство моих будущих родителей.

Поженившись через четыре года, молодожены поехали на какое-то время в Гюстров, к бабушке. К тому времени бабушка уже не жила в приюте для бедных. Ей дали небольшую квартирку в ветхом голубом двухэтажном доме, построенном каким-то благодетельным герцогом в начале XVIII века для одиноких вдов города Гюстрова. Он стоял на Соборной площади (Domplatz, 7) в тени массивного краснокирпичного собора XIII века и был населен одними старушками. Мне в детстве часто приходилось бывать в этом доме. Парадная дверь вела в большую, вымощенную каменными плитами переднюю, здесь же находился кран с огромной раковиной, где все жильцы брали воду. Кран всегда был начищен до блеска. Слева в углу вела вверх страшно скрипучая деревянная лестница, там стоял свой, особый запах: пахло деревом, немножко плесенью, немножко чем-то тяжелым, сладким – трудно описать его, но он мне был приятен.

Бабушкин дом

У бабушки[1] были комната и кухня на втором этаже, сразу за лестницей. Потолок был очень низкий: мама, подняв руку, упиралась в него. Небольшие окна выходили за дом, где был небольшой сад, дровяной сарай и кирпичная уборная. Одно из окон кухни выходило в сад настоятеля собора, в окно упирались ветви грушевого дерева. Комната была заставлена мебелью – большой овальный стол, диван, вольтеровское кресло, грузный комод с уютно тикающими часами в виде яйца, которое несет в когтях большой черный металлический орел. Два шкафчика, кровать и письменный стол с застекленной полкой. Широкие подоконники были заставлены горшками, и во всех горшках – розы. Бабушка искусно выращивала разные сорта и очень ими гордилась. В кухне, смежной с комнатой, было больше простора: я любила плясать по ее навощенным скрипучим половицам. Там была дровяная плита, но готовили чаще на спиртовках. За дверью стояла кровать, на которой спала бабушка. Еще на кухне была скамья с двумя белыми ведрами, где держали воду. Освещалась бабушкина комната настольной керосиновой лампой с зеленым абажуром, электричества в доме не было.

Бабушке был выделен еще и небольшой сад, один из многих на обнесенном проволочной сеткой участке, – это было за чертой города, но недалеко от дома. Там у бабушки росло несколько вишен, очень много клубники, крыжовник, смородина, ревень и разнообразные цветы. В отличие от мамы, которую никогда не интересовала земля и не тянуло к сельским работам, бабушка находила удовольствие в садоводстве, все у нее всегда хорошо росло, и она получала большие урожаи ягод.

Папа
Борис Фаерман
(1888 (06.10) – 1941 (29.10))

А теперь я наконец хочу рассказать и о своем отце, старшем сыне семьи Фаерманов, о его жизни до того времени, как я сама его помню.

Как старшему сыну ему выпала участь гораздо более тяжелая, чем другим детям семейства: он рос в то время, когда семья еще очень бедствовала. Об учебе в гимназии не могло быть и речи еще и потому, что по каким-то неписаным еврейским законам старший сын должен был в первую очередь стать помощником в семье. Поэтому дед дождаться не мог, когда наконец Борис уйдет на заработки и станет присылать семье деньги.

Младшие дети[2] очень любили и уважали Борю, а он был мальчик скромный и довольно нелюдимый; в свободное время он рисовал, научился даже писать маслом; по рассказам братьев и сестер, эти картины были очень хороши. Когда девочки задумали устроить театральное выступление, он из тряпок и картона смастерил им великолепные костюмы в стиле исторической эпохи. Вообще у него, несомненно, был талант к художеству, но он скорее стеснялся этого таланта, чем стремился его развивать. То ли сразу после окончания школы, то ли позже он отбыл воинскую повинность и всю жизнь с содроганием вспоминал, как заставляли их, солдат, штыком прокалывать куклу из тряпок и соломы… Потом отец[3] отправил его в Харьков учеником к немцу-аптекарю. В то время младшие дети уже учились в гимназиях и институтах, а папа все работал и слал домой деньги. А по ночам усиленно занимался: сдавал экстерном за курс гимназии и, наверное, откладывал ежемесячно небольшие суммы на поездку учиться за границу Только в марте 1912 года его отец дал согласие на отъезд Бориса на учебу Не знаю, было ли у папы где-то глубоко в душе чувство обиды на своего отца, ведь тот всех детей как бы предпочел ему, старшему, но папа никогда об этом не говорил и, очевидно, принимал все как должное. Но нежно любил мать, а та в свою очередь считала Борю лучшим и самым добрым из своих детей и всегда жалела его.


Итак, в марте 1912 года папа переехал в Берлин и поступил в высшую школу экономики и коммерции. Папа интересовался статистикой, любил и хорошо знал математику, поэтому, видно, и выбрал такой институт. Он снял чердачную комнатушку и все свободное время читал книги по философии и художественную классику. Встречался, конечно, с Ильей[4] – и спешил постичь немецкий язык, ибо на первых лекциях почти ничего не понимал. Когда он был на третьем курсе, началась мировая война, и папу как гражданина враждующей державы заключили в лагерь для гражданских военнопленных в Хольцминдене. В этом лагере встретились мужчины и женщины из Франции, Бельгии, России и других стран, люди из всех слоев общества. (В этом же лагере, между прочим, был среди заключенных и писатель Константин Федин.) Все эти люди жили в бараках, пища была скудная, на работу выгоняли с утра: папа потом рассказывал мне, что там он на всю жизнь возненавидел пруссачество – тупых и безжалостных, как заведенные машины, офицеров с их лающими окриками. И тем не менее этот лагерь был, по-моему, для папы чем-то вроде особого университета. Именно там он выучился английскому, французскому, на которых потом свободно говорил и читал; именно там он познакомился с классической музыкой (там находился дирижер-бельгиец, собравший самодеятельный оркестр), научился хорошо играть в шахматы, а еще узнал цену дружбе и общению с другими людьми (многие из них были широко образованны), равными в тех суровых условиях.

Был там и организатор драматического общества и хора, сын донского казака Иван Шустов, веселый затейник, сначала не очень близкий к папе, но позже сыгравший важную роль в его жизни.

В 1918 году, когда война кончилась, пленных выпустили, и папа снова очутился в Берлине – без гроша в кармане в буквальном смысле слова. На работу устроиться было трудно, иностранные подданные ежедневно должны были отмечаться в полицейском участке. Денег не было даже на еду, не то что на возвращение в Россию. Наконец папа устроился на какую-то должность в кинокомпании “Сатурн”. Ходил в потертом пальтишке с лагерной нашивкой на рукаве, голодный, но на первые заработанные деньги купил себе дешевый поддержанный фотоаппарат, которым снимать можно было только со штатива. С тех пор фотография стала его хобби, совсем маленькие снимки он увеличивал и в 1920-е годы даже участвовал в выставках и получал первые и вторые премии на конкурсах фотолюбителей. Лишь позже его любовь к фотографии стало вытеснять увлечение радио. Уже в 1924-м он собрал маленький детекторный приемник с наушниками, а к 1930 году смастерил целый сет из трех ящиков, которым можно было ловить и заграничные станции.

В начале 1919 года он случайно встретил на улице Ваню Шустова, и тот затащил его к своей новой знакомой, польке Амелии, работавшей конторщицей в компании АЭГ. Там-то его и увидела моя мама, сослуживица и приятельница Мели. Она нашла его “некрасивым еврейчиком с яйцевидной головой”, но в то же время ее, как пишут в романах, “поразила острая жалость” к этому бледноватому оборванному человеку. Она решила его накормить и заштопать дыры на его одежде. Они стали встречаться, он полюбил ее. Его привлекли ее улыбающиеся глаза, неиспорченность и наивность, ее привычка петь целыми днями. Она полюбила его позже, продолжая жалеть и ценя его покорность. Очень приблизила ее к нему и схожесть их судеб: оба были единственные из братьев и сестер, кому пришлось рано работать, чтобы помогать родителям.

У немцев принято в воскресные дни выезжать с рюкзаком за город; папе такое времяпрепровождение было незнакомо, но мама увлекала его с собой, и он полюбил на всю жизнь природу средних широт, до того не виданную им, южанином. Все сильнее он любил и мою поющую маму, но жениться ему пока было нельзя. “Сатурнфильм” вскоре распался, снова пришлось искать работу; зарабатывали они оба очень мало, и не на что было бы жить. Вот и тянулась их дружба целых четыре года. А в 1922 году в Берлине открылось советское Торгпредство, папа сразу же явился туда, и его взяли на постоянную работу[5]. Родители мои расписались, скромно отпраздновали свадьбу и поехали на несколько дней в город Гюстров, к маминой маме.

Ланквиц

(1924–1926)

По-настоящему же я помню какие-то события и свое окружение после того, как мы в 1924 году переехали в Ланквиц (на южной стороне Берлина) – по-видимому, это когда-то была деревня, потом слившаяся с городом; сейчас этого района на карте Берлина не найти. Мои родители сняли две комнаты в квартире, принадлежавшей пожилой еврейке, фрау Архенгольд, – родственнице знаменитого астронома[6]. Она постоянно что-нибудь вязала крючком и запомнилась мне вместе с мягкими клубками разноцветной шерсти. Мама потом рассказывала, что она продавала связанные вещи на аукционе, а вырученные деньги отдавала в фонд помощи еврейским эмигрантам. Она заразила маму вязальным азартом и даже научила ее вязать платья. Но интереснее этой фрау Архенгольд был дом, в котором располагалась ее квартира. Это было длинное одноэтажное серое здание с фонарями у входной лестницы и гнутыми железными решетками на высоких окнах, построено оно было в XVIII веке кайзером Фридрихом для своей любовницы, балерины. Здесь он тайно встречался с нею. Но, когда мы туда въехали, дом уже весь прогнил и отсырел, печи плохо горели, а на стенах кое-где выступала плесень. Перед домом росли огромные толстые каштаны, и летом в комнатах было темно от их густой листвы. Напротив дома был сквер, тоже с каштанами, и маленькая скромная церквушка за каменной оградой. За церковью была трамвайная остановка и стояли дома, более высокие, чем на нашей стороне. Я любила красивые блестящие каштаны, всегда собирала их. За нашим домом был сад с деревьями и цветами, за садом крутой спуск к небольшому ручью, скрытому за густым кустарником, вдоль ручья – проселочная дорога, по которой мы часто прогуливались, особенно когда к нам приезжали гости. На этой дороге, помню, за мной однажды погнался гусак и больно ущипнул меня – факт, который родители мои не запомнили, а я неспроста до сих пор боюсь гусей.

Комнаты наши находились справа от входа с улицы; одна была очень большая, другая, смежная с ней, гораздо меньше (крошечной она запомнилась даже мне, совсем маленькой девочке), это была наша спальня. Там умещались только три наши кровати да печка. На этой печке зимой сушили отсыревшие наши одеяла. Я совершенно ясно помню расположение комнат и расстановку мебели в них, помню и пути от дома до некоторых магазинов и в детский сад – родители мои были поражены, когда я, уже будучи взрослой, до мелочей все им правильно описала. Коридор был темный, изогнутый, и вел он в огромную светлую кухню с тремя окнами в сад. Из кухни выходили четыре двери: в коридор, в кладовую, в комнатушку фрау Архенгольд и в сад. Посреди кухни стоял стол, за которым обычно обедали, но у меня был свой особый маленький столик – сейчас он стоит у нас на балконе единственной вещественной памятью тех времен: все еще жив!

Мне много запомнилось из тех двух с небольшим лет, что мы жили в Ланквице. И запомнилось как раз не то, что моим родителям…

Что помню я

Моя белая железная кроватка с узорчатыми боковыми стенками – правда, я спала в ней почти до семи лет уже со спущенными боковинками, но именно тогда я ее любила. Хотя уже в два-три года не умела спать днем. Но и любила ее не как удобную постель, а как произведение искусства. Однажды летом я проснулась ночью – было еще не совсем темно – и удивилась, увидев, что папа стоит на подоконнике и шваброй водит по стеклу, а мама тоже около окна шлепает тряпкой по рамам и стенкам. “Столько комаров!” Потом меня, полусонную, вынесли на кухню, положили на стол и всю натерли сильно пахнущей жидкостью.

Помню, как иногда по утрам в воскресенье я перелезала в кровать к папе. В отличие от мамы он любил утром долго спать и, поцеловав меня в нос, сразу опять засыпал. А я слушала его дыхание с тихим-тихим тонким свистом, и мне представлялась темная бесконечность с мелкими разноцветными искорками.

Помню, как мама на кухне готовит обед и всегда, всегда поет, громко и красиво.

Один раз я хотела спуститься из кухни в сад, держась за железные перила, и вдруг заметила, что эти перила сплошь облеплены маленькими черными существами – муравьями, я их испугалась, и вот мама и наша хозяйка смахивают их большими тряпками и успокаивают меня.

Помню также, как какая-то гостья фрау Архенгольд подавилась рыбьей костью; взрослые очень волновались, их тревога передалась мне, и я решила, что случилось что-то ужасное.

Еще помню детский сад. Мне было только два года, и, говорят, меня с трудом удалось отдать туда. Дорогу в этот детский сад я бы нашла хоть сейчас; она вела по широкой улице, мимо маленькой лавчонки, куда мама иногда на обратном пути из сада заходила что-нибудь купить, хозяйка этой лавочки меня любила, водила через подворотню в зеленый сад и угощала кусочками моей любимой вареной колбасы. Здание детского сада я не помню, детей тоже; мне представляется, что мы были все время на воздухе – на большой лужайке, сплошь поросшей кашкой. Мне нравился сладковатый запах этих цветочков. Один раз я ползала по траве на четвереньках, и меня ужалила в запястье оса. Было очень больно! До сих пор помню стишок, которому нас учила наша светловолосая воспитательница, танте Лотте, о том, как посеяли зернышко в землю и вырос цветок, – декламацию мы сопровождали жестами, их я тоже помню.

Однажды по дороге из сада мама повстречала какую-то свою знакомую, пожаловалась ей на мои капризы, а та женщина сказала: “Да бить их надо – бамбуковой палкой”. Я возненавидела эту женщину, хоть и не показала виду.

Помню свои две первые книжки – толстую с множеством сказок и тонкую, картонную, где было мало текста и красивые пестрые картинки. Я даже запомнила, как мне ее купили: мама везла меня в сидячей коляске и сначала в маленькой подвальной лавочке направо от дома купила большую красную эмалированную сковородку, а потом и книжку – ту, которую я очень полюбила. Книжка скоро куда-то потерялась или порвалась, но я запомнила три картинки из нее: у мальчика выглядывает пальчик из рваного носочка, девочка сидит спиной к нам и смотрит в окошко, а за окном идет сильный дождь, и лужок с коровами, и дети пьют из кружек молоко.

Из еды мне помимо колбасы запомнились Makronen – маленькие кружочки миндального печенья, которые мама добавляла в шоколадный крем, а еще подобие торта, которое называли Gotterspeise (“Пища богов”). Позже мама говорила, что там послойно выкладывались тертые черные сухари, пропитанные ромом, консервированная вишня и взбитые сливки.

Каждое воскресенье папа ходил со мной гулять в большой парк неподалеку, от этих прогулок осталось впечатление праздничности и счастья. Папа во время этих прогулок пел, вернее, не пел громко вслух, а тихо мычал или насвистывал: марш из “Аиды”, “Тангейзера”, “Пророка”, кусочки из увертюр Вебера – что это были за мелодии, я узнала, конечно, позже, но сразу вспоминала парк и папину руку.

У нас часто бывали гости: Шустовы, у которых в 1924 году родилась дочка Ирина; тетя Ева[7] с мужем Виктором; тетя Соня Майкон (позже – Злотникова) из папиного Торгпредства, у тети Сони была дочка Вика, тремя годами старше меня; мамина приятельница по АЭГ фрау Молленхауэр и другие, которых я не помню. Мама, Виктор и Ваня Шустов часто пели под гитару и лютню. На Рождество однажды приходил Дед Мороз – я верила, что это он. Но какие он принес подарки, не помню.

Кукол я никогда не любила и была более благосклонна к трем своим мишкам: большому белому Юмбо, остроносой, как лиса, Браут и маленькому коричневому Морхену. Еще у меня была свинка на колесиках, которую я всюду таскала за собой.

Помню, как вечерами мы с мамой сидим на диване, мама вяжет, а на голове у нас надеты наушники. В них было слышно слова и музыку, но меня это не очень удивляло тогда. Наушники у меня все время съезжали, и приходилось придерживать их обеими руками.

Надо еще сказать несколько слов о лете. На время папиного отпуска мы ненадолго ездили к бабушке, а потом – к морю, в Арендзее (так было в 1924, 1925 и 1926-м). В Арендзее запомнилась одна бессонная ночь: у меня сделалась высокая температура сразу после приезда, помню нашу комнату в пансионе и бесконечную мамину колыбельную: Schlaf, Herzenskindlein, mein Liebling hist du, tue die beiden Guck-Augelein zu… Песня звучала жалостливо, хотелось плакать, а мама все пела, пела – всю ночь вместе со мной не сомкнула глаз. Только под утро я уснула, а проснувшись, была здорова. Какое впечатление на меня произвело само море, я не помню, но помню белый песок, запах сосен и шишки. Они нравились мне не меньше каштанов, и я всегда собирала их в корзиночку.

Еще одно странное чувство мне запомнилось: мы гуляли по набережной, и там был крытый брезентом павильон; внутри художник как раз писал портрет девочки (так мне объяснили). Заглянув в павильон, я со света только смутно рассмотрела девочку, портрет же ее был освещен солнцем, ярок и красив, и меня охватил какой-то ужас, я подумала, что, когда художник закончит ее портрет, девочка вся исчезнет и перейдет в эту картину.

“Что ты смотришь? Хочешь, чтобы и тебя нарисовали?” – “Нет-нет, – закричала я, – уйдем скорее отсюда”.

Мои родители совершенно не запомнили этого художника, я им потом рассказывала, и они только пожимали плечами: не пережили того ужаса моего заблуждения, о котором я им тогда не сказала.

Осенью 1926 года родители стали активно подыскивать новое жилье. Мама и меня брала с собой: меблированных комнат сдавалось много, и было из чего выбирать; я этих квартир, что мы смотрели, не запомнила. Помню только бесконечные поездки на трамвае. Один раз мы долго стояли. Мама сказала: “Что-то сломалось. В колесе дырка”, – и я пыталась себе представить, где в колесе дырка и почему она мешает нам ехать дальше. “Видишь – вон те две женщины, что сидят впереди? Это русские”. Русских эмигрантов в Берлине было полно. “А откуда ты знаешь, что они русские, они же молчат?” “Посмотри, как у них сильно накрашены губы – только русские так красятся”, – утверждала мама.

Наконец подходящая квартира нашлась, и мы навсегда покинули дом возлюбленной Фридриха Великого.

Штеглиц

(1926–1930)

Комнаты

Новое наше жилище было в районе Штеглиц, на Альбрехтштрассе, 99, второй этаж (по-русски – третий). В отличие от хоть и романтического, но прогнившего и заплесневелого замка в Ланквице это был нестарый еще пятиэтажный, с красивой парадной лестницей дом со всеми удобствами. Нашу квартирную хозяйку звали фрау Оленбостель; из пяти комнат своей квартиры она оставила себе только одну, крайнюю справа по длинному коридору, бывшую столовую с фонариком. Две большие комнаты, гостиную (ее называли Herrenzimmer – комната для мужчины) и спальню, заняли мы. Рядом по ту же сторону коридора сдавалась еще одна комната и еще одна небольшая – в торце, а с той стороны, где была входная дверь, слева располагалась большая кухня и за ней – ванная с туалетом.

Полы были паркетные, очень красивая была мебель – в гостиной почти черного цвета огромный книжный шкаф с граненым стеклом, массивный письменный стол, маленький круглый курительный столик с двумя мягкими креслами, тахта, на стене над ней большой ковер, покрывавший и тахту, над письменным столом картина маслом, изображающая каких-то государственных мужей в орденах и лентах – то ли в конгрессе, то ли на дипломатическом приеме. В этот мебельный гарнитур входил даже граммофон в виде ящика на ножках с крышкой. Круглый обеденный стол стоял посередине комнаты, над ним лампа с малинового цвета абажуром, с которого свисали темные деревянные бусинки. Но самым замечательным для меня в этой комнате были часы. Они тоже принадлежали к темному гарнитуру и стояли в углу справа от двери. Циферблат был золотого цвета, а за резным стеклом медленно, раздумчиво качался большой маятник. Звон у этих часов был благородный, приглушенный; казалось, что часы эти все знают, они мудроравнодушные. Я любила прижаться лицом к их корпусу; эти высокие часы словно были живым человеком, и я часто с ними шепталась. Наверное, из-за этих часов я потом всю жизнь была слаба в математике, не умела абстрактно мыслить. Дело в том, что я впервые именно у этих часов научилась цифрам от 1 до 12. Сначала я удивляла своих родителей, когда я в возрасте четырех лет во время прогулок иногда приговаривала “3-6-9-12” или “4-8-12”. Это были не математические способности, а золотой циферблат, который я любовно делила на части. Признаюсь, что до сих пор для меня первые 12 чисел стоят по кругу, я от этого так и не отделалась. Все числа дальше я тоже представляю в пространстве.

И, проводя арифметическое действие, я мысленно вижу числа на своих местах.

В нашей спальне мебель была белого цвета: посередине две сдвинутые кровати, платяной шкаф, комод и подобие трюмо. Моя железная кроватка стояла в углу между дверью в коридор и дверью в гостиную. Из спальни вела дверь на балкон, который, как и окна гостиной, выходил на Альбрехтштрассе.

Соседи

Фрау Оленбостель, наша хозяйка, была приветливой, слегка глуховатой женщиной, лицо ее покрывали морщины, хотя была она, кажется, не так уж стара. У этой женщины был муж с больными легкими, и он постоянно жил в одном роскошном частном санатории (мы один раз были там: вилла, утопающая в сирени, жасмине, вся обвитая жимолостью). Фрау Оленбостель редко с ним виделась и говорила, что он ей там изменяет с другой женщиной. Комнаты она сдавала, чтобы оплачивать его содержание. Недалеко от нее жила ее дочь Грета Хензель с мужем и двумя сыновьями. Старший, Йохен, худой и некрасивый парнишка, был моего возраста, а младший, Дитер, или Дикки, как его все называли, – толстый, похожий на девочку малыш с мечтательными глазами, – был на год младше меня. Эти мальчики часто гостили у своей бабушки и вместе с Харро, о котором речь ниже, были первыми и единственными в те годы моими товарищами. Мама сразу полюбила фрау Оленбостель, и все время, пока мы жили в той квартире, мы видели в фрау Оленбостель не хозяйку, а всегда готового прийти на помощь друга. Я, например, не помню, чтобы она хоть раз сделала мне замечание[8].

Две другие комнаты, которые сдавались в квартире, сначала пустовали, потом месяца два там жила женщина с девочкой старше меня, а потом туда въехала фрау Эггерс, черноволосая южанка (кажется, из Штутгарта), со своим сыном Харро. Он был старше меня на полтора года, веселый, лукавый парнишка, курносый, светловолосый, с ямочками на щеках. Отец его, если я не ошибаюсь, голландец, был разведен с матерью. С Харро, пока он в марте 1928 года не пошел в школу, мы играли почти ежедневно – в индейцев, в папы-мамы, рисовали или просто бесились. У него была своя комната в конце коридора, там у него был настоящий кукольный театр из фанеры, с настоящими куклами, и он часто развлекал меня представлениями.

Недалеко от нашего дома был штеглицкий городской парк с тенистыми аллеями старых кленов, холмами, поросшими березами, детской площадкой и мелким детским бассейном. Если пройти через весь парк, то можно было выйти к какому-то каналу. На другом его берегу был закоптелый газовый завод, а на нашей стороне – посыпанная мелким гравием дорожка, вдоль нее росли совсем молодые еще деревья, не дающие тени. Именно на этой дорожке – было это, кажется, уже в 1927-м, а то и в 1928-м – мы сидели с мамой в один жаркий день на скамейке, хотелось пить, и я ныла, пока мимо не проехала поливальная машина и приятно меня не обрызгала. Сидевшая рядом с нами женщина вдруг спросила меня, кем мне хочется стать, когда я вырасту. Я подумала и сказала: “Весной я хочу быть художницей. Летом – шофером поливальной машины. Осенью я хочу быть замужем. А зимой буду балериной”.

Из первого года нашей жизни на Альбрехтштрассе мне запомнились два события. Первое – мой четвертый день рождения, но не весь тот день, а часть. Помню, как я встала после дневного отдыха (меня продолжали днем укладывать, хотя я никогда не спала!), как мама надела на меня желтое платьице, и я, держа в руках расческу, стала прыгать по всей комнате, распевая: Jetzt werd’ ich vier Jahr; jelzt werd’ ich veir Jahr (“Мне теперь уже четыре года”). При этом я нечаянно ударила расческой о дверь, и из нее выломалось несколько зубцов. Потом мама повела меня в гостиную и поставила перед курительным столиком: “А вот твои подарки!” Ни одного подарка из расположенных на столике я не запомнила, зато помню ту радость, которую мне доставили разбросанные среди подарков на белой скатерке маленькие розовые маргаритки Ganseblumchen (“гусиные цветочки” по-немецки).

Второе событие – я заболела корью. В ногах у моей кроватки сидел папа и пел мне русскую колыбельную: “Спи, младенец мой прекрасный…” Песня мне очень нравилась, папа перевел мне ее слова. Пел он мне по-русски еще и другие песни, тоже на слова Лермонтова: “По синим волнам океана…”, “В глубоком ущелье Дарьяла…”

Странно, что никогда больше папа песен этих не пел, ни до, ни после этой моей болезни.

Лето-1927

Летом 1927 года мы впервые поехали не к морю, а в горы – Riesengebirge (Исполинские горы). Эта поездка, непохожая на все прежние и последующие, такие одинаковые, отчетливо мне запомнилась. Еще, кажется, в начале 1940-х я записала все, что запомнилось. Тетрадка эта не затерялась, вот отрывок из нее.

“О дороге помню только, что я заснула в поезде, – в Бреслау надо было делать пересадку, меня разбудили, а потом я снова заснула и проснулась, только когда мы приехали в Обершрайберау, маленький зеленый городок, с трех сторон окруженный зелено-голубыми лесистыми горами. Мы стали искать квартиру и сначала вошли в низкий серый домик с мутными окнами; навстречу нам сразу вышла толстая хозяйка в сальном переднике и стала уговаривать нас снять у нее комнату. Но, пока она вела нас в эту комнату, нам окончательно расхотелось жить у нее: в доме было темно, грязно, стоял густой прелый запах; отовсюду выпрыгивали чумазые ребятишки, говорившие на непонятном мне языке. На папин вопрос, почему она не проветривает помещения, она удивленно ответила, что боится простудить детей. Мы рады были снова выбраться на свежий воздух и отделаться от назойливой хозяйки. Но другие комнаты, которые мы смотрели, были дороги; из них мне почему-то запомнился двухэтажный коричневый особняк на углу одного переулочка, весь в густой тени старых деревьев. Мы наконец сняли в домике, на втором этаже, комнату с балконом, который весь был густо обвит плющом. В середине комнаты стоял стол со скатертью, на которой были вышиты чашки, кофейники и надпись: Kaffee muss sein-schwarz wie die Nacht, – heiss wie die Liehe, – suss wie Schlaf[9]. Меня устроили спать на кушеточке рядом со столом. Потом по утрам мы всегда пили кофе на балконе и сразу отправлялись на дальние прогулки. В городке было всегда много отдыхающих, всюду продавался лимонад, книжки, трости, полудрагоценные камни; папа купил маме кулон с аметистом, а мне сердечко из черного хрусталя. Все мы купили по трости – папе потолще, из корня старого дуба, маме изящную, светлую, а мне – по росту, маленькую. На каждой вершине, в каждом примечательном месте продавались металлические бляшки с видами, и их тут же прибивали гвоздиками к тростям: у кого их было больше, тот, значит, больше и пропутешествовал. К концу нашего пребывания наши с папой палки были оббиты больше чем наполовину, а мама к своей только сверху прибила один Эдельвейс.

Из наших прогулок мне запомнились многие. Обычно мы, выбрав направление, присоединялись к какой-нибудь группе туристов и вместе с ними пели, особенно часто Wem Gott will rechte Gunst erweisen[10] и Das Wandern ist des Mullers Lust[11] (но не на музыку Шуберта).

В самом начале нашего пребывания со мной случился неслыханный позор: мы с мамой стояли у какого-то киоска, ждали папу, и я до того забылась, рассматривая незнакомую природу вокруг, что намочила штанишки. Папа нацепил их в виде флага на свою палку, чтобы они побыстрее высохли, а мне было стыдно, и я на него очень рассердилась за это, просила, чтобы мы как можно дальше отстали от народа.

Мы ходили смотреть водопад. Там была специальная площадка с деревянной оградой для его обозрения. Вода низвергалась, пенясь и, к моему восторгу, обдавая нас ледяными брызгами, за шумом не слышно было своего голоса. Меня больше всего озадачило, откуда берется такая масса воды; мы поднялись выше и увидели озеро, но я еще больше забеспокоилась – думалось, что, если вода и дальше будет с такой скоростью вытекать из него, как бы она вся не вылилась и озеро бы не высохло. Потом водопад приснился мне ночью – я будто карабкаюсь на скалу и никак не доберусь до озера, наверное, озера уже нет; вот я уцепилась за последние камни… – тут я открыла глаза и долго не могла понять, где я. Потом нащупала стул, стоящий в ногах у моей кушетки – я стояла на нем на коленях. Я хотела переползти к себе, но в темноте ошиблась и шлепнулась под стол. Я не ушиблась, но запуталась в свисающей скатерти. Наконец я приподняла край ее и увидела лежащего напротив папу; он с широко раскрытыми от удивления глазами глядел на мою голову, вынырнувшую среди ночи из-под стола. Я почему-то сказала: “Спокойной ночи!”, и папа сразу вскочил, поднял меня и уложил на кушетку, где я сразу уснула. Утром папа с мамой смеялись и спрашивали, как же я попала под стол. Почему-то ночь эта запомнилась мне на всю жизнь!

Мы исходили все окрестности Обершрайберау, забирались на высокие горы, перевидали все деревни, реки, музеи! Случайные наши спутники-туристы удивлялись, что я, такая маленькая, взбираюсь вместе со всеми на такие крутые горы, проделываю такие дальние прогулки – я действительно бывала в этих походах единственным ребенком, но мне нравилось ходить и открывать новые места. Однажды, встав пораньше, мы отправились на гору Хохштайн, одну из самых высоких в тех местах. На вершине горы стояла Bande – род гостиницы с рестораном; и вот когда мы добрались наконец до нее, солнце мигом скрылось, стало темно, и грянул гром. Когда мы уселись за столик у окна, хлынул ливень. В зал ввалилась шумная, до нитки промокшая группа туристов; за наш столик села еще женщина с мальчиком лет десяти. Дождь лил потоками так, что за окном ничего не стало видно, потом посыпался град, и мы с этим мальчиком вылавливали из оконной рамы белые шарики, пытались делать из них снежки, но они мгновенно таяли. Потом мы катали по столу картонные подставки для бутылок. Когда дождь стал утихать, мы с мамой и еще одной женщиной пробежались до деревянной уборной, стоявшей в стороне. Но, когда мы оттуда вышли, снова пошел дождь и полились мутные потоки, и мы долго простояли под навесом, дрожа от холода, а папа махал нам рукой из окна ресторана. Потом дождь сразу кончился, и снова засияло теплое солнце. С елей сыпались на дорогу крупные радужные капли, а внизу был туман: влага испарялась. Домой мы пошли уже к вечеру.

Наше внимание давно привлекала странная каменная глыба под названием Сахарница. Это конусообразная скала каким-то чудом держалась на другом камне своим острым концом; казалось, что она покачивается и вот-вот свалится. Мы решили подойти к ней поближе, а также обследовать ее окрестности. Долго мы шли берегом бурного горного ручья; мы с мамой, помню, пели “Интернационал”, вернее, только один его припев, других слов мы не знали. Рассмотрев получше Сахарницу, мы решили обойти ее с другой стороны; по дороге мы немного отвлеклись и разговорились о Рюбецале, любимом герое народных сказок тех мест. Рюбецаль – насмешливое прозвище в общем-то доброго духа, который всегда помогал бедным. Говорили, что он очень сердится на людей, которые вслух его так называют. И вот мы все втроем начали выкрикивать это нелюбимое его прозвище. Эхо откликалось в горах: u-e-za-a-al! Мы смеялись. А Рюбецаль нас на самом деле наказал: мы заблудились. Вернее, не заблудились, а оказались на такой дороге, которая неожиданно кончилась непроходимой глубокой лужей, и ее нельзя было обойти: с боков раскинулось свежескошенное поле, в котором можно было увязнуть в грязи. Мы пошли назад, свернули на другую дорогу, но та привела нас совсем не к Сахарнице, а в какой-то лес. Мы все немножко расстроились, и нам было немного стыдно, что мы обидели Рюбецаля.

Не только Сахарница, но очень много других скал, обветриваясь, принимали причудливые формы, часто они выглядели сложенными друг на друга подушечками. Мы бродили среди этих странных скал и радовались, когда вдруг открывался вид вниз, на почти игрушечные домики деревень, где по дорогам ползли крошечные, как букашки, люди.

Однажды мы отправились искать какой-то Moltkefels. Долго бродили по горным лугам с сочной травой, где паслись пестрые коровы с колокольчиками на шеях, пытались с мамой вымыть ноги в заваленном круглыми камнями горном потоке, но вода оказалось такой обжигающе холодной, что мы сразу выскочили обратно. А целью нашего путешествия оказалось какое-то странное сооружение из деревянных бревнышек, что-то вроде обзорной площадки на маленьком холмике, туда мы и поднялись по лестнице.

Помню на окраине Обершрайберау справа от дороги среди цветочных клумб и подстриженных кустиков красивый деревянный дом с узкими окнами – это был музей. Папе почему-то не разрешали его фотографировать, но он тайком “щелкнул” нас с мамой внутри. Не помню никаких экспонатов, помню только, что внутри было приятно прохладно.

Мы ходили не только по горам. Можно было полями и лугами пройти в две соседние деревни – Миттельшрайберау и Нидершрайберау, от них было дальше до гор. Помню островерхую католическую церковь у дороги – мы тихонько вошли в открытую дверь посмотреть. Ряды скамеек стояли пустые, через высокие окна светило солнце. Однажды встретили теленочка, стоявшего посреди дороги, я подошла погладить его.

Вечерами мы совершали небольшие прогулки по окраинам городка, там кое-где играла музыка. А в кустах зелеными огоньками светились светлячки.

Именно в то лето я научилась читать. Я подолгу рассматривала надпись на скатерти в нашей комнате и спрашивала то у мамы, то у папы название то одной, то другой буквы; меня вовсе не собирались учить чтению так рано, но отвечали, чтобы отвязаться, и были крайне удивлены, когда я вдруг прочла всю надпись. Мне купили книжку, которую я быстро и жадно прочла. Этой первой моей книгой были сказки о Рюбецале.

Как-то мы набрели на детский праздник. По улицам шли колонны детей, преимущественно девочек. Все были нарядно одеты, и у всех на шее висело по красному картонному сердечку. Меня тоже поставили в одну из колонн, и мы все под звуки марша пришли на какую-то поляну. Что это был за праздник и что потом происходило на этой поляне, я не помню.

Неподалеку от нас, в Агнетендорфе, жил Харро со своей мамой, и мы решили навестить их, а заодно посмотреть знаменитый замок Кйнаст, где в то воскресенье должен был состояться традиционный праздник с представлением. После недолгой поездки на поезде мы сошли на маленькой станции. Здание станции было из красного кирпича, с закругленными сверху окнами. Пока мама куда-то отходила, мы с папой присели на скамеечку на платформе, и я внимательно рассматривала, как выложены вокруг этих закруглений кирпичи; одновременно я прижалось щекой к папиной ладони и впервые отчетливо почувствовала, что люблю папу больше всех на свете!

Мы бродили по двору дома, где жил Харро, и там было много пушистых утят, с которыми играла маленькая белобрысая дочка хозяев. После обеда мы отправились в Кинаст. Погода была чудесная, по дороге шли толпы веселых людей, все смеялись и пели. Сам полуразвалившийся замок стоял на вершине небольшой горы, поросшей высокими соснами. Где-то играл оркестр; я не помню точно, что играли, но когда я слышу “Сороку-воровку” Россини и антракт из “Лоэнгрина”, передо мной сразу встает картина того радостного солнечного дня – солнце, люди верхом на лошадях, сосны, развалины… Во дворе замка собралось так много народу, что мы толком не увидели представления, которое там разыгрывалось, танцующих девушек в белых одеяниях; они были как странные фантастические птицы.

Вечером Харро со своей мамой пошли провожать нас на поезд.

А вскоре после этого кончился папин отпуск, и мы вернулись в Берлин.

Город

Конец 1927-го, 1928 и 1929 годы немного слились в моей памяти, и я зачастую не могу вспомнить точно, когда именно что было, поэтому часть моих последующие записок идет без точных дат и передает лишь общее впечатление о тех годах; расположены эти отрывки несколько сумбурно.

Берлин тех лет был грешен и соблазнителен. Конечно, я и слов таких не знала в свои 4–6 лет, но была очень восприимчива к его разнообразным впечатлениям. И часто что-то неведомое и непонятное наполняло меня странной тоской. Был Берлин – ясный, понятный и красивый, Берлин наших с папой воскресных прогулок по ренессансному центру: Шпрее, Тиргартен, Рейхстаг, Музей на острове, парки с разнообразными скульптурами, Груневальд и Тегель.

Еще был Берлин особняков, скрытых за садами, около них гуляли нарядно разодетые дети. Однажды мы с Харро и Диклетом, отделившись на прогулке от наших мам, стали дразнить этих детей и швырять в них каштаны, в ответ полетели камешки, и нас еле угомонили. Видимо, прорвалась извечная ненависть более бедных к богатым.

Или прохладное солнечное воскресенье, весна, синее небо; где-то на одной из окраин среди изумрудного газона на возвышении – ослепительно белое здание, почти все из стекла: выставка “Свет – газ – вода”. Много людей; папе все интересно, он восхищен: “Вот чего достигла техника!” Я совсем не помню, что было внутри, на этой выставке, осталось только чувство радости.

Однажды мы вдвоем с папой едем далеко-далеко на трамвае, стоим на задней площадке, и так непривычно смотреть на выбегающие из под колес рельсы, сходящиеся вдали… Уже давно кончились дома и улицы, с обеих сторон только деревья. А вагон почти пустой. Наконец мы выходим. Детский праздник уже заканчивается: бегут в мешках. Я тоже пробую, падаю, и мы с папой весело смеемся…

И кроме этого, был еще совсем другой Берлин щемящих душу танго, нарядных толп на Курфюрстендамм, чужой и непонятный. Частью этого Берлина была тетя Ева со своим любовником и толпой русских. Порой едем вечером из гостей, и города не узнать: кругом сверкают, крутятся, бегут, мигают разноцветные огни рекламы, много людей, красивые женщины в пушистых мягких мехах, и мне хотелось знать, куда все эти люди спешат, чему улыбаются, что за веселая жизнь у них ночью. Скорее бы стать взрослой и тоже гулять по ночам и танцевать под эту сладкую музыку…

Магазины

Иногда мы с мамой ходили в большие универмаги. Самый популярный – “Вертхайм”, многоэтажный, с эскалаторами, с земным шаром на башенке крыши. Более дорогой – “Тиц”, а самый экстравагантный, новый, где мы и были, кажется, всего один раз – KDW (Kaufhaus des Westens). Мне нравилось ходить по универмагам, там стоял какой-то особый, неопределимый запах – запах новых вещей? – а кассирши стучали штемпелями по чекам: “Та-та-там, та-та-там, та-та-там”. Продавцы ловко заворачивали покупку в тонкую бежевую бумагу – если посмотреть на свет, в ней видны светлые и темные полоски, – и перевязывали шпагатом с короткими круглыми деревянными палочками на концах, чтобы за них держать сверток. А самое главное, там были закусочные двух конкурирующих фирм – Ашингера и Кемпинского. У них были еще и самостоятельные кафе по всему центру. “Зайдем быстренько к Ашингеру?” – спрашивали друг друга люди, и это означало – съедим сосисочек? Ибо кормили там только двумя блюдами – сосисками с картофельным салатом да кофе с яблочными пирогами со взбитыми сливками. У Вертхайма это всегда клали на картонные тарелочки с рифлеными краями. Сосиски были тонкие – Knackwurstchen[12], потому что вкусно щелкали, когда от них откусывали, а картофельный салат был из порезанного пластиночками мелкого картофеля, немножко посыпанного зеленью петрушки и политого особым видом майонеза, и был этот салат холодный, как (а может быть, не как, а в самом деле) из холодильника. Ашингер и Кемпинский здорово набили руку на изготовлении своих блюд. Набили, наверное, и карманы, но, по-моему, им можно только сказать спасибо. Еда эта была дешева и необычайно популярна и, наверное, всем нравилась так же, как и мне.

Самые крупные обувные магазины были “Лайзер” и “Штиллер”, и это звучало смешно, так как обе фамилии в переводе – синонимы понятия “тише”. Для детей там были высокие креслица, туфли примеряли сами продавщицы. Если что-то покупали, детям давали в придачу сувенирчики. У меня долго хранились от них маленький мячик и круглое зеркальце (на обратной стороне – реклама).

Еще в Берлине был луна-парк. Мы там были летом 1927 года: помню, как мы крутили рулетки, но ничего не выигрывали. А потом с папой стали стрелять в тире и сразу достали два трофея: синюю стеклянную вазу и игрушку, сидящего лисенка, который крутил головой вправо и влево, если ему вертеть хвост. Мы возвращались поздно, очень долго ждали трамвая, было зябко, уже горели фонари (вокруг них – туманные круги с мелькающими точками), папа с мамой веселы, я крепко прижимала к себе лисенка. Он потом надолго стал моей любимой игрушкой.

Транспорт

Главным видом транспорта были, конечно, трамваи. Кондукторами чаще всего работали мужчины, и билеты они выдавали картонные, разные для взрослых и школьников, и обязательно прокалывали компостером. Популярна была также Stadtbahn – городская железная дорога. Входы были в вагонах отдельные в каждое купе, и были надписи: “Для курящих” и “Для некурящих”. На станциях этой дороги всегда продавали пестрые журналы и вкусный жженый миндаль. Кроме того, были и автобусы, желтые, двухэтажные, облепленные рекламой, особенно запомнились крупные буквы: Continental (я мысленно произносила “континенталь”) – так называлась фирма, выпускающая шины. Метро в Берлине было темное и грязное, никаких надземных вестибюлей, просто лестница вниз (как у подземных переходов), только буква U (Untergrundbahn) на парапете.

Один раз меня водили вечером в ресторан. Ресторан был большой и красивый, где-то в центре. Там отмечался ежегодный праздник, посвященный рейнским винам. Народу было очень много, и мы еле протиснулись к столику, откуда нам махала тетя Ева, сидевшая в компании русских. Весь зал был обвит виноградными лозами, огни были пригашены, звучала музыка, и по более широким проходам между столиками двигались скудно одетые во что-то развевающееся прекрасные танцовщицы с венками на головах. Обеими руками они приподнимали над головами гнутые палки, обвитые виноградными листьями. Но самое красивое – сцена в глубине зала: там был Рейн, горы, поросшие лесом и виноградниками, все это живописно освещалось: розовая утренняя заря, яркий полдень. Мы с папой подошли совсем близко и увидели, что по сцене двигались по реке пароходы, а по берегу – настоящий маленький поезд. Вдруг сделалось темно: нашла туча, засверкали молнии, загремел гром. “Папа, как же они гром делают?” – “Пойдем посмотрим”. И мы поднялись вверх по крутой лесенке – там, над сценой, был большой зал, почти пустой. Папа спросил у двух мужчин, как делается гром, и они указали на несколько кресел и несколько стульев, валявшихся на полу: “Просто бросаем их на пол!” К сожалению моему, мы скоро ушли из ресторана, и мне даже не дали попробовать вина.

В городе было много маленьких кинотеатров – Kintopp, как их фамильярно называли. Папа с мамой часто ходили туда и потом смеялись над именами всех новых кинозвезд. “Миа Май – Бриа Брай, – шутил папа, – Монтеконтекукулорум”. Маме нравились только Аста Нильсен и Хенни Портен. Харро тоже иногда ходил в маленький кинотеатр недалеко от нашего дома на фильмы про индейцев и Дикий Запад. Я в кино была один-единственный раз, воскресным утром 1929 года. Фильм назывался “Мой папа”. Это была душещипательная история про девочку, которая жила у своей злой мамы, прогнавшей ее папу и взявшей в дом другого, очень злого дядьку. Они били и обижали девочку, и она убежала и отправилась на поиски своего папы. После долгих перипетий она наконец нашла его среди пассажиров большого парохода. Папа тоже очень радовался дочке, бросил женщину, с которой хотел уехать, и вернулся с девочкой к своей жене, которая тоже раскаялась и прогнала злого дядьку. У меня из глаз текли слезы, но я их не вытирала, чтобы никто не заметил, что я плачу!

Праздники

Из праздников самым большим и радостным было Рождество. И даже, пожалуй, не само Рождество, а все, что было до него. Детям разрешалось писать Weihnachtsmann'у (Деду Морозу) список подарков, которые бы им хотелось получить. Не помню, писала ли я, но скорее всего нет; ведь неожиданный подарок интереснее. Харро писал, это уж точно.

В больших магазинах творилось что-то невообразимое: всюду еще больше цветной рекламы, чем обычно, массы народа, особенно детей и особенно у Вертхайма. Там перед каждым Рождеством в огромном зале с елкой устраивалась для детей “Страна Сказок”. Помню натиск огромной толпы, мужчина еле сдерживает ее и кричит в рупор: “Дети справа, взрослые – слева!” Это чтобы дети шли вдоль стены и им лучше было видно. Мама крепко брала меня за левую руку, и нас вносило в этот зал, который обходили по кругу. Там было около двенадцати застекленных ниш, и в них – сцены из популярных сказок. Персонажами были куклы в человеческий рост, декорации – лес, горы, улицы – были как настоящие, и все это красиво подсвечивалось. Мало было, наверное, детей, которые не тащили родителей в эту пору в “Вертхайм”.

Вообще этот месяц перед Рождеством, так называемый адвент, был счастливой порой, полной ожидания. Продавались специальные “адвент-календари” в виде картонного дома с множеством окошек. Каждый день ребенок вырезал по одной ставенке, и там открывалась красивая картинка: какой-нибудь зверек, игрушка или цветок. Заглядывать вперед не разрешалось, и каждый вечер ожидался с нетерпением. Самое последнее окно было большое, посередине – там в сиянии лучей с подарками в руках появлялся Christkind (кто-то наподобие ангела).

Фрау Эггерс ввела в нашей квартире обычай, принесенный с юга: в течение адвента дети каждую субботу на ночь выставляли за дверь свои туфли, и если ребята хорошо вели себя всю неделю, то наутро в воскресенье находили там какой-нибудь подарочек, если же шкодили, туфли оставались пустые. Подарки эти якобы приносил святой Николай. Как правило, это были сладости: Schokoladenherzen (пряники в виде сердца, облитые с обеих сторон шоколадом), Marzipankartoffeln и Marzipanpfntoffeln (марципановые картошки и шлепанцы), яблочки, мандарины или орешки. В те времена детей не баловали ежедневными сладостями, как сейчас, и радость найти такой гостинец в туфле была огромная. Практичный Харро всегда долго прикидывал, в какую обувь больше влезет, и выставлял широкие высокие ботинки, но это не имело смысла, потому что я в свои домашние тапочки получала столько же.

Как приносили елку, как ее наряжали, мы обычно не видели. 24 декабря наша гостиная была для меня заперта весь день, и впускали меня только вечером. Дед Мороз на Альбрехтштрассе уже не приходил ко мне, зато у нас была маска этого старика, которую для развлечения надевали дети. Канун Рождества – праздник сугубо семейный, тихий; к нам обычно приезжала бабушка, иногда и тетя Анни[13]; вообще все собирались только семьями. (Шумное веселье и приемы происходили во всех домах уже 25 и 26 декабря, часто устраивались и детские праздники.) Вечером 24-го распахивалась дверь, и меня наконец приглашали в комнату, где был погашен свет, только горели свечи на елке. Свечи были довольно толстые, крученые, было на елке много Lametta (серебряного дождя), были сосульки, блестящие звезды, восковые ангелочки и очень много пестрых конфет, орешки, облитые сахаром крендельки и специальные маленькие красные рождественские яблочки. А под елкой на белой салфетке были разложены подарки – все в красивых обертках, с ленточками; подарки не только мне, взрослые друг другу тоже готовили сюрпризы. После ажиотажа с подарками и всеобщей радости садились за стол; я не запомнила, что мы ели, интереснее была елка и подарки. Но самыми прекрасными в этот вечер были, конечно, песни. Их существует на немецком языке огромное множество, у каждого есть своя любимая; в этот вечер во всех семьях их поют хором; начиная с Stille Nacht, поют весь вечер – ну елки, и за столом, и после ужина, стараясь, чтобы во время пения горела елка. Мама своим красивым голосом пела больше всех, вспоминая новые и новые песни…

Новый год

Я не видела, как справляли Новый год – в этом празднике дети не участвовали, их укладывали спать. В новогодний вечер обязательно ели карпа. Конечно, взрослые собирались в эту ночь, веселились и пили шампанское, в отличие от Рождества это был шумный праздник. В полночь на улицах устраивались небольшие фейерверки, стреляли хлопушки; один раз я слышала, как в 12 часов ночи вся улица кричала в открытые окна Prost Neujahr (“С Новым годом!”) – или просто орали что на ум придет: “Ура!”, “Хо-хо-хо-хо-о!”, “Кукареку!”

Пасха

Пасха была как бы совсем не религиозным, а чисто детским праздником. Продавалось множество самых разнообразных сладких яиц: шоколадные, сахарные, в свертках и без, были и яички металлические с сувенирчиками внутри. Приносили всю эту прелесть зайцы: они прятали яички, а дети должны были их искать, и это всегда было очень весело. Помню, когда я была совсем еще маленькой, мы в это воскресенье всегда выезжали за город, и яички для меня прятали где-нибудь под кусточками. “Ой, – говорила мама, – видела? Только что пробежал зайчик около вон того куста – ну-ка, поищи, не оставил он тебе там чего-нибудь?” И я находила в траве красивые пестрые яички и верила, что это чудо на самом деле для меня сделал зайчик. “Поблагодари же его!” И я кричала в лес: “Спасибо, Пасхальный Заяц! Пожалуйста, принеси и моей маме тоже чего-нибудь поесть!”

Когда мы жили на Альбрехтштрассе, мы в детском саду делали для родителей вазочки: содержимое яйца осторожно дома выливали через маленькую дырочку, а пустую скорлупку ставили на ножку из пластилина и красками рисовали на них цветы и узоры. А сладкие яйца родители прятали у нас в гостиной, и искали их сообща я, Харро и Йохен с Дитером, если они гостили у своей бабушки. Однажды Харро подарил фрау Оленбостель большое яйцо из шоколада, перевязанное голубой шелковой лентой. Она забыла забрать это яйцо из кухни к себе в комнату. Мы с Харро играли у него в комнате, и он каждые пять минут зачем-то отлучался на кухню; когда я его спросила, он сказал: “Я хожу посмотреть, лежит ли еще на месте мое яйцо”. Когда старушка потом вошла на кухню, то от яйца уже осталась разве что половина. Она рассмеялась, позвала маму и показала ей: было видно, что он отламывал шоколад маленькими кусочками. “Знаешь, – сказала она мальчику, – твое яйцо, видно, подъели мыши: возьми уж, съешь то, что осталось”. “Что вы, – благодарно запротестовал Харро, – как можно, ведь это я вам подарил! Вы попробуйте – какое вкусное!”

Помимо этих праздников, конечно, отмечались дни рождения – и наши, и всех знакомых. Шустовы, у которых мы раньше бывали чаще всего, в 1927 году уехали в Москву, и мы в основном общались с семьей Майконов (так их по инерции называли, хотя красавица тетя Соня уже была замужем за A. Л. Злотниковым, и теперь у них были две девочки, Вика и Женя, дочка Злотникова от первого брака), с Вакуровыми, у которых была дочь Маша, и с тетей Евой. Помню, как маму всегда удивляли и даже возмущали богатые пиры у Вакуровых с множеством закусок, черной икрой и разными пирогами: “Как могут русские так много есть!” В гостях было весело, дети всегда у всех ели за отдельным столом и веселились тоже отдельно. Почему-то запомнилось, как мы бесились в огромном полутемном коридоре у Вакуровых и играли в жмурки. Я была младшей из всех девочек, и все они меня любили.


Я уже писала о том, что плохо спала, ела я тоже отвратительно. Но я так и не поняла, почему мама так настойчиво заставляла меня есть именно то, что мне не нравилось: ведь были же и блюда, которые я любила. Помню себя роняющей слезы в мамин любимый хлебный суп. Я сиживала над ним больше часа, чертила ложкой по дну тарелки, так что получались дорожки, которые потом быстро опять затягивались: я воображала, что это наводнение и ил затопляет дороги. Я мяла по тарелке картошку и кашу и тоже делала себе из них всякие пейзажи. Но мне не разрешалось вставать, пока я всего не съем. “Я бы убила того человека, который придумал, что надо есть!” – сказала я однажды.

Один раз я так долго сидела над макаронами, что мама отлучилась на кухню, – я тут же бросилась с тарелкой в спальню и высыпала все макароны в ящик комода, где лежали игрушки. Нашли их там очень нескоро.

Иногда меня сажали ужинать вместе с Харро, но это тоже не помогало. Мне для удобства мама нарезала хлеб тоненькими и мелкими кубиками, только клади в рот, но на хлебе часто была копченая колбаса (а я любила вареную), а пить приходилось какао с кусочками пенки, тогда как Харро пил йогурт и откусывал от толстой булки с ветчиной..

Когда я пошла в школу, мне давали с собой бутерброд, но булка всегда была несколько черствая – мама верила, что свежий хлеб очень вреден для желудка; мы гуляли по школьному двору, все ели свои завтраки, а я дожидалась звонка, когда перед входом в здание школы образовывалась толпа, и незаметно роняла свой бутерброд на землю…

В Торгпредстве

По-видимому, меня время от времени по каким-то праздникам водили и в Торгпредство. Я запомнила три таких случая. Первый – был детский утренник, где всем раздавали бумажные шапочки с красной звездой и мешочки с подарками. Нам показывали кукольное представление. “Сейчас будет одна русская сказка”, – шепнул мне кто-то, и я с интересом приготовилась смотреть. Сказка оказалась “Репкой”. Я была ужасно разочарована: и это все? Разве это сказка? Это же совсем неинтересно, это же могло быть и на самом деле! "Золушка", "Огниво", "Белоснежка" – вот это сказки! Я была в великом недоумении.

Второй – это когда мне было года четыре, и мы были в Торгпредстве вечером. Я сидела среди взрослых в зале на балконе, а внизу кто-то говорил длинную и непонятную речь. Мне было очень скучно, я зевала и готова была раскапризничаться, чтобы мы пошли скорее домой, как вдруг весь зал как один человек встал, и все запели. Мелодия эта хлынула на меня, подняла меня на ноги, у меня захватило дух и защипало в глазах. Это был “Интернационал”. Мама знала только слова припева по-немецки: Volker; hort die Signale, она потом дома меня научила им, и мы часто пели, но я совершенно не старалась понять эти слова, я думала, что Volkerhort – это одно слово, а что оно означало, меня не интересовало. Тогда в Торгпредстве, когда я слушала эту мелодию, мне казалось, что я приобщаюсь к чему-то великому. Мелодия, которую пели все эти стоящие люди, была прекрасна, торжественна, возвышенна и совсем не нуждалась в словах.

Третья моя встреча с Торгпредством была, кажется, в 1928 году, 1 Мая. Была организована маевка – мы поехали в какой-то загородный лес на пароходе. Было очень весело, опять много пели, и мне особенно понравилась мелодия “Белая армия, черный барон”, она мне запомнилась и долго потом не выходила из головы. Даже сейчас, когда я слышу ее, сразу вижу перед собой тот светлый майский день и пароход. В лесу мы смотрели, как играют в городки – мы с мамой впервые видели эту игру. Настроение у всех было прекрасное, майское, всем нам раздали по красному бумажному цветку; я с гордостью носила его на своем платье весь тот день.

Моя жизнь в искусстве…

Первым видом искусства, заинтересовавшим меня, было рисование. Все считали, что я хорошо рисую – так думали и позже, в школе, однако это было вовсе не так, и художника бы из меня не вышло. Правда, я рисовала очень уверенно и быстро, неплохо передавала людей в движении, но все у меня вечно было, как говорится, “тяп-ляп” – мне скорее хотелось увидеть результат, а на тщательное вырисовывание деталей мне терпения не хватало. Я всегда наблюдала за Харро, который обстоятельно готовил карандаши и краски, а потом долго пыхтел над рисунками домов, пушек, автомобилей, и как у него при общей беспомощности рисунка и неподвижности каждая дощечка или колесико были тщательно вырисованы, все на месте. Мне нравились пестрые краски, запах фаберовских цветных карандашей, но, раскрашивая, я опять спешила – никак не получалось у меня так, как показывал папа: чтобы штрихи не заходили за линии и ложились ровно.

Вторым видом искусства был танец. Не было еще телевизоров, и я никогда не была в театре, но звуки музыки из приемничка, который построил папа, побуждали меня двигаться в такт; я делала какие-то, говорят, изящные движения телом и руками и даже придумала название одному из своих танцев – “Умирающая роза”. Все это нравилось знакомым, и они посоветовали моим родителям отдать меня в какую-нибудь танцевальную школу. Помню, как мама повела меня куда-то, там был большой зал, посередине стоял рояль, на высоких окнах – серые шторы. Женщина, встретившая нас, села к инструменту и велела мне двигаться под музыку. Я сняла туфли и стала танцевать по всему паркету. Женщина заулыбалась и сказала, что это прекрасно, но после длительных переговоров с нею мама меня все-таки в эту школу не отдала. Позже я узнала, что запросили страшно высокую плату, и это было нам не по карману.

Третье искусство, в котором мне довелось испробовать свои силы, было театральное…

Однако прежде надо сказать несколько слов о детском саде. После нашего возвращения осенью 1927 года из Ризенгебирге меня решили определить в какой-нибудь Kindergarten, потому что дома я очень скучала (кажется, Харро на время куда-то увезли, а со следующей весны он должен был пойти в школу). Речь, конечно, шла только о каком-то из множества частных детских садов, разбросанных в округе, – такого прекрасного муниципального, как в Ланквице, в Штеглице не было. Недалеко от нас было два роскошных детсада, расположенных в особняках с садами, но то ли они были переполнены, то ли там было слишком дорого, не знаю. После долгих поисков меня наконец отдали к двум немолодым сестрам, занимавшим две комнаты в довольно мрачном доме в одном из переулков Альбрехтштрассе. Всего нас там было около пятнадцати детей. Гулять рядом с тем домом было негде, и нас водили на пустырь неподалеку: помню, как один мальчик упал и порезал себе ногу о разбитую бутылку, был целый переполох. Но гуляли мы, насколько мне помнится, мало. Больше сидели за длинным столом и что-нибудь мастерили: вырезали, клеили, рисовали. Например, к елке делали из глянцевой пестрой гуммированной бумаги длинные цепочки. И очень часто мы играли во всевозможные хороводные игры. В одной из таких игр я очень нравилась всем взрослым, кто меня видел. Содержание было такое: я садилась (или вставала?) в середине круга и изображала гордую и капризную Лизхен. Ко мне по очереди подходили мальчики, протягивали руки и пели: “Девушка Лизхен, девушка-красавица, потанцуй со мной немножко”. А я от них отмахивалась: “Не хочу я танцевать, благодарю, – я жду короля!” Так я отказывала с разной степенью спесивости герцогу, графу, купцу и портняжке, а в самом конце отчаявшейся разборчивой невесте уже ничего не оставалось, как принять приглашение нищего, с которым я и пускалась в пляс. Говорили, что никто в саду не умел изображать Лизхен так, как я: мимика, жесты – не знаю, откуда это у меня могло взяться, ведь мне было всего четыре года, и я ничего подобного нигде не видела. Такой мой “талант” подсказал нашим воспитательницам идею устроить концерт. Это было перед Рождеством 1927 года. Они договорились с владельцем маленького ресторанчика близ Альбрехштрассе, что тот предоставит свое помещение на один вечер детскому саду. Очевидно, ресторану это было выгодно, так как на детский концерт были приглашены родители и их знакомые, и все столики были в тот вечер заняты, что вряд ли случалось часто. В основном концерт держался на мне: я исполняла роль Красной Шапочки и сольную роль Песочного Человека. В “Красной Шапочке” у меня был партнер – мальчик-волк. Я его совершенно не помню, как вообще не запомнила никого из детей детского сада, они меня не интересовали. Не помню я и того, как репетировала, помню только, что мама сшила мне шапочку из красного сукна с блестками, помню корзиночку и белый фартучек. Для Песочного Человека мне смастерили длинный коричневых балахон – кажется, с капюшоном. И помню сам концерт. В ресторане была эстрада, перед ней расчистили большую площадку, где возвышалась елка, вокруг этой площадки стояли столики для публики.

Сначала меня привели на эстраду за занавесом, и там… Среди моих отрицательных качеств никогда не значилась зависть, я всю жизнь просто не знала, что это такое, но в тот момент я в концентрированном виде сразу испытала зеленую, черную жгучую, злую зависть, отпущенную мне на всю жизнь! Там, на эстраде, за занавесом сидели в ряд на стульях семь или восемь девочек из нашего сада, все в розовых шелковых платьицах, с бумажными коронами или цветочками в волосах, все поразительно красивые (это был хор ангелочков), а я стояла, путаясь в своем грязного цвета рубище. Кажется, у меня даже слезы выступили на глазах. Но скрепя сердце надо было выходить на публику. Занавес открыли, розовых девочек ярко осветили, они стали что-то тихо петь, а я спустилась вниз, где под елкой стояло какое-то подобие яслей, в этих яслях будто бы лежал новорожденный Христос, которого мой Песочный Человек усыплял. Я делала успокаивающие жесты руками в широких свисающих рукавах и пела свою песню: Still, Still, Still, – weil's Kindlein schlafen will. Nur die Englein musizieren, die Krippen jubilieren[14]

И этот номер, и отрывок из “Красной Шапочки”, начавшийся моим длинным монологом, после которого выбегал на четвереньках волк и звучал наш с ним диалог, имели шумный успех, но сама я этого не помню, то есть не помню аплодисментов – видимо, не связала их с окончанием своего выступления. Помню только, что меня потом таскали от одного столика к другому, угощали сладостями и даже целовали, а мне хотелось одного – поскорее добраться до столика со своими родителями и их знакомыми.

Как и у моих родителей, у меня был очень хороший музыкальный слух, и я с раннего возраста с удовольствием пела и слушала музыку. Позже у меня появилось желание научиться играть на рояле, это мое желание никогда не осуществилось. Хватило бы мне терпения? Кто знает. Но музыка всю жизнь была для меня любимейшим из искусств.

Религия

Когда мне было лет пять, за мою душу начали сражаться католики.

Надо сказать, что, хотя папа мой был иудей, а мама крещеная лютеранка, их взгляды на религию были примерно одинаковые. Они оба верили в Бога, верили в Христа, но никогда не ходили в церковь. Папа считал, что Бог – это Природа (все было у него, конечно, сложнее: он считал себя последователем Спинозы, к тому же интересовался и мистикой), мама тоже считала, что Бог – не старик с бородой, сидящий на небе, для нее это было скорее нечто вроде абстрактной Справедливости. До самой смерти она вечером перед сном складывала под одеялом руки и молча молила Бога, чтобы Он всем дал здоровье. Она люто ненавидела католиков: как и папа, она считала, что неприлично и грешно афишировать свои религиозные чувства, свою веру, и считала, что веру эту надо носить только глубоко внутри, поэтому католики с их святыми и всей обрядной “показухой” были ей глубоко противны. Меня после рождения не крестили, католики об этом каким-то образом узнали, и вот в один прекрасный день в нашу дверь позвонили. На пороге появилась незнакомая женщина в серой мантилье, заявившая, что ей необходимо поговорить с мамой. Целый час она тихим настойчивым голосом уговаривала ее, что меня надобно крестить. Мама не соглашалась, говорила, что, поскольку они с мужем разной веры, мне самой дадут позже возможность выбирать, куда себя причислить. Женщина ушла, но через пару дней появилась снова, уже в сопровождении еще двух дам. Мама отказывалась говорить с ними, но они были удивительно настырны. Я улавливала эти разговоры урывками. Я знала, что разговоры касались меня. “Ах, это всё католички противные, тебе не понять”, – ответила на мои расспросы мама. Очень таинственно. И мне захотелось стать католиком, что бы это ни означало. В углу гостиной я шепнула своим любимым часам: “Я католичка”. Это прозвучало гулко и торжественно… Как-то мы с мамой пошли погулять; только вышли из парадной двери, как к маме подбежала одна женщина и отвела ее в сторону, а ко мне подошла другая, схватила меня за руку, увела под дерево на обочине тротуара и стала что-то рассказывать. Мама не скоро и с трудом отделалась от своей мучительницы, та на нее прогневалась, стала трясти кулаком и кричать вслед страшные угрозы. “Совсем с ума сошла, что ли”, – пробормотала мама, раскрасневшись от возмущения. О чем говорила моя собеседница, я не помню, но, очевидно, о Христе. Потому что в одну из ночей он мне явился. Надо сказать, что всю жизнь я плохо спала. Обычно в те времена я засыпала, потом среди ночи просыпалась и лежала, слушая, как в соседней комнате бьют часы: два – половина – три – половина. Часто, проснувшись, я обнаруживала, что родителей со мной в спальне нет. Это означало, что они или в кино, или, чаще всего, пошли к фрау Гензель и ее мужу играть в карты: была какая-то азартная игра под названием “маушель”, играли на деньги, небольшие, конечно, – в сущности, на пфенниги, – но мама очень увлекалась игрой и засиживалась за полночь. А я лежала и не то что боялась, но все же чувствовала смутную тревогу: “Когда же придут?” Так вот, вскоре после беседы с женщиной на улице (а та женщина была красивее и моложе другой) мне приснился, а скорее, привиделся Христос – по-моему, я уже не спала. Он стоял у входа в пещеру, весь в сиянии. У него были крылья, как у ангела, нимб над головой и длинное белое одеяние. Я была очень счастлива и решила, что, наверное, я очень хорошая девочка, раз именно мне он явился. Все это я восприняла как тайну и никому не рассказала.

Позже в школе на уроке религии учитель доступным языком рассказывал нам фабульную сторону Нового Завета; это было интересно, это слушалось как сказка, но это уже было не про того, моего Христа. Я даже опозорилась: “… они распяли Его, и вдруг все люди увидели, что стало совсем темно. Как вы думаете, дети, отчего небо сделалось темным?” Я оглянулась вокруг: почему-то никто не вызывался ответить – и тогда подняла палец: “Это приближалась гроза!” “Ответ неправильный, – крикнул учитель, – это Бог прогневался, вот что!” Я покраснела до ушей, мне было стыдно – и вместе с тем все во мне запротестовало. С этой минуты я совершенно разлюбила уроки религии.

Папа и мама

В те времена мама и папа мои иногда, очевидно, ссорились, но этого никогда не случалось в моем присутствии. У мамы, этой вечной певуньи со смеющимися глазами, был тяжелый характер. Когда она обижалась, она могла неделями не разговаривать с обидчиком. Она и со мной так поступала: бывало, иду с ней за руку, говорю ей что-то, спрашиваю, а она молчит! Я мучительно стараюсь вспомнить, за что она со мной не разговаривает, – напрасно. И сердце сковывала тоска. Папа был совсем другой: он мог очень рассердиться, иногда и ударить сгоряча, но если я долго ревела, он не выдерживал – подходил и целовал меня.

Если же я совершала проступок в присутствии и мамы, и папы, то они всегда были заодно, и я не могла искать у одного защиты от другого. Оба были в этих случаях тверды. Помню только одно исключение: как-то в воскресенье мы после обеда собрались куда-то в парк, и я вдруг раскапризничалась: не хочу надевать это платье, хочу – то. Мама хотела это. Я устроила истерику, и тогда родители сняли с меня платье и уложили меня в кровать. Сказали, что пойдут на прогулку одни, “а ты дома – спи!” И ушли, хлопнув дверью. Я тут же прекратила рев и вылезла из кровати. Я надела на себя то платье и уселась в кресло. Я никак не ожидала, что родители вернутся, но они пришли обратно минут через пятнадцать. “Кто позволил тебе встать?” – спросила мама, но меня оставили в том платье, в котором я хотела быть, и уже через пять минут я бежала вприпрыжку рядом с ними по улице. “Мы тебя берем с собой только потому, – объяснили они, – что, может быть, приведут Иру, и ей будет скучно без тебя”. Совершенно излишнее оправдание – они прекрасно сознавали, что речь-то шла о капризе и с моей, и с их стороны, доводов не было ни у них, ни у меня, и я победила.

Я уже упоминала о том, что родители при мне не ссорились, поэтому меня совершенно потряс один случай. В воскресенье, после довольно молчаливого завтрака, мама вдруг оделась и направилась к двери. Я побежала к ней: “Ты куда?” “Я ухожу, – сказала она, – потому что вы с папой плохо ко мне относитесь”. “Ухожу” прозвучало как “насовсем”. Я быстро стала вспоминать, чем могла рассердить ее в тот день. И при чем тут папа? Разве мог он тоже, как ребенок, плохо вести себя? Пока я размышляла над этим, дверь захлопнулась, и мама ушла. Папа сидел в гостиной на диване, я подбежала к нему и села рядом. Так мы очень долго сидели молча, не зная, что сказать друг другу. Потом папа сказал: “Где твои цветные карандаши? Давай нарисуем что-нибудь”. И мы стали рисовать какие-то абстрактные неправильные фигуры и раскрашивать их в пестрые цвета. Потом папа долго точил карандаши. Все это время мы сидели с ним рядышком на стульях у письменного стола и почти не разговаривали. Часы шли, и меня стала грызть тревога. Папу, наверное, тоже. Он закурил и стал шагать взад и вперед по комнате. Наконец я решилась спросить: “А куда пошла мама?” “Не знаю, – с ложным спокойствием ответил папа, – наверное, пошла к тете Еве. Или к фрау Моленхауэр…” Но я знала, что он думает то же, что и я: не попала ли она под машину? К вечеру папа стал звонить по телефону. Он говорил по-русски, и я ничего не понимала. Ясно было только, что мамы ни у кого из знакомых нет. Потом он с кем-то говорил по-немецки, и тут я расслышала, что он собирается позвонить в полицию, чтобы ее разыскали. Мне стало совсем страшно. Но позже вечером позвонила тетя Ева и сказала, что мама нашлась и она ее привезет. Папа уложил меня спать, но я слышала кое-что из разговора в соседней комнате: тетя Ева собиралась вечером пойти куда-то и обнаружила на ступеньках лестницы своего дома тихо плачущую маму! “Я собиралась никогда больше не возвращаться сюда, – всхлипывала мама, – я только боялась полиции и хотела переночевать у Евы на лестнице”. Она никак не хотела мириться с папой, и ее долго уговаривали, потом поили валерьянкой.

Я так никогда и не узнала причины размолвки. После этого случая я почувствовала еще большую близость к папе – оказалось, что в чем-то мы с ним равны!

Как мне сейчас кажется, виновато было папино увлечение радио. Он проводил много вечеров в радиоклубе и смастерил настоящий большой приемник. Он даже на время забросил свое прежнее хобби – фотографию. Мама, очевидно, была недовольна тем, что папа стал уделять ей совсем мало времени. А приемник папин был очень красив: он состоял из двух ящиков, обитых пластиком, с разнообразными кнопками, а внутри был целый лабиринт разноцветных проводов, лампочек, катушек! Мы с папой любили слушать музыку, а вечером папа допоздна что-то ловил и дожидался потом конца передач. Он уверял, что слышал однажды, как берлинский диктор, закончив вещание привычными словами “дорогие слушатели, теперь мы желаем вам спокойной ночи, и не забудьте заземлить свои антенны”, думая, что уже выключил микрофон, добавил: “А потом можете все отправиться ко мне в задницу”.

Шалости

За эти 1926–1930 годы мне вспоминаются и некоторые мои шалости, но, увы, все они были не мной задуманы. Я была только всегда на все готовой участницей.

Например, собрались мы как-то у нас на балконе. Мы – это, как всегда, трое мальчишек и я. Прежние жильцы вырастили там какое-то вьющееся растение, которое сплошь заплело ветвями одну боковую сторону балкона. Ко времени нашего приезда растение уже совершенно засохло, вот мы и стали обламывать сухие ветки и сбрасывать их вниз на улицу. Никто из нас не дорос еще до верхнего края сплошной балконной стенки, поэтому нам не видно было, как под нами постепенно собралась довольно большая толпа, и только когда из гула голосов выделился громкий крик владельца табачной лавки с первого этажа, мы вдруг испугались и бросились в комнату Харро, которая была самой дальней, где и залегли под кроватью. Не замедлил раздаться нервный частый звонок в дверь, и наши ни о чем не подозревавшие мамы пошли открывать. Дальше мы услышали возмущенные голоса нескольких мужчин и спокойный ответ наших мам: “Вы ошибаетесь, это не у нас. У нас никто ничего…” Их прервали сердитые голоса. Мамы вышли на балкон, глянули вниз – и ахнули. Полицейский стал угрожать штрафом, поэтому вместо того, чтобы послать нас, наши мамы сами побежали вниз и стали охапками уносить с улицы ветки.

В другой раз мы поехали с нашими мамами на Шлахтензее, где были лес, озеро и всегда не так много народу, как в других ближних пригородах, может быть, потому, что в озере не разрешалось купаться. Наши мамы расстелили одеяло и уселись на берегу в траве, мы съели яблоки и бутерброды, а потом женщины увлеклись беседой. Было очень жарко, и нас раздели догола, благо никого поблизости не было. Сначала мы прохаживались среди деревьев. Заметили за кустами другое семейство, которое кормило своих детей печеньем и бананами, и Харро сказал: “Окружим их и ограбим!” В эту минуту Йохен нашел на дороге воронье перо. Он воткнул его себе в волосы и издал воинственный клич: “Мы же индейцы! Окружай бледнолицых!” Но сначала надо было всем найти себе хотя бы по перу, и мы уже забыли о тех бледнолицых. Совершенно забыли мы и о том, что были абсолютно голые. Мы двигались вдоль дороги и отошли довольно далеко от мам, шаря глазами по траве в надежде найти еще перьев. Так мы незаметно дошли до огороженного забором участка, на котором стояли карусель и воздушные качели. Там было довольно много народу. Харро гордо толкнул калитку, сказал нам: “За мной, краснокожие братья”, – и обратился к первому попавшемуся мужчине с вопросом, где можно найти директора карусели. Вокруг нас собралась любопытная толпа, появился и владелец карусели, который при виде нас громко расхохотался. Но мы вели себя гордо. Харро объяснил ему, что мы индейцы и пришли просить его, бледнолицего брата, покатать нас бесплатно на карусели. Примерно в это же время в отчасти смеющейся, отчасти недоумевающей и возмущенной толпе появились наши, гораздо больше нас похожие на краснокожих мамы. Они готовы были умереть от стыда за нас. Оказалось, что они давно нас ищут и уже стали бояться, не утонули ли мы, пока один старик не сказал, что видел четверых голых детей с перьями на голове около карусели. Мне в то время было четыре года, а может быть, и все пять.

Или вот еще. Харро как-то получил в подарок прекрасную парусную яхту. Можно было запустить ее в ванне, но это всем показалось недостаточно грандиозным, поэтому решили залить водой всю кухню, благо пол в ней был не деревянный. Родители сидели у нас в гостиной, там были еще гости, все обедали, разговаривали о чем-то, а мы меж тем без устали наполняли под краном ведра, кастрюли и кувшины водой и выливали все на пол. Работа оказалась тяжелой, так как мы уже начали уставать, а воды все не прибавлялось, и мы не могли понять, в чем дело. Через некоторое время кто-то из наших родителей или гостей обратил внимание на струйку воды, текущую из-под двери в гостиную. Мальчики не подумали о том, что наше запроектированное озеро все уйдет в щель под кухонной дверью. Попало тогда только мне, меня отшлепали: во-первых, я испортила свои совершенно новые домашние туфли из верблюжьей шерсти, а во-вторых, нечего мне было помогать мальчишкам в их глупых выдумках.


В 1928 году мы должны были летом поехать куда-то, даже места в пансионе были заказаны, но я заболела коклюшем, и в результате мы с мамой уже в июле одни поехали в Гюстров к бабушке. Папа присоединился к нам только в августе. 1929 год мы тоже провели у бабушки, и кое в чем я, может быть, путаю события этих двух лет; однако постараюсь выбрать все, что помню.

1928 год

Гюстровский врач прописал мне от коклюша какое-то странное лекарство – почему-то мама с бабушкой смеялись и называли его “адэ – позадэ”. У него был такой сильный аромат, что “аж дух захватывало”; помню, я глотала его три раза в день по ложке, крепко зажав нос.

От папы из Берлина мы получали письма через день. Я не знаю, о чем он писал маме, но две большие страницы мелким почерком зелеными чернилами неизменно были для меня. И обязательно с рисунками! Это был длинный рассказ в продолжениях о смешных приключениях моих игрушек – трех мишек и лисенка. Каждое такое письмо было, конечно же, большой радостью для меня и ожидалось с нетерпением.

Потом как-то мы несколько дней ничего не получали от папы и очень беспокоились. Оказалось, что ему пришло известие из Баку, что скончалась его мама. Он очень любил ее, но не видел целых шестнадцать лет; у нее была болезнь печени, и умерла она в Ессентуках, куда ездила лечиться. Я так и не видела этой своей бабушки, а она незадолго до смерти сделала для меня подарок: вышила шерстью крестом текинским узором скатерть. Папа страшно горевал – фрау Оленбостель потом рассказывала маме, что он три дня ничего не ел; он не отвечал на ее стук в дверь, а когда она сама приоткрыла ее, то увидела, что он сидит на полу и плачет…

Меня с моим коклюшем держали подальше от детей, и вот однажды утром меня отвели в тенистый сквер над крепостным рвом и оставили около песочницы с ведерком и новыми красивыми формочками. Мама с бабушкой пошли по магазинам, какое-то время я лепила куличики в одиночестве, потом меня окружила толпа грязных и растрепанных ребятишек, они стали вместе со мной копаться в песке, а потом очень быстро один за другим исчезли. Когда мама вернулась, я сидела на краю песочницы одна, без ведерка и формочек, с несколько растерянным выражением на лице. Мама стала меня ругать, стала расспрашивать, что это были за дети, и кто-то, сидевший на одной из скамеек, сказал, что это были дети польских батраков-косарей, живущих неподалеку. Мама взяла меня за руку и сразу пошла в этот дом, где вскоре нашлись все до одной формочки. Почему-то мне было стыдно. Но не оттого, что мама меня называла растяпой и дурочкой, а оттого, что она отняла у бедных детей мои игрушки!

Однажды я страшно раскапризничалась во время еды: опять что-то не хотела есть и нагрубила старшим, и тогда мама с бабушкой взяли меня за руки и поволокли вниз по лестнице, в подвал. Там они спустили меня до самого низа по ступенькам и поставили в угол – было совсем темно и ничего не видно, но, наверное, это был угол – а сами поднялись обратно и заперли дверь подвала. Оставшись одна, я сразу перестала плакать и решила действовать. Ощупью вдоль стенки я долго шла, спотыкаясь о камни (или картофелины?), и наконец нащупала холодный камень ступенек. Я поднялась по ним на четвереньках до двери и уселась там – в том месте было не так холодно и сыро, как внизу, и меньше пахло картошкой и плесенью. Сначала я собиралась барабанить в дверь, но потом подумала, что с другой стороны, может быть, стоят мама с бабушкой и сразу отведут меня обратно вниз, и я решила вести себя очень тихо. Хотелось, чтобы они подумали, что я умерла. Что меня, может быть, съели крысы. Мама потом рассказывала, что они действительно беспокоились, потому что было так тихо, что минут через пятнадцать они отперли дверь и очень удивились, что я нашла дорогу наверх. “Ну, ты одумалась теперь и будешь наконец есть?” – спросили меня, но я молча с гордым видом прошла мимо и поднялась в бабушкину комнату.

Из окон был виден небольшой сад, принадлежавший старушкам с первого этажа. Там росли цветы (помню не сами цветы, а запах резеды и флокса), ягодные кусты и три-четыре яблоньки или груши. Слева были видны сарай и уборная да покрытая досками помойная яма. Как-то к бабушке зашла одна древняя старушка с мужем, этому старику понадобилось по нужде, и мне шепнули проводить его. За мной потом наблюдали в окно и очень смеялись: я не только довела его до самого заветного кирпичного домика, но и сама открыла ему дверь, а потом уселась на край помойки и долго ждала, когда он выйдет, и уж тогда привела его обратно в дом к бабушке.

Оба папиных отпуска, 1928 и 1929 годов (когда я уже была школьницей!), у меня в голове перепутались – мы в основном жили в Гюстрове, и если я в последующей жизни никогда не скучала по Берлину, то вспоминать этот маленький городок мне всегда было приятно и немного грустно.

За два лета мы исходили его весь вдоль и поперек, гуляли и по окрестностям с лугами, лесами, невысокими холмами и рекой Небель, через Глевинские ворота ходили на Инзельзее, где был ресторанчик и можно было купаться в озере. Заросли малины, жужжание мух, где-то слышен плеск воды и смех – жаркое, жаркое лето… Солнечное воскресное утро, громко звучит орган, бабушкин дом в тени, но солнце, отраженное от церковных окон, играет на стенах и на булыжной мостовой, прохлада, синее небо, и на душе торжественно и так светло, что почти плачешь от радости, что живешь… Очень хороша и площадь, где здание суда (в нем же – тюрьма), а по другую сторону – замок XVI века, рядом – мостик через заполненный водой широкий ров, когда-то вырытый вдоль городской стены, уже снесенной. Дальше – луг, на нем всегда пегие коровы. Километрах в трех – деревенька Бадендик, там живет бабушкина сестра, тетя Генглер (мама всех своих теть называла только по фамилии). Они с мужем крестьяне, у них есть лошадь и корова. Мы были у них на сенокосе, все помогали сгребать и грузить на телеги сено, мне тоже дали грабли. Мы работали в поте лица, пока все не убрали, а папа даже сказал, что согласился бы все бросить и жить в деревне.

В другой раз мы хотели пойти в ту деревню, откуда была родом бабушка, но не дошли. На окраине Гюстрова с одного забора соскочил серый котеночек и побежал за нами следом. Мама очень боялась кошек и пошла быстрее – игривый котенок за ней, стараясь схватить ее за пятку; она побежала, и котенок бросился заячьими прыжками следом. Мы с папой смеялись, пытались поймать котенка, но он нам не давался. Вскоре мы потеряли из виду и маму, и котенка. Котенка мы так больше и не увидели, а маму нашли под одиноким деревом посреди поля. Она была очень обижена на нас, особенно за то, что папа сказал, что она бежала, будто за ней мчится тигр. Никуда мы уже не пошли дальше, а окольными путями вернулись в Гюстров.

Я любила, когда меня посылали за покупками. Я помнила, в какой булочной дают детям “придачу” вкуснее и больше и не ленилась бегать за ней в более дальние лавочки. Но особенно я любила одну совсем дальнюю лавчонку, где торговали практически всем. Как правило, дверь туда бывала заперта и надо было звонить в звонок, после чего из своих комнат выходила хозяйка и открывала дверь, при этом звенел какой-то колокольчик. Любила я и дорогу туда – направо от бабушкиного дома, мимо желтого дома настоятеля собора – нарядного, с блестящими медными узорчатыми ручками на дверях; иногда дверь была открыта и виднелась широкая, покрытая ковром лестница. За домом настоятеля начинался совсем узкий переулочек, там и была та лавочка. Однажды меня послали туда с бутылью за спиртом для спиртовки, и в придачу мне дали целый кулек с кислыми леденцами. Узкий переулочек преградила лошадь с повозкой, я пролезла под этой лошадью, крепко сжимая горлышко бутылки, но потом из кулька выпала конфета, я нагнулась за ней, бутылка выскользнула у меня из рук и разбилась о булыжник вдребезги прямо перед домом настоятеля. Дома все очень удивились, что я вместо бутылки со спиртом несу конфеты, но меня не ругали. Бабушка с мамой тут же побежали с веником и совком собирать осколки.

С бабушкой на втором этаже дома жили еще старая и молодая фрау Хакерт. Старой было лет восемьдесят, молодой – около шестидесяти. Их окна выходили в сторону улицы, и собор загораживал им весь свет, так что в их двух больших комнатах всегда было красновато-сумрачно. Жили они очень бедно, у них почти не было мебели, мне вообще запомнился только их “умывальник” – металлический таз на изогнутой медной подставке. В один из летних дней обе старушки пришли в ужасное волнение. Оказалось, что у молодой фрау Хаверт был сын. Сын этот уже несколько лет как исчез, и они не знали, где он. И вдруг прибежали две их знакомые женщины: “Мы видели вашего сына, и другие его тоже признали! Сходите сами, посмотрите! Он приехал с балаганом и колдует”. Побежали не только обе фрау Хакерт, отправились и мы всем семейством – на противоположный конец городка, где располагалась карусель и иногда останавливались бродячие цирковые труппы и цыгане. Сына молодой фрау Хакерт мы увидели перед большой брезентовой палаткой, он сидел там в позе лотоса, с чалмой на голове, в живописном халате. Афиши говорили, что он звездочет и маг, прибывший с Востока. Он показывал фокусы и предсказывал желающим судьбу. Мама, папа и бабушка очень смеялись, а обе фрау Хакерт готовы были умереть от стыда; они потом где-то встречались с ним и умоляли его уехать поскорее из города и не позорить их. Я никак не могла понять, почему считалось, что он навлекает позор на свою семью. Мне казалось, что я бы гордилась таким сыном.

Каждый август в Гюстрове проводился традиционный праздник стрелков. Соревновались в стрельбе из лука, и победивший провозглашался королем. Его провожали домой торжественным шествием с музыкой, а потом устраивали банкет с пивом. В этом празднике с энтузиазмом участвовал весь город. Для детей же устраивались свои соревнования, и появлялись свои принц и принцесса, которых украшали розами и тоже пышно провожали через весь город. Дети стреляли не из луков или ружей: с железного столба на цепи свисал деревянный, с железным клювом орел (или сокол?), на некотором расстоянии оттуда были мишени, цепь надо было отвести назад и, прицелившись, отпустить птицу, стараясь, чтобы клювом она попала в центр мишени. Я была очень маленького роста, и надзиратель сам отвел птицу назад и дал мне ее в руки. Я что-то настреляла – помнится, 29 очков из не знаю скольких возможных. Мне дали карточку с этим числом, и мы с мамой вошли в павильон, где стояли длинные столы с призами. На 29 можно было выбрать какую-нибудь чашку с блюдцем. Я выбрала с кантом, по которому на черном фоне были розочки.

Во время праздника стрелков были и другие соревнования в небольшом парке. Я бежала наперегонки с несколькими девочками и пришла второй; в награду мне предложили на выбор красивую расчесочку или пару горячих сосисок. Мама пыталась уговорить меня взять расческу, чтобы осталась память, но я сказала, что расческа у меня уже есть, а сосисок нет, и выбрала их.

И конечно же, мы часто ходили с бабушкой в ее сад. Моими любимыми цветами в то время были анютины глазки, и бабушка специально для меня посадила клумбу из этих цветов; я сама их пропалывала и чистила дорожки сада своими грабельками – мне очень нравилась такая работа. Бабушка была тихой, скромной женщиной, она всегда ходила одетая только в черное с неизменными белыми кружевными воротничками. Ко мне она относилась очень хорошо, поэтому мне сейчас не понять, как я могла не любить ее! А не любила я ее за два ее недостатка: во-первых, у нее было на лице слишком много морщин, а во-вторых, она в разговоре путала верхненемецкий со своим родным платтдейтш. Платтдейтш отличается от верхненемецкого примерно как украинский от русского. Я, как, впрочем, и папа в свое время, сразу стала понимать этот диалект и даже говорить на нем, мне он нравился, но мешанины я не терпела. Говорят, я еще в возрасте трех лет, услыхав, как бабушка в разговоре сказала Ach, das ist aliens nicht so[15], прервала ее и сердито отчеканила: не aliens, Оки, а аллис! Аллйс! (alles). Я забыла сказать, что вместо Oma, Omi (немецкое “бабуля”) я всегда называла ее Oki. Любила я бабушку, только когда мы с ней играли в “Гальму”. Это была наша с ней любимая игра. Бабушка всегда очень нервничала, даже делалась вся красная в лице – боялась проиграть; помню, как, прежде чем двинуть какую-нибудь фишку, она несколько раз делала в воздухе над доской указательным и средним пальцем шагающие движения. Как правило, она меня обыгрывала, но как раз это вызывало во мне не раздражение к ней, а уважение. Я до сих пор люблю эту игру.

Иногда мы ездили в Росток к тете Анни, а оттуда – в Варнемюнде, купаться в море. Там был такой же, как в Арендзее, белоснежный песок, те же пляжные корзины с пестрополосыми навесами. Не было только сосен. Вместо этого было гораздо больше особняков, гостиниц, пансионатов, широкая набережная. Излюбленным местом прогулок был мол с маяком, иногда мы ездили оттуда на небольшие пароходные прогулки. Мне нравился уже сам путь от вокзала к морю: мост через один из протоков Варнов, мачтовый лес рыбацких лодок – именно в этом месте доносился прекрасный запах морской тины. Потом тенистые улицы с магазинами, нарядные загорелые люди, и уже в конце – залитая солнцем набережная.

Иногда мы ездили просто в Росток. Тетя Анни снимала там комнатку, такую тесную, что в ней негде было повернуться. И мы целый день гуляли по берегу широкой Варнов, где рыбаки всегда продавали вкуснейшую свежую камбалу, ходили к другой бабушкиной сестре, тете Греве, которая жила высоко над крышами в мансарде и у которой в комоде было огромное множество красивых старинных открыток. У ее дочери Марты Рат были две девочки – некрасивая длинноносая, с толстыми косами Урзель и веселая озорная Ингрид. Но этих девочек я видела только мельком. В Ростоке был прекрасный ухоженный парк с прудами и беседками. Однажды я устроила там грандиозный скандал из-за камыша. Два часа я ревела в голос, чтобы родители сорвали мне хоть один рогоз. Мне говорили: он специально посажен в пруду для красоты, и вообще, ходить по газонам и что-то рвать строго воспрещается; если папа и не утонет в пруду, то уж наверняка придет полиция и надо будет заплатить большой штраф. “Ну и что же, – орала я, – вас же не убьют и не арестуют, что у вас, денег, что ли, нет? Заплатите этот штраф и сорвите мне камыш”. Папа даже сфотографировал, как я реву по поводу этого камыша: я была безутешна. В этом же парке потом была выставка георгинов, и мы ходили смотреть цветы. Море цветов всех оттенков, вдали – освещенное кафе, где кто-то поет с ансамблем сладкие неаполитанские песни, по темным дорожкам медленно прохаживаются люди, чаще парами, любуются цветами и говорят шепотом, как в музее. Меня охватили мечты я не знала о чем… Я прижималась щекой к папиной руке.

Однажды в поезде по дороге в Росток я влюбилась. В женщину. Она сидела напротив нас в купе, светловолосая, с голубыми глазами, очень красивая и грустная. Я не сводила с нее взгляда и потом несколько недель не могла ее забыть. Я назвала ее Жавалйси Молистйд, а сама себя стала считать принцем. Я залезала под бабушкин письменный стол и шептала ее имя, я придумывала целые истории, как я похитила ее из мрачного замка и как она меня потом тоже полюбила за храбрость и благородство. Вечерами я тихонько молила Бога превратить меня в мальчика.

Школа

Учебный год в Германии начинался с апреля. Хотя мне не хватало еще двух месяцев до шести лет, меня решили отдать учиться. Для этого необходима была медицинская справка и рекомендации врача. Я произвела на молодую врачиху самое выгодное впечатление, мама потом говорила, что она сказала: “Не видела еще такого развитого ребенка. Без всякого сомнения, я рекомендую ее, школьная жизнь должна прекрасно на ней отразиться, ведь ее нервам не хватает пищи”, – и еще что-то в том же роде.

Меня записали в ближайшую к нам школу для девочек.

Купили мне красивый кожаный ранец, кожаный красный пенал. Полагалась еще маленькая кожаная сумочка через плечо для завтраков, но у меня осталась с детского сада – из плетеной соломы: мама считала, что в такой завтрак будет лучше “дышать”. Купили мне, конечно, и неизменный атрибут первого школьного дня всех немецких детей – Schultute, обклеенный красивой бумагой и сверху завязанный шелковой ленточкой большой картонный конус, полный всевозможных гостинцев, чтобы “подсластить” учебу в школе. С ранцами за спиной и этими подарками в обнимку дети и идут потом в первый раз в школу, но у входа отдают их мамам, которые их уносят домой – чтобы дети не отвлекались на уроках.

Помню большой зал в отдельном здании во дворе школы, толпу девочек, среди которых я узнала двух-трех из своего детского сада. Нас разбили на классы, наш – 8 “А” (почему-то нумерация шла от восьмого класса малышей до первого выпускного, а не наоборот). Учитель мне достался весьма внушительный – немолодой полный лысоватый господин с черной бородой. Он привел нас в класс, большой и светлый, рассадил, потом взобрался на возвышение перед доской, уселся за свой большой стол и стал рассказывать нам о школьных правилах. Если хочешь что-нибудь спросить или ответить, подними указательный палец. Когда слушаешь учителя, сиди выпрямившись и слегка откинувшись назад, а руки с переплетенными пальцами положи перед собой на стол. На большой перемене все выходят во двор, гуляют по кругу и едят завтраки. Самый большой грех – опоздать на урок. И ни в коем случае мы не имели права подниматься на возвышение и подходить к его столу.

Двух девочек, Карлу и Урзель, он сразу выделил – очевидно, это были дочки его знакомых или родственницы. Он сказал: “Вот у меня здесь сбоку висит красивый календарь (нам этого календаря не было видно), и Карла с Урзель по очереди каждый день будут отрывать с него по листку”.

Уроки чтения были мне бесконечно скучны, ведь я прекрасно читала и уже прочла к тому времени немало книг. Читала я быстро и всегда про себя; учитель это, несомненно, видел, но был недоволен. Например, когда мы читали в букваре по очереди каждый по слову, я высчитала, какое слово достанется мне, и, не глядя в книгу, радостно доложила: ein Rad! Совершенно неожиданно учитель, шагающий между рядами, ударил рукой по моей книге: “Это что еще за новость? Смотри в книгу и води пальцем!”

Я побаивалась этого герра Зиберта! Один раз на перемене он меня сильно стукнул по руке. Но то было за дело – я ковыряла в носу.

Вообще-то больше всех доставалось Эрике. Это была маленькая некрасивая девочка с красными сережками в ушах, дитя очень бедных родителей, что было особенно заметно, когда на большой перемене она получала бесплатное молоко. Она действительно плохо себя вела: вечно опаздывала с переменки или протаскивала в школу “лаковые картинки” (пестрые блестящие изображения цветочков и куколок). Вечно она стояла в углу. Один раз ее даже побили бамбуковой палкой – как мне показалось, несправедливо. После одного из уроков она подбежала к столу учителя, хотела взглянуть на какую-то книжку, лежавшую там, но дотянуться не смогла, ведь стол стоял на возвышении. Тогда она протянула вверх обе руки, думая ухватиться за край стола и подтянуться, но одной рукой угодила в карандашницу господина Зиберта, и на пол высыпались все его карандаши и ручки. Это страшно его прогневило.

Как-то он заявил нам: “Послезавтра, дети, у меня день рождения”. Дети передали это родителям, и все принесли по букету цветов или горшочку – весь его стол и все возвышение буквально утопали в цветах. Он поблагодарил нас и сказал, что привел свою жену – та встала из-за стола и поклонилась нам, – чтобы она помогла ему донести все эти цветы домой.

Чтение мне было скучно, зато было интересно учиться писать – этого я еще не умела, и мне нравилась ручка, перо, темно-синие чернила. Придя из школы домой, я сразу бежала за свой столик в спальне и делала задание по письму. Писать нас учили готическим шрифтом – прямые, острые буковки. Я хорошо их выводила, но, как всегда, хотелось быстрее, не хватало терпения, и потому в тетрадках у меня было грязновато: то клякса, то между буквами неодинаковые расстояния, и я скоро поняла, что мне никогда не достичь аккуратного красивого почерка, как, например, у Ильзы Флайшер, девочки необыкновенно чистенькой, у которой в тетрадях и книжках никогда не загибались уголки. Мне оставалось только вздыхать.

Арифметика мне тогда давалась довольно легко – это уже позже я охладела к ней. Кроме письма, чтения и арифметики у нас еще были уроки религии и рисования. Пения как такового не было, но иногда в конце занятий герр Зиберт доставал из своего стола скрипку и играл нам. Рисовали мы больше дома, а учитель потом проходил по рядам, смотрел наши тетради и ставил отметки. Помню его то и дело звучавший деловитый вопрос: “Кто помогал?” И обязательно правдивые ответы: “папа”, “старший брат” и так далее. Он тогда делал только черту и отметку не ставил. Меня он никогда не спрашивал, зато всегда хвалил. И обязательно все наши рисунки потом вывешивались в классе для всеобщего обозрения.

Сначала я долго не могла найти себе подружку в классе: девочки, которые мне нравились, уже имели подруг по дошкольной жизни или по дому, и я их не интересовала. Минхен Линке из моего детсада, с которой меня сначала посадили, тут же стащила у меня карандаш и резинку, и вообще она была врушка и мне не очень нравилась. Наконец как-то на переменке ко мне подошла Элли Кузик, похлопала меня по плечу и сказала: “Ты можешь быть моей маленькой подружкой”. Правда, сидела она далеко от меня, да и жила неблизко, но на переменках мы с той поры всегда гуляли с ней в паре, а потом даже обменялись визитками. Отец у нее был портным.

Болезнь

В декабре 1929 года я тяжело заболела. Сначала думали, что это ангина, потом оказалось – скарлатина. Сыпи у меня никакой так и не было, но много дней держалась высокая температура и очень болело горло. Меня положили на широкую тахту в гостиной, и ко мне ежедневно приходил наш домашний доктор, которого звали Альбрехт, как нашу улицу. Дети его очень любили, и он был, по-видимому, неплохой врач, но на этот раз он ничем не мог мне помочь, только удивлялся, что температура у меня не падает, и был очень озабочен.

Близилось Рождество, к нам, как всегда, приехала бабушка, но ее присутствие раздражало меня: она, когда ела, стучала вставными зубами, и я незаметно затыкала уши. Вообще же я лежала в какой-то полной апатии. Вот ко мне на тахту присела мама, я смотрю на нее, мне трудно отвести взгляд, и вдруг кажется, что она растет, растет, вот уже ее рука и кофточка заняли все мое поле зрения, все расплывается, надвигается на меня, я сама куда-то уплываю, и все качается… Наконец я силой перевожу взгляд, и все принимает свои нормальные размеры.

Фрай Оленбостель принесла мне с рынка невиданных размеров красное яблоко. Целый день я рассматривала его, вертела перед собой в руках, оно было тяжелое, и приходилось класть его к себе на грудь, потом рядом на подушку. Мне даже не пришла в голову мысль откусить от него кусочек, не говоря уж о том, чтобы его съесть. Было тихое чувство благодарности к старой хозяйке за то, что она развлекла меня.

Елку поставили не у нас в комнате, а у фрау Оленбостель, и вечером 24-го меня, завернутую в одеяло, папа ненадолго отнес туда. Горели свечки, под елкой лежали подарки для меня, но было как-то грустно и тихо. Незадолго до моей болезни мы побывали на выставке детской книги, и там мне очень понравилась большая книга Peterchens Mondfahrt с прекрасными цветными иллюстрациями Г. Балушека. Книга была очень дорогая, и я даже мечтать о ней не смела, но вот папа подарил мне ее, а мне не хватало сил радоваться, по лицу потекли слезы. Все знали, что больше всего я бываю рада книгам, и фрау Оленбостель тоже подарила мне книгу – Альберта Сикстуса, о мухах.

Я сразу стала читать эти новые сказки, но температура у меня после Рождества начала подниматься еще выше. Доктор Альбрехт обнаружил у меня в горле абсцессы и пригласил своего знакомого хирурга разрезать их. Резали два раза: первый раз неожиданно для меня, а второй раз я уже боялась и ненавидела этого мужчину с блестящим ножичком. Но сил сопротивляться у меня не было. Мама оба раза выбегала из комнаты и запиралась в ванной, чтобы не видеть этого ужаса. Все были уверены, что я умру, мне же, хотя и было совсем плохо, вовсе не приходила в голову мысль о смерти. Это я хорошо помню. Наверное, я просто не сознавала еще, что такое бывает. Доктор Альбрехт сказал, что, если после второго прокола температура у меня не спадет, он бессилен что-либо сделать и меня придется везти в больницу. А у меня на следующий день к обеду уже был почти 41°. Через Торгпредство достали для меня место в “Шарите”[16], и вечером меня повезли. Мама и бабушка плакали, когда провожали меня до машины, со мной же вместе поехали папа и доктор Альбрехт. Когда мы доехали до “Шарите”, у меня было уже только 37,8. Все стали говорить о том, что днем у меня был кризис, а теперь мне уже будет лучше. Но я все-таки пролежала в больнице больше трех недель. Меня поместили в палату, где лежала еще молодая женщина, больная астмой; ее кровать стояла за моим изголовьем, и я так и не рассмотрела ее лица. Лечили меня всякими лекарствами, возили на какое-то облучение горла. Я долго была так слаба, что не могла ходить, не было даже сил присесть на кровати. Родителей ко мне не пускали, хотя я все смотрела на стеклянную дверь в надежде, что там появится знакомое лицо. Но врачи и сестры были ласковы со мной. Постепенно у меня стал появляться аппетит: особенно мне запомнились то ли завтраки, то ли полдники, когда приносили на подносе кофе и бисквиты с дырочками и рифлеными краями. Прежде чем съесть их, я с ними играла: ломала на части по дырочкам, потом опять складывала. Есть их тоже можно было по-разному: то жевать с хрустом, то, обмакнув быстро в кофе, сразу глотать как мягкие подушечки.

Наконец 23 января 1930 года меня привезли домой. Там меня ждал сюрприз: все мои прежние мишки и лисенок сидели в ряд на диване с плакатом: “Добро пожаловать домой, милая наша хозяйка!” А на полу перед ними сидел огромный новый мишка, желтый, урчащий, если его наклонить, – сущий красавец! Папа предложил назвать его Пец-Бурумбуц, и это имя так и осталось за ним. Я очень полюбила свою новую игрушку – наверное, и родителям моим приятно было видеть мою радость.

Кукол я вообще никогда не признавала. Зато радовалась мячам, но самому красивому мячу, который мне подарили в 1929 году на день рождения, сразу не повезло. Он был в пестрой сетке, большой, в желто-красно-зеленых сегментах, вся его поверхность была к тому же пупырчатой. Я тогда на следующий же день взяла его с собой на Шлахтензее, и там он с горки скатился в озеро. Другие гуляющие пытались достать его палками, но напрасно, тогда из-за деревьев вышел мужчина с большой собакой и сказал: “Не грусти, девочка, сейчас мы тебе вернем твой мяч”. Он шепнул что-то своей собаке, и та стремительно бросилась в воду и поплыла, схватила мой мяч и вынесла его в зубах. Но, о ужас, она его, конечно, прокусила. Мужчина только руками развел и быстро исчез, а я осталась с пестрыми резиновыми лоскутками в руках, окруженная сочувствующими людьми.

Отъезд

Я стала снова ходить в школу, и жизнь потекла своим чередом. Только оказалось, что, пока я болела, Харро отправили к родственникам его отца в Голландию, а фрау Эггерс тоже выехала и сняла где-то меньшую комнату. Вместо них в тех комнатах поселилась тетя Ева. Но мои родители были за что-то на нее обижены и почти с ней не разговаривали. Мне она вдруг подарила маленькую железную дорогу – единственный подарок, который я от нее за все время получила, но этот ее жест тоже моих родителей чем-то раздосадовал.

А потом, в середине февраля, настал тот вечер, когда мы с мамой сидели и что-то вырезали из бумаги и вдруг вошел папа, дошел до середины комнаты, почти выронил свой тяжелый портфель, опустился на стул и сказал: “Меня посылают в Россию”.

Мы были ошарашены этим сообщением, оно было совершенно неожиданным, хотя… Ведь уехали же еще в 1927 году Шустовы, отзывали папиного коллегу, Генодмана, и, когда тот вдруг решил остаться в Германии, все, и мама тоже, были шокированы. Должен же был и папа когда-нибудь вернуться! Но, конечно, папа боялся, что мама откажется с ним ехать, и он потеряет и ее, и меня. Однако мама, хотя и часто тайком плакала в последующие дни, сказала, что, конечно же, поедет. Ехать нам было предписано в середине марта, и у нас был месяц на сборы. Родители мои, у которых никогда еще в жизни не было своего уголка и мебели, были люди непрактичные и понятия не имели, что надо везти с собой. Тем более, было неясно, где мы будем жить. Папе дали письменное заверение от Металлоимпорта, что на вокзале нас будет ждать представитель “с ключом от нашей комнаты”, но что это будет за комната, какого размера, было неизвестно. Наконец купили две огромные прямоугольные корзины с замками и большой сундук, куда уложили постельное белье, платье, посуду и книги. Кто-то сказал папе, что в Москве много клопов, поэтому купили три складные железные кровати и матрасики к ним – это и была вся наша мебель. Купили еще два новых одеяла, нам с папой по новому теплому зимнему пальто да две керосинки марки “Грец”. Игрушки мои, все, кроме мишек, раздали бедным девочкам из моего класса: мама подходила на улице после школы к тем, кто был похуже одет, и спрашивала: “Хочешь трехкомнатную кукольную квартиру? Кукольный магазин? Кукольную школу (была у меня и такая; в партах даже были маленькие алюминиевые чернильницы)? Кукольную почту? Большую кукольную коляску? Пестрый обруч?”

Что чувствовала я во время этого лихорадочного месяца? Прежде всего любопытство: как там, в России? Совсем немножко жаль было бросать наши комнаты, школу, но несильное это было чувство, не знала я еще, что такое “навсегда”. Во всяком случае, игрушек совсем не было жалко. А мишек мы брали с собой.

Я по-русски знала только “Раз-два-три”, “Здравствуй” и “останься здесь” (это – папе, когда он утром уходил на работу). Мама знала побольше, так как изучала русский язык по “Письмам Туссен – Лангеншайдта”[17] для самостоятельного овладения языком. Что она могла усвоить, трудно представить себе, – каждая брошюрка содержала на первых двух страницах текст “Сон Обломова”. Под каждой строчкой давалось произношение слов немецкими буквами и подстрочный перевод. После этого шли литературный перевод отрывка и масса упражнений с ответами в конце. Упражнения были очень трудными, но мама добросовестно, шевеля губами, старалась их проделывать. Кроме того, мама умела по-русски петь песню “Краснобай ты мой”, которой в свое время ее научил еще Ваня Шустов, и они пели ее под гитару в два голоса. Что означали слова этой песни, мама точно не знала. Пела она еще лихой украинский припевчик “Гоп, мои гречаники, гоп, мои милы, шо же мои гречаники не рано поспiли” – этому в Ланквице ее научил Виктор.

О стране мы с мамой имели смутное представление, а папа рассказывал только о своем родном Туркестане. Мама думала, что в России вечный холод и снег и что все русские черноволосы, с черными бородами и немного дикие.

Когда в Германии были выборы, Йохен с Дитером отыскали в кладовой красно-бело-черный флаг. Отец их был офицером и принадлежал к какой-то политической партии (он был чуть ли не фашист), и вот мальчики, видимо, слышали дома какие-то разговоры, они таскали флаг взад-вперед по коридору и выкрикивали: “Нас предали! Нас предали! На выборах! На выборах!” Я, конечно, тоже орала вместе с ними. Но, когда это услышал папа, он выскочил из комнаты, оторвал меня от флагштока и втащил в комнату. Он был очень сердит на меня и попытался объяснить, что мы никакого отношения к этому флагу не имеем, что его родина, Россия, – это страна, где все люди равны, где нет бедных и богатых и нет партий. Я поняла его только наполовину, но мысль, что “все равны”, мне понравилась. Теперь, перед отъездом, мне это вспомнилось.

Вообще же весь этот месяц прошел сумбурно, казалось, ничто уже не стоит на своем месте, куда-то делся стержень, на котором держалась наша жизнь. Люди тоже стали как тени и меньше меня интересовали – фрау Оленбостель, мальчики, одноклассники и сама школа. Приехали бабушка, тетя Анни и даже мамин брат Карл, который где-то работал метрдотелем. Он мне очень понравился: был хорош собой, с красивым стеклянным глазом, водил всех нас в кафе и угощал пирожными. Я наконец полюбила бабушку! Вот как это получилось. Я уже лежала в кровати, взрослые все в гостиной о чем-то разговаривали, мне что-то понадобилось, и я стала звать папу и маму, они не слышали, а я звала все громче, и вдруг в спальню тихо вошла бабушка. “Ты что, голубушка моя (mein Taubchen)?” – спросила она. И это маленькое словцо “голубушка”, совсем непривычное для немцев (мама вообще была против сюсюканья, даже уменьшительные суффиксы были у нее не в почете), страшно поразило меня. “Ведь бабушка любит меня”, – вдруг поняла я, сглотнула слезу и даже забыла, зачем кого-то звала. “Что вы все там делаете?” – спросила я, чтобы что-то сказать, а бабушка встала в ногах моей кровати, оперлась на ее спинку и все приговаривала: “Моя голубка маленькая, Лорелей. Ведь ты у нас Лорелей? Знаешь эту песню?” “Конечно, знаю” – и я стала петь, но у меня опять застрял комок в горле. “Спокойной ночи, спи хорошо, уже поздно”, – сказала бабушка и вышла. А мне не хотелось, чтобы она уходила, – господи, ну почему я всегда ее так обижала? Ведь она любит меня. Я опять в ту ночь долго не могла уснуть.

Наконец настал день, когда господин Зиберт вызвал меня на свою кафедру и объявил классу: “Сегодня у меня для вас грустная новость, дети. От нас уезжает Ганна-Лора Фаерман, она едет с родителями в Россию”. Он выдал нам с мамой табель: я немножко не доучилась до конца первого года. По всем предметам у меня стояло 2. Учитель объяснил, что выше оценок он за первый год вообще никому не ставит. Еще он напыщенно заявил: “Ну что ж, может быть, мои научные поездки приведут меня когда-нибудь и в Россию, тогда мы еще увидимся!” Мама потом смеялась над этими словами.

Пришел день отъезда. На вокзале нас провожали бабушка, Анни, Карл, фрау Оленбостель, Ева, Соня Майкон, не помню кто еще. Надарили нам коробок с конфетами, фруктов…

В вагоне было очень интересно. Рядом в купе ехала маленькая кудрявая девочка – француженка. Я сидела в проходе с Пецем-Бурумбуцем на коленях и читала книжку, а она вошла с большой куклой и села напротив меня. Она сразу заговорила со мной, и папа взялся нам переводить. Она все рассказывала про свою куклу.

Вечером мы уснули на своих полках, а ночью поезд остановился: мы прибыли на пограничную станцию Негорелое, и надо было пересаживаться на другой поезд. В Негорелом производился таможенный осмотр. Служащие таможни были очень грубы, они перерыли все наши вещи, разбили одну из маминых красивых сборных чашек, саму маму увели в отдельную комнату, где обыскали ее одежду, у меня вырвали из рук Пеца-Бурумбуца и в нескольких направлениях проткнули его длинной иглой. При этом они сломали его рычалку, и он с тех пор молчал. Только, если потрясти его, внутри что-то тарахтело.

Меня это очень огорчило, и я даже не запомнила, как мы потом ехали дальше.

Москва

Первые недели

Серым пасмурным утром 17 марта 1930 года мы прибыли на Белорусский вокзал. На перроне не было ни “нашего представителя с ключами”, ни даже дяди Ильи! Мы вышли в просторный прокуренный вестибюль, папа посадил нас с мамой в углу на скамейку, а сам пошел к телефонам-автоматам. Вернулся он очень нескоро, растерянно разводя руками. Дядя Эля не смог нас встретить, потому что накануне заболела тифом его жена Любочка. А в Металлоимпорте никто ни о чем не знал. “Посылали меня от одного к другому, сказали, чтобы мы ехали на квартиру к одному сотруднику – немцу Ширмеру”.

Мы поплелись на площадь. Шел мелкий мокрый снег. Папа в Москве был впервые, понятия не имел, где эта Большая Ордынка, на которой жили Ширмеры. Наконец наняли извозчика, и мы покатили по улице Горького. Снег в то время с улиц почти не убирали, с обеих сторон мостовой были рыхлые серые сугробы, слякоть была неимоверная, и брызги из-под колес летели нам в лицо.

Ширмеры жили в четырехэтажном доме в глубине одного из дворов. У них была одна большая квартира, из которой массивная белая дверь вела еще к одной квартирантке, симпатичной русской женщине, которая сразу угостила нас чаем с вареньем и стала сочувствовать: как мы будем жить в одной квартире с этими ужасными Ширмерами. У них действительно была страшная грязь и беспорядок, двое маленьких детей, из которых младшему не было и года. К вечеру привезли часть нашего багажа – обе большие корзины; мы вытащили оттуда постельное белье и посуду. Оказалось, что в дороге разбилось несколько тарелок и чашек.

Мы прожили у Ширмеров около недели; за это время младший ребенок насквозь прописал наши новые одеяла. Меня раза два выводили во двор, где меня сразу окружали дети, но я ни слова не понимала из того, что они говорили, только поиграла их мячом. Папа все эти дни, видимо, обивал пороги разных инстанций, но ничего не смог добиться. Выяснилось только, что поселить нас негде. Пообещали дать временно комнату, когда уедет в командировку одна сотрудница, а до того предложили нам жить в гостинице. Мама была готова куда угодно, только бы вырваться из тесноты и грязи и больше никого не стеснять.

Гостиница “Фантазия”

И мы переехали в гостиницу “Фантазия”. Она стояла в самой середине Земляного вала; вокруг нее со всех сторон грохотали до предела переполненные трамваи. Люди гроздьями висели на ступеньках, вцепившись в поручни, на буферах ехали беспризорные. Трамваи почти беспрерывно звенели: на линии Б звонки, глухие и нетерпеливые, извлекались частым нажатием ногой на металлический выступ перед сиденьем вожатого, у других, более коротких вагонов звоночки были выше тоном и заливистее. Место было бойкое, и на улицах вокруг всегда толпилось много народа. Гостиница была ужасна. Внизу, правда, стоял швейцар и с елейной улыбкой открывал дверь перед посетителями, но на этом весь комфорт и кончался. Номер у нас был мрачный и грязный. Мама убрала в шкаф хлеб, а за ночь его съели мыши. Потом мы видели мышей и днем. Я не помню, где и чем мы питались, помню только, что папа научил маму слову “кипяток” (почему не “кипятку, пожалуйста” – не знаю, но именно это слова мама выкрикивала, открыв нашу дверь коридорному); запомнила я это потому, что мама говорила “пиккиток”, и папа смеялся, когда услышал. Я целыми днями сидела за столом и перечитывала свои старые немецкие книжки; мне было ужасно скучно!

Дядя Эля

В один из тех дней мы наконец поехали к дяде Илье, или Эле, как его называли все родные. Дом, в котором он жил, сразу произвел на меня сильное впечатление (как, впрочем, впечатлял он и всех, кому доводилось там бывать). Этого дома уже нет, как нет рядом с ним и старинного дома с колоннами, где потолки были расписаны крепостными художниками, как нет Собачьей площадки и вообще всего того уголка старинной Москвы. Дядя жил в Николопесковском переулке (позже – улица Вахтангова). С улицы была железная ограда, за оградой – старые липы и яблони и в глубине – двухэтажный деревянный дом, снаружи покрытый белой штукатуркой с желтыми переплетениями по фасаду Слева под балконом несколько ступенек вели в “черный ход”. Парадный вход был с правой стороны, им пользовались редко, и он был закрыт тяжелыми засовами и цепями. Через сени черного хода посетитель попадал на кухню с большой дровяной плитой (правда, чаще пользовались керосинками). Кухня сразу окутывала своим постоянным приятным запахом чего-то вкусного и чеснока. Запах не пропадал никогда и даже немного чувствовался в передней. Справа из кухни маленькая дверца вела в крошечную комнату для прислуги, там умещались только кровать и комодик, зато она была двухсветная. В полу кухни располагался люк, через который можно было спускаться в подпол, где в бочках хранилась вкуснейшая квашеная капуста. А дверь напротив сеней вела в переднюю: прямо – парадный вход, справа – в большую столовую, а слева – самое примечательное – лестница на второй этаж. Желтые ступеньки и широкие перила всегда до блеска натирали воском. Позже мне доводилось съезжать по этим перилам, это не поощрялось, конечно, но какое удовольствие! И вообще, у дяди была собственная лестница, уже одним этим эта квартира отличалась от всех других. Под лестницей еще была каморка, всегда запертая на замок. Там была кладовая, где хранились крупы и сервизы. На втором этаже было две комнаты. Дядин кабинет, где всегда пахло лекарствами и еще чем-то очень чистым, медицинским. Там стоял большой письменный стол, по стенам – книжные полки и стеклянный шкафчик, полный каких-то баночек и бутылочек. Вторая комната – спальня с балконом. Обе эти комнаты, как и столовая внизу, имели по два больших окна на две стороны, так что откуда-нибудь всегда заглядывало солнце, и на стенах и на полу плясали тени от листвы лип и яблонь. Между кабинетом и спальней была ванная, тоже с окном, с белоснежной ванной при дровяной печурке; еще там была раковина с синим луковичным рисунком, где кран был как маленький душик. Мебель у дяди была простая. В спальне, правда, стоял гарнитур цвета слоновой кости – две кровати рядом, два ночных столика и шкаф, но вещи эти были простые, без всяких претензий. Внизу стоял буфет темного дерева с синим стеклом, два огромных кресла и диван, обтянутые темным дерматином, – случайные предметы, просто служившие своим целям. Дом дядин привлекал не роскошной обстановкой, а особым уютом оштукатуренных, обтесанных бревенчатых стен, проложенных для тепла паклей, своих белоснежных кафельных печей (я любила подолгу стоять, приложив щеку к их гладкому нежному теплу). Дом привлекал спокойным, сдержанным укладом, который заставлял забывать на время все волнения, отключал от шумного тревожного мира вокруг.

В тот год, когда мы приехали, дядю временно “уплотнили”: в столовую внизу вселили какое-то семейство, но их вскоре выселили, во всяком случае, я совсем не помню этих людей.

Жену дяди Эли звали Любочкой (никогда – Любой. Моя мама была только Маргой), но между собой они звали друг друга только Лялик и Люлик. Мы сразу поняли, что говорить в этом доме было принято тихо, а двигаться – не спеша. В то время жива была еще мать тети Любы, грузная чернобровая усатая старушка, которую я мысленно вижу сидящей за столом и перебирающей крупу – занятие, очень удивившее мою маму В этой семье любили каши, картошку почти никогда не ели. Вообще же готовили необыкновенно вкусно, особенно борщи, да и другие супы, даже я там ела, кажется, неплохо. Все там нравилось, может быть, не в последнюю очередь благодаря накрахмаленным белоснежным скатертям и тяжелым серебряным ложкам, а под вилки клались смешные подставочки. Больше же всего меня поразила серебряная сахарница с изображением “богатырской заставы”. В наши первые посещения дяди меня именно поражали все эти вещи, бревенчатые стены, запахи. Мной там мало занимались, да и меня люди интересовали меньше. У дяди тогда была рябенькая шустрая домработница Саша. Тетя Люба вызывала ее к себе наверх стуком в пол каблуком. Эта Саша очень любила детей и вскоре перешла работать в детский сад. Меня она часто обнимала и называла “моя крошка”. Хотя я была довольно ершистым ребенком, ласки Саши мне не были неприятны. Запомнилось, как она везет меня в трамвае в нашу “Фантазию”. Крепко прижав меня к себе, она протискивается вперед, следя, как бы меня не раздавили: “Ах ты, моя крошечка”, – и еще что-то, мне непонятное. Я спросила потом у папы, что такое “крошка”, он сказал – Krumelchen[18], и я очень удивилась, что Саша меня сравнивает с хлебом.

Дядя Эля в то время уже имел степень доктора наук. Он работал в Яузской больнице, где у него была группа аспирантов, всю жизнь потом боготворивших его, все они были талантливы и стали известными хирургами и учеными. Мой папа был всего-навсего маленьким служащим в Металлоимпорте, зарабатывая гроши, но для дяди Ильи с детства папа был любимым и уважаемым старшим братом. Правда, встречать нас на вокзал дядя не поехал: боялся чего-то? И ни разу не предложил нам пожить у них, но мама, скорее всего, и сама бы не захотела. Тетя Люба держалась с нами довольно холодно и сдержанно. Мы все-таки были ниже ее по положению, да и мама показалась ей, наверное, слишком простой и наивной, к тому же была еще и необразованной. Сама тетя Люба окончила гимназию и два курса юридического факультета, занималась же она всю жизнь только чтением романов, позже – вязанием, а главным образом – обхаживанием своего Лялика. Детей она, по-моему, не любила. И была необыкновенно скупа. Родственники и знакомые всю жизнь над ней посмеивались, прислуга хваталась за голову, о ее скупости ходили легенды и анекдоты. Лишь много-много лет спустя, после ее смерти, я поняла, что это была не только скупость для других. Она и себе во всем отказывала. Никогда не съедала больше двух-трех ягодок клубники, никогда не тратилась на наряды и дома ходила в большой рабочей телогрейке или перештопанной кофте, ей просто в голову не приходило, что другим, может быть, хочется большего. И, надо отдать ей должное, когда у них собиралось много народу, стол был обилен и разнообразен. Мама всю жизнь тетю Любу побаивалась (хотя иногда, за глаза, посмеивалась над ней); побаивалась, но ценила ее мнение, хотя у Любови Владимировны житейского опыта не было никакого, она жила “под стеклянным колпаком”. Но и все знакомые и приезжавшие из Украины ее гимназические подруги никогда ни в чем ей не перечили, уважали ее – может быть, из-за имени и заслуг дяди?

Мы с мамой продолжали осваивать русский язык. Маме очень понравилось варенье из черной смородины в маленьких узких баночках. Тетя Люба объяснила ей, что надо спрашивать только баночки Моссельпрома. Мама не поняла, спросила у продавщицы: “Мосельпром есть?” (Потом в шутку всегда так называли эти ягоды.) “Мама, как правильно, “пажалуста” или “пужаласта”? – “Пужаласта”. – “А тете Люба по телефону кому-то сказала “пажалуста”.

Почему-то мне запомнилась фраза “кондуктор по требованию”, после чего трамвай всегда останавливался. Таких остановок было много, и слышать эти слова можно было очень часто.

Воронцовская улица

(1930–1931)

В апреле 1930 года мы переехали на свою первую квартиру – в свою первую московскую комнату в коммунальной квартире: уехала наконец в Америку та сотрудница, и мы до ее возвращения заселили ее комнату на углу Воронцовской улицы и Глотова переулка, дом 24/6, квартира 89, на первом этаже. Въехали, расставили свои три белые железные кровати, поставили одну на другую большие плетеные корзины, рядом – сундук да еще мой маленький детский столик. Больше у нас ничего не было. Денег не было тоже. Наконец папе дали в рассрочку обеденный стол, простенький буфет, платяной шкаф и шесть венских стульев, на всех этих вещах были металлические бирочки “Металлоимпорт, НКВТ”. Вынесли на кухню керосинки, но там оказался газ. Правда, соседки так привыкли к примусам и керосинкам, что чаще готовили на них. Где-то на рынке купили кустарный кухонный столик. Папа смастерил из ящика и фанерных дощечек маленький туалетный столик, обил его желтой клеенкой, мама надела на железную тарелку над лампой кружева, получилось что-то вроде абажурчика. Окна занавесили шторами из простыней – папа сделал так, что они задвигались и раздвигались на веревочном шнуре. На стену над моей кроватью повесили текинский коврик, вышитый когда-то бабушкой Верой. Мы были довольны, к большему уюту мои родители стремиться и не думали.

Соседи нас встретили очень дружелюбно. Позже выяснилось, что они не любили ту, прежнюю, которая уехала. Большую комнату рядом с нашей занимали Шибакины. Александра Григорьевна читала запоем всевозможные книги; она любила, громко шаркая, бегать взад-вперед из комнаты в кухню, при этом часто пугающе звонко икала. Ее муж дядя Федя, небольшого роста, нос пуговкой, работал на заводе “Динамо”. И два их сына – Борис годом старше меня и Вова на год младше. Оба они были малоинтересны. Старший, худой и бледный, страдал гемофилией и всегда был весь в синяках, а младший был толстым, как отец, рыжеватым и глуповатым. Другая семья, Шубины, ютилась в крошечной, в одно окно, комнатушке; на пять человек у них было только две кровати, небольшой столик да два стула. Лизавета Ивановна была приветливая, совсем еще молодая, шустрая; муж ее Дмитрий Иванович, как и сосед Федя, не дурак выпить; это был здоровенный мужик, стриженный под скобу, с черной бородой, работал он где-то грузчиком. Он был родом из-под Рязани, она – из окрестностей Тулы. Мать тети Лизы помнила Льва Толстого – тот однажды беседовал с ней. (Эта старушка приезжала как-то погостить и поразила меня широченной юбкой, сшитой из множества пестрых полосок). У Шубиных было трое детей – старший Ваня девяти лет, робкая скромница Нюша, немного моложе меня, и полуторагодовалый Толик. Толик почти всегда бегал босиком, в короткой рубашонке. Дети спали на полу и укрывались большим лоскутным одеялом. Питались они отвратительно, малыша кормили солеными огурцами, и у него был вечный понос и прыщики на мордашке. (Мама пробовала их подкармливать, но безуспешно – им не нравилась наша еда.) Нюша однажды выплюнула из куриного бульона клецку прямо на стол и зажала рот рукавом. А однажды Лизавета уехала на два дня, и мама обещала покормить Дмитрия обедами. Она хотела сделать все как можно вкуснее, приготовила азу с картофельным пюре и очень вкусной подливкой. Дмитрий молча взял обед в комнату, потому вынес миску и ничего не сказал. Мама ожидала, что он скажет спасибо и похвалит еду, не удержалась и спросила: “Ну что? Понравилось вам?” “Ды ничаво-о-о”, – протянул он с интонацией “проглотил – не стошнило”).

Из такой бедности и нужды у неграмотных родителей выросли потом хорошие ребята. Ваня, который с утра до ночи подбирал что-то на балалаечке, окончил музыкальный техникум и стал гармонистом, Нюша окончила бухгалтерские курсы, а Толик стал портным. Толя был, между прочим, любимцем моего папы, тот его баловал, показывая, как надо стучать молотком, для чего гвозди, и малыш то и дело появлялся у нас на пороге: “А Боря где? А молоток где?”

Нюша стала товарищем всех моих игр, она была первым и последним человеком в моей жизни, который всецело подчинялся мне, у нее не было своих желаний или предложений, повелевала я. А ведь я по природе своей совсем не из тех, кто командует. Но тогда все было против меня – незнание языка, непривычное окружение, не очень-то веселый жизненный уклад, и эта маленькая преданная девочка была мне настоящим бальзамом! Ужасно было только то, что она не могла выговорить мое имя, которое папа передал по-русски как Ганна-Лора. Я стала Ганлюрой, и Ганлюрой я была потом для всего двора. (Лет пять спустя, когда я уже стала Лорой, в пригородном поезде женщина-австрийка, жившая в то время в одном из корпусов нашего дома, воскликнула по-немецки: “Ах, да это же ты, какое же у тебя было странное имя – кажется, Гандериуллой тебя звать, да?”) Я ненавидела это свое имя, но вместе с тем и не пыталась протестовать – думала, так оно и должно звучать по-русски. “Ганлюр-Ганлюра, пойдем гулять!”

Я не совсем хорошо помню, как мы провели лето 1930 года; кажется, Шубины уехали в деревню, и я играла во дворе с другими детьми. Лето было жаркое, и я бегала по двору в одних пестрых трусиках. Я начала усваивать русский язык. “Догания, догания” – слышалось мне. Это мы играли в салочки, и мне кричали: “Догоняй!”

Двор был большой с клумбой посередине, засаженный молодыми деревцами. На противоположной стороне Глотов переулок был застроен редкими одноэтажными деревянными строениями. Напротив нашего окна тупичок с колонкой посередине, где жители тех лачуг брали воду. Если спуститься по переулку, его пересекала улочка Большие Каменщики, там на углу располагался магазин, где были “прикреплены” наши продуктовые карточки. “Мука есть?” – “Муки нет”. На следующий день мама: “Муки есть?” Продавщица: “Мука есть!” Дома мама говорит: “Мука, муки… Они сами не знают, как правильно!”

Недалеко от нас каланча, две церкви (одна из них, Новоспасская, цела и сейчас), на площади между церквями небольшой рыночек. И улицы, и переулок, и эта площадь мощены круглыми булыжниками. Напротив большой церкви – тенистый “скверик”, как его называла Нюша, а справа от нее, за белой стеной бывшего монастыря, был огромный пустырь, обнесенный деревянным забором. На углу ворота, над ними надпись “Стадион”, хотя название это оправдывали лишь две стойки для баскетбола. Еще там были несколько рядов скамеек и что-то вроде эстрады. Все остальное пространство поросло редким клевером и чертополохом. Еще там были две-три выровненные площадки, посыпанные песком, щебнем и кусочками битого стекла. Почему-то мы любили бегать туда и лазить по скамейкам, хотя место и было унылое.

Переулок выходил на Москву-реку. На другом берегу чернели заводы, слева Краснохолмский мост, по которому гремели трамваи. Вообще автомобилей в городе было очень мало, были только трамваи и лошади. Помню толпу на площади около маленькой церквушки, чьи-то причитания. Я пробралась вперед и увидела – лежит около подводы мертвая лошадь со вздутым животом, а причитает пожилой мужик – ему и лошадь жалко, и не знает, как мешки с подводы довезти. Сцена эта произвела на меня глубокое впечатление, то была моя первая встреча со смертью. Будто кто-то сжал сердце в кулак, я долго не могла ни о чем другом думать. Однако никому не рассказала о том, что видела.

Вообще же меня все интересовало, и особо грустить было некогда. А мама грустила часто, иногда даже плакала. Правда, часто и смеялась, путая русские слова в беседах с соседками. Будучи очень общительным человеком, она каким-то образом все время говорила с ними. Но вот мы идем с ней вечером по темным переулкам среди сугробов, выходим к реке, бредем по пустынной набережной. Мама молчит, я вдруг вижу слезу у нее на глазах, мне жалко маму, я сжимаю ее руку и говорю: “Я буду называть тебя теперь Мумвуш – хочешь?” Мумвуш, казалось мне, звучит ласково и должно ей быть приятно.

Папа вечерами возится со своим самодельным радиоприемником, читает журнал “Радио”, крутит и крутит кнопки, раздается писк, сначала высокий, потом ниже, ниже – поймана какая-то станция, незнакомый язык – какое-то чудо, думается мне; снова писк – высоко – низко – музыка. Ах, какая красивая… Мама скучала и, видимо, пожаловалась наконец папе. Он спохватился и накупил сразу массу билетов в разные театры, и родители стали по вечерам через день уходить. Мама наконец “вывела в свет” свое вишневое бархатное платье с кружевами. Редкие волосы она завивала горячими щипцами и чуть-чуть душилась своими любимыми духами “Шипр Коти”. Ни губной помады, ни пудры, ни маникюра она не применяла. На шее она постоянно носила тонкую золотую цепочку. Не знаю, много ли понимала мама в этих пьесах; папа, разумеется, объяснял ей все и переводил. Через месяц походы в театр кончились, и они стали вечерами читать вслух друг другу книги.

Я в ту зиму часто болела. Это были бесконечные ангины – видимо, последствия тяжелой скарлатины. Звали ко мне дядю Элю, он сказал, что гланды вырезать не обязательно, а главное у меня в том, что я unterernahrt – он сказал это по-немецки, не найдя русского слова (недокормленная, как теперь говорят, доходяга). Мне нужно было усиленное питание – молоко, масло, яйца. Все это я не Бог весть как любила. Как и раньше, я плохо ела и поэтому долго еще оставалась девочкой очень худой и бледной. Но я вовсе не была вялой, скорее, слишком подвижной, хотя и проводила много времени за своим столиком, перечитывая старые книги, рисуя и сочиняя роман.

Мои занятия

Я не оговорилась, я действительно писала роман (в своем понимании), и толчком к этому явились длинные серии в продолжениях, которые я читала еще в Берлине в журнале Berliner Illustrierte. Меня там завораживали такие отрывки, как, например, “она с чарующей улыбкой взглянула на него сквозь свой бокал с вином” или “она понимала, что он бросил ее, душа ее разрывалась на части, и она бежала по улице, глотая слезы и не замечая дождя”.

Мой роман назывался “Ильзе Роберт”. Ильзе Роберт была дочерью капитана и всегда плавала на корабле своего отца. Однажды, когда небо уже покрылось розовыми тучками заката, она, спускаясь вниз по узкой лестнице, столкнулась с красивым молодым человеком – они столкнулись лбами. Взгляды встретились, Ильзе и красивый незнакомец влюбились друг в друга. Под влиянием Ильзе молодой человек возжелал стать капитаном, но пока они решили пожить год на суше, в красивой вилле. Я подробно описала эту виллу и сад и потом никак не могла придумать, какой же финал сочинить этому роману. Наконец, я завершила свое произведение так: “На следующее утро после свадьбы Ильзе открыла окно, высунулась и вдохнула свежий душистый воздух. В эту минуту с ее пальца вдруг соскользнуло обручальное кольцо. Она кинулась в сад его искать… Но так она и не нашла его больше”. Эти слова (doch nie fand sie ihn wieder) очень насмешили моих родителей: “Прямо детектив какой-то!”.

Позже, весной 1931 года, я решила, что мне пора написать мемуары. Больше всего процесс написания их тормозило отсутствие бумаги. Я тайком выдирала последние чистые листы книг. Листы я складывала пополам; писала я, как и “Ильзе Роберт”, карандашом, корявыми от спешки печатными буквами. Получился довольно объемистый том страниц в 50. Папа вызвался эти мемуары переплести, и вот целый выходной день мы посветили этой работе; сшивали тетрадочки, потом поклеили на корешок марлю, из картона был сделан заправский переплет, обложки оклеили цветной бумагой, а корешок был матерчатый. Папа очень тщательно и долго все измерял, резал, склеивал, потом клал под пресс, а мне не терпелось скорее все увидеть в готовом виде. На обложку мы еще наклеили картинку: папа нарисовал меня сидящей с Пецем-Бурумбуцем, а мне поручил изобразить фон – наш вышитый коврик. Назвала я книгу незамысловато – Mein Buch (“Моя книга”). Между прочим, к тексту я нарисовала иллюстрации, а в конце была попытка перемежать повествование русскими фразами.

Книжка это долго потом хранилась у мамы и потерялась, кажется, только во время переезда на другую квартиру в 1971 году.

Еще в эту зиму я начала собирать красивые открыточки, которые мне присылали бабушка и тетя Анни. И влюбилась в географию (пожалуй, именно влюбилась, а не увлеклась). Это произошло оттого, что, во-первых, я сама получила представление о расстояниях, о том, как велик мир; во-вторых, на одной из папиных коробочек из-под радиодеталей были написаны названия столиц, а рядом нарисованы смешные человечки в национальных костюмах, с музыкальными инструментами в руках: Moskau – русский Ванечка в косоворотке с балалаечкой, Budapest – черноволосый парень с гусельками, Madrid… Я ошибочно полагала, что Европа – тоже страна, и даже напевала на мотив, “музыкального момента” Шуберта: In de-em Land Europa[19] Видя мой интерес, папа купил мне атлас. “Составлен п/р Шокальского”. Какой же должен быть счастливый этот Шокальский – он, наверное, везде побывал. А как много, оказывается, на свете воды! Моя любимая игра с Нюшей теперь – корабли: сдвигаем стулья, я – капитан, она – матрос; моя любимая песня: “По-о морям, морям, морям, морям, эх – нынче зде-есь, а завтра там…” Вот по Глотову переулку шагает с бескозыркой на голове настоящий матрос, я с завистью гляжу ему вслед; решено, я буду капитаном! Папа тоже не имел ничего против. Я узнаю, что бывают еще и глобусы: как мне хочется иметь глобус, хоть бы мне купили – но я, конечно, боюсь прямо попросить у папы, только намекаю и все время загадываю: вот я качусь по ледяной дорожке вниз с клумбы во дворе, если не упаду – значит, мне купят глобус”. Я не падаю, удерживаюсь на ногах и с более крутых горок – ура! Значит, купят. Не помню точно, когда это было, но действительно купили, еще когда мы жили на Воронцовской. Я и позже любила узнавать о других странах; товарищ Маше (о ней – потом) дала мне почитать книгу об истории и природе Австралии, и мне страстно захотелось в Австралию, я подробно рассмотрела ее карту. Потом попалась русская книжка “В Стране роз”, я в ней еще не все понимала, речь в ней шла о рабочих революционерах, но мне после этого захотелось в Болгарию – и хотелось еще долго.

Дед

Зимой или ранней весной 1931 года ненадолго из Баку приехал дед. Он остановился у дяди Эли, к нам приходил раза два. Чувствуя, что он вряд ли долго проживет, он захотел повидаться со своим старшим сыном. Он привез папе диковинные золотые карманные часы с боем, с луной и звездами (но об этом я узнала позже). Почему-то мне дед не понравился. Он привез мешочек с грецкими орехами и играл со мной в какую-то старинную и скучную игру: поставили наклонно деревянный поднос и спускали по нему одновременно по ореху, чей орех откатится дальше, тот выигрывает и берет оба. Кроме того, он привез мне игру “Вниз по Волге-реке”, игра эта меня устраивала, так как имела отношение к географии. Дед все время пел из “Руслана и Людмилы” на мотив лезгинки: “Я татарин, я татарин, я не русский человек, там-там-там, там-рам-та-та…” Ему захотелось со мной прогуляться, и я повела его по площади до маленькой церквушки, я еле отвечала на его вопросы, думала о чем-то своем и радовалась, что он не знает, о чем я думаю, что у меня есть свое, от него скрытое. То ли в ту же весну, то ли на следующий год дед умер в Баку; остановилось его сердце во сне, в ночь на еврейскую Пасху. Я искренне пожалела тогда, что была так неприветлива с ним, когда он приезжал.


Из детей нашего двора я никого не помню. Помню только, что хотелось поскорее стать такой же, как все. Я не знала тогда, что существует Москва ученых, художников, поэтов, я попала в рабочий район (он и назывался Пролетарский) и думала – эти бедные полуголодные дети с их пьющими и неграмотными родителями составляют главное население здесь, в СССР. Самым оскорбительным словом было “буржуй”, и я страшно боялась сойти за буржуйку. Как-то летом я кирпичом начертила на плоском камне у нас под окном слово “ЖОПА”; я знала, что слово это нехорошее, но думала, что, если напишу такое, дети поймут, что я – своя в доску, не буржуйская. Конечно же, получилось совсем не так – одна девочка постарше отвела меня в сторонку и сказала: “Как тебе не стыдно, а еще иностранка!” Я была готова провалиться сквозь землю. (Позже, уже в школе, девочки: “Мой папка, когда пьет, всегда злющий, посуду бьет”. – “А мой, как придет домой пьяный, маму бьет!” “А мой папка, когда пьяный, всегда смеется”, – говорю я. И опять не то: “Ты зачем врешь, твой папа вообще не пьет!”) “Буржуи” у нас во дворе, между прочим, имелись. Из одного окна часто слышались граммофонная музыка и смех, показывались красиво одетые женщины с папиросами в руках; они выкидывали из окон красивые бумажки от конфет, вожделенные для нас “фантики”, которые мы собирали. Мы набрасывались на эти фантики как коршуны, но орали под окнами самым безобразным образом, скандируя: “Бур-жу-и! Ва-бра-жа-лы!”

Еще была хорошо одетая девушка Аня, которой мы во дворе проходу не давали: “Наша Анечка идет, губочки накрасила! Анечка – буржуйка!” Однажды Анечка остановилась и сказала нам, что она совсем не буржуйка, а студентка и учится на учительницу Тогда мы отстали от нее.

Площадка

Летом 1931 года меня на месяц отдали в детплощадку. Она помещалась недалеко от нас, на Воронцовской, на первом этаже нового дома. В двух больших помещениях были расставлены столы, стулья, были и разные игры, из них запомнилось лото с изображением посуды, надо было называть эти предметы вместе с их цветом. Белая тарелка, красный чайник – это я уже знала. Но вот мне достался цвета морской волны (или старой бирюзы) кувшин. Как назвать этот цвет? “Голубой! Голубой кувшин! Голубое – небо, голубое – это платье. А кувшин немножко зеленый!” Но никто меня не понял.

Кормили нас в том же помещении; посуду – мисочки и кружки – все принесли из дома. За столом смотрели: кому чья досталась? Из еды запомнился суп с перловкой – очевидно, его давали чаще всего. Я, как всегда, плохо ела, и молодые комсомолец и комсомолка, наши руководители (наверное, студенты), уговаривали меня: “Кушай! Ну давай скажем ей по-немецки”. – “Эс, эс…” – “Да не эс, а ис – правда, надо говорить “ис”?” “Да, ис, – говорила я. – Но я не хочу…” После обеда нас укладывали спать на раскладушках во дворе дома. Я, конечно, не спала и умирала от скуки.

Один раз нас всех построили парами и объявили, что сегодня День смычки. Я потом спрашивала у папы, что такое “смычка”, но он тоже понятия не имел. Мы направились к Таганской площади. Вместе со всеми я с энтузиазмом пела: “Есть у нас красный флаг, он на палке белой” (только я пела “на полке” и представляла, как красный флаг лежит на полке – почему?) и дальше тоже непонятное: “панни соти во рука, тота самый смелый!” (“Понесет его в руках тот, кто…”) Еще мы пели “Взвейтесь кострами, синие ночи…”. Но эта песня мне не нравилась. Я из нее понимала только “мы пионеры, дети рабочих” и “клич пионеров – всегда будь готов”. С этим песнопением мы дошагали до парка им. Прямикова, где нас усадили на скамейки. В течение часа подходили еще и другие “площадки”, детей собралось около двухсот. Никто не знал, зачем нас привели и что будет, но потом на сцену выходили какие-то люди, они начали говорить о том, что вот, в День смычки у нас, детей, тоже сегодня смычка, кто-то прочитал стихи. Говорили в рупор, но я так ничего и не поняла.

Вообще на площадке мне было довольно скучно и одиноко.

Надо сказать, что, хотя многих слов и целых предложений я иногда еще не понимала, читать по-русски я научилась очень скоро и читала бегло. Я часто читала нашим квартирным ребятам вслух, и они очень внимательно слушали. Ни разу ни один из них меня не прервал, не поправил, хотя я кое-какие слова неправильно произносила, например “мачёха” вместо “мачеха”.

В моем постижении языка были и забавные заблуждения. Например, случай с лозунгом “Будь готов”, который я впервые увидела написанным на транспаранте. Праздничные демонстрации в те времена были очень многолюдны. Кого только не несли в этих нескончаемых шеренгах: вместе с портретами вождей над головами демонстрантов подпрыгивали карикатурные изображения толстых капиталистов в цилиндрах с денежными мешками в руках, красноносых прогульщиков, жирных растрепанных попов; в связи с этими попами папа объяснил мне, что в СССР запрещена религия. Поэтому, когда я немного дальше прочитала “Будь готов”, я произнесла это как “будь готов” и перевела себе как “бей богов” (“будь” перепутала с “бить”, а “готт” – по-немецки “Бог”, и я думала, что это имя собственное, одинаковое на всех языках).

Ильинское

У нас в то время было мало знакомых, неоткуда им было сразу взяться. Кстати, Металлоимпорт вскоре после нашего приезда расформировали, и папа попал вв/о “Станкоимпорт”, где проработал до самой войны.

Единственные, кого мы тут же разыскали, были Шустовы. Они занимали комнату на Шмидтовском проезде. Иван Семенович работал в бухгалтерии одной из внешторговских организаций (позже перешел в тот же Станкоимпорт), тетя Меля занимала какую-то должность в Наркомздраве, а Ире в то время было шесть. Они за три года совсем освоились в Москве, обросли знакомыми – было с кем посоветоваться, когда возникла идея вместе совершать загородные прогулки.

Первое место, куда мы отправились в один из выходных дней, был Серебряный бор. Чтобы попасть туда, надо было утром как можно раньше приехать на Театральную площадь и встать в хвост длиннейшей очереди на небольшой тупорылый автобусик № 4. Он ходил каждые минут двадцать и, страшно переполненный, ехал по улице Герцена, Краснопресненской, мимо Ваганьковского кладбища. За линией белорусского направления железной дороги Москва, собственно, уже заканчивалась. Сначала еще были дома, но уже разрозненные, барачного типа, а дальше с обеих сторон шоссе простирались нескончаемые пустыри и картофельные поля. Автобусик останавливался у круглого сквера, за которым начинался сосновый бор, а в бору за деревянными заборами – дачи. У автобусной остановки была палаточка, где продавали морс. Мы с Ирой всегда брали с собой прыгалки или мячики и сразу же, выйдя из автобуса, начинали резвиться. Шли по центральной улице между дачами, выходили в небольшой лесок и спускались с крутого берега к Москве-реке. Река была настолько мелкой, что ее переходили вброд. Наши папы сажали нас к себе на плечи и поднимали вверх рюкзаки с подстилками и провиантом, а сзади шли, держась за руки, мама с тетей Мелей. Выбравшись на противоположный берег, совершенно пустынный – до горизонта луга и луга, на которых иногда паслись коровы, – мы поворачивали налево, где был прекрасный песчаный пляж. Чаще всего мы были единственными людьми на этом пляже. Мы купались, искали речные ракушки, рвали цветы на лугу. Где-то за лугами был полигон, и иногда слышалась пулеметная стрельба, порой там же где-то пролетал аэроплан, но это никому не мешало.

В Серебряный бор мы ездили изредка даже еще в 1933 году, в 1935-м, когда мы выбирались туда уже совсем редко, мы обнаружили там другие прекрасные места для прогулок: к прудам (о существовании которых мы и не подозревали раньше), через лес за прудами – к реке; там был очень красивый вид на лесистый противоположный берег.

Еще мы ездили тогда в Болшево. Туда уже ходила электричка – большая редкость для тех времен. Мы направлялись к Клязьме; я не помню, чтобы мы там купались, но иногда брали напрокат лодку. Обычно же мы уходили по высокому берегу реки подальше вправо и там где-нибудь располагались.

Один раз, кажется, в 1932 году, наши соседи Шибакины пригласили нас с собой к родным на Сходню. Это было малозаселенное в то время место; запомнилась березовая роща, редкие избушки, небольшой ручей. У хозяев, где мы были, нас очень поразил чайный гриб в банке; мы сначала боялись это пить.

Как-то, тоже в 1932 году, мы ездили с дядей Элей и тетей Любой в Останкино. Мы перешли через пруд в конце парка и на другом берегу очутились в совсем безлюдном лесу со светлыми полянками, там мы уселись под большим дубом и, как мне помнится, очень весело провели время.

Наконец, в то же лето 1932 года мы по чьему-то совету поехали в Ильинское. Каждые два часа с Белорусского вокзала отходил паровичок по одноколейной усовской ветке, проходя 27 километров ровно за час. Но не потому, что он так уж медленно ехал, а потому, что минут двадцать стоял на станции Ромашково, ожидая встречного. Станция Ильинское представляла собой длинный деревянный навес со скамейками вдоль стены, там не было даже билетной кассы. Место было пустынное, по обе стороны железнодорожного полотна стоял густой лес, до ближайшей деревни километра три. На этой-то станции мы и высадились в один их жарких летних дней и пошли вслед за другими сошедшими с поезда людьми по утоптанной лесной дорожке. Все приехавшие шли быстро – это были жители села Ильинское, спешившие к себе, а мы поотстали и осматривались. Маме сразу понравилось, что в лесу много черники и земляники, даже у самой дороги. Лес кончился, и мы вышли на широкий луг. Люди все уже ушли далеко вперед по белой дороге с травой между колеями, потом вдруг все как сквозь землю провалились – это они спустились к реке и на пароме переехали в Ильинское. Мы тоже переправились на пароме и пошли берегом реки влево, где кое-где лежали и загорали люди. На наши расспросы они ответили, что наверху, за деревьями, есть дом отдыха и они все оттуда. Вдруг мы услышали громкий плач и увидели небольшую толпу и в ней врача в белом халате. Плакала женщина: утонул ее муж. Он был не совсем трезв и, несмотря на табличку “Купаться запрещено”, полез в воду, попал в водоворот; ему делали искусственное дыхание, но уже не смогли спасти. Эта сцена произвела на нас тяжелое впечатление, мы решили больше сюда не ездить и вернулись на том же пароме на другой берег. Там не было ни души, далеко тянулся белоснежный пляж; где-то вдоль берега стояли старые ивы. Вода в реке была совершенно прозрачной, до самой середины было совсем мелко, кое-где из воды выступали большие округлые валуны. Мы недолго посидели на том берегу и уехали, все еще вспоминая утопленника. Но недели через две нам снова захотелось поехать туда, мы решили не переезжать больше на другой берег, а приземлиться под ивами. Купание было чудесно, и мы навещали Ильинское все чаще и чаще, уже не хотелось ездить в другие места. С той поры вплоть до 1940 года, а особенно летом с 1933-го по 1937-й мы ездили туда отдыхать каждый выходной, а в месяц папиного отпуска – через день. Позже мы варьировали пути к Москве-реке; иногда доезжали до Барвихи, а оттуда шли через тихую маленькую деревушку Жуковку все к тем же облюбованным ивам, пробовали ходить и от Раздор, но там было слишком много народу Чаще все-таки выходили в Ильинском; мама ставила себе задачу набрать в лесу полную корзину ягод, а нам с папой хотелось поскорее к реке, поэтому мы часто оставляли маму добирать свою норму, а сами спешили на пляж. Мы почти всегда были одни под нашей ивой, весь пляж и река – наши. Мы с Ирой строили из сырого прибрежного песка замки, рыли каналы и устраивали парки с веточками, цветами и травой. Папа иногда ловил самодельной удочкой рыбу, хотя это громко сказано, потому что, насколько я помню, единственным его уловом был маленький пескарик, которого мы хорошенько рассмотрели, а потом выпустили обратно. Если с нами были дядя с тетей, то они всегда привозили какое-нибудь особо вкусное угощение, которое тетя Люба называла Uberraschung[20], – это были или салаты, или что-нибудь испеченное. Обедали мы под ивами или в лесу. В 1938–1939 годах народу на берегу бывало уже больше, особенно по выходным, когда из Барвихи и Жуковки приезжали на пляжи дачники в машинах и привозили с собой ребятишек. Но эти люди больше часа не задерживались и, искупавшись, уезжали обратно. А мы отправлялись на станцию часам к пяти. И всякий раз волнение: бьется сердце, когда показывается из-за поворота вдали паровоз, он подъезжает ближе, и мы крепко зажимаем уши, чтобы он не оглушил нас свистом, потом – спешная посадка; откуда-то всегда набирался народ, и иногда мы, чтобы уж наверняка сидеть, ходили на конечную станцию Усово. В вагоне всегда после солнца горело лицо, в глаза летела копоть от паровоза, я вечно была растрепанная и вспотевшая, зато в носу надолго оставался запах реки, леса, солнца.

В паровозы я была тайно влюблена, хоть и боялась их. Я знала наизусть и умела изображать все оттенки их пыхтения. Пока стоит на вокзале, спокойно делает: “Пыф-ф-ф-пф, пыф-ф-ф-пф”. Потом как выпустит снизу струи пара: “Пш-ш-ш-ш!” И сразу после этого часто, глухо, басом: “Пох-пох-пох-пох-пох!” А уж потом, сначала медленно, потом все чаще, начинает набирать темп: “Пых-пых-пых, пых; пых-пых-пых, пых…”

Я собирала картонные билетики. Когда мы попадали на первый поезд, в шесть утра, мы были единственными пассажирами в детском вагоне (вагон с занавесочками, на стенах – репродукции из Третьяковки и Русского музея), и я мечтала, как бы было чудесно всегда жить в таком вагоне и объездить в нем весь свет.

В окно я всегда смотрела с правой стороны. Мы с Ирой забирались ногами на выступ вдоль стены вагона, облокачивались на приспущенное окно и торчали там всю дорогу, меняя ноги. Дул ветер, летела копоть: вот линия сворачивает круто вправо, и видно наш паровоз… Только подъезжая к станции Ромашково, я всегда переходила ненадолго на левую сторону: очень уж хорош там был вид на раскинувшуюся внизу деревню, на милую церквушку около станции. Мысленно я сочиняла всякие романтические истории, которые происходили в этом Ромашкове.

Каждую весну я еле дожидалась, когда мы снова выйдем на нашу лесную дорожку к милым соснам и орешникам, услышим песни зябликов и в конце леса – горлиц. Особенных красот вроде бы и не было в этом Ильинском, но оно почему-то стало родным. Как ни странно, другие люди, кто бывал там, тоже любили эти места, в частности, мне позже приходилось читать об этом и в письмах императрицы Александры, “Записках штурмана” Марины Расковой, одном из рассказов Пришвина и воспоминаниях Светланы Джугашвили.

До неузнаваемости изменилось все в послевоенное время: асфальтированные шоссе, заборы, заборы, дачи, большой мост. И все-таки я до сих пор храню верность тем краям. Но об этом – позже.

Поездка в Германию

Осень 1931 года

В начале сентября 1931 года мама получила разрешение поехать на месяц в Германию повидаться с родными. Меня она брала с собой. Мы уезжали с ней убежденными коммунистками: маме очень нравилось, что здесь можно бесплатно учиться (ах, если бы я была сейчас молодая, повторяла она), что бедных ставят выше богатых, что после четырех дней работы пятый – выходной и многое другое. Все трудности она готова была терпеть, потому что у нее, как и у папы, была вера, вера в грядущее всеобщее равенство, в преодоление препятствий, вера в то, что все, что делают здесь правители, разумно и необходимо для достижения высоких целей. А я радовалась красным флагам, песням (любимая оставалась “По морям”, Нюша предпочитала “По долинам и по взгорьям”, а общим фаворитом у нас с ней была “Мы красная кавалерия”, хотя слова были мне малопонятны, и никто не мог объяснить, что значит “были никири чистые”). Когда мы с мамой ездили в центр, я просила, чтобы мне надели мое красное вельветовое платьице. Помню, как скачу рядом с мамой вприпрыжку по Красной площади, пою: “Раз, два, левой, раз, два, левой”, стараясь, чтобы все люди и особенно милиционер обратили на меня внимание и сразу оценили, что я – за красных.

Так вот, собрались мы в Гюстров, к бабушке; помню, как нас провожали: кто-то принес нам в дорогу купленных в магазине Инснаба жареных голубей и вафли в серебряной обертке. Дорогу я не помню совсем, помню уже наше прибытие в Берлин. На улицах – сплошные буржуи в шляпах. А в витринах магазинов такие роскошные вещи, и так вкусно пахнет, и все можно купить без карточек… Маме нужно было уладить какие-то формальности с визами, кто-то из Торгпредства должен был передать нам деньги, а уже вечерело, поэтому мы провели ночь в гостинице. Утром сфотографировались для каких-то документов, ходили в разные ведомства, потом ждали на одной шумной площади фрау Майкой (как ее по старой памяти все еще называла мама, хотя она давно уже была Злотникова). Она пришла и передала маме какие-то деньги, и мама была удивлена тем, что эта наша хорошая знакомая даже не поговорила с нами и сразу убежала обратно в Торгпредство[21]. Я заметила тележку с гроздьями бананов: “Мумвуш, ведь у нас теперь есть деньги”. Кажется, я впервые попросила маму купить мне что-то. Мама сказала, что денег у нас мало, а жить на них надо будет месяц, но несколько бананов все-таки купила. Уплетая сладкие плоды, следя за увешанными пестрой рекламой автобусами, слушая речь людей, читая надписи, где все было опять понятным, я допустила в свою душу червячка сомнения: “А может быть, здесь, у буржуев, все-таки лучше?”

Но размышлять над этим было некогда. Мы отправились прямо на Stettiner Bahnhof и сели на гюстровский поезд, который через три часа высадил нас прямо в объятия бабушки и тети Анни. Был темный осенний вечер, такой холодный, что зубы стучали. “Мы приехали прямо с экватора на Северный полюс”, – сказала я. На меня повесили теплый бабушкин платок. Поминутно подбирая его, чтобы не волочился по земле, я гордо и смело шествовала впереди всех – я заявила, что хорошо помню дорогу от вокзала до бабушкиного дома. Мне не поверили, и я решила доказать – безошибочно провела всех по улицам и узким переулочкам на Домплац. Все были очень удивлены. А я, пока мы шли, поглядывала на звезды: как раз перед отъездом я начала ими интересоваться, у меня даже были дома две малопонятные книжки – одна про планетарий, другая из истории астрономии. Далекие эти миры завораживали меня: как это у вселенной нет конца? Неужели каждая звезда – солнце? А какие названия у звезд: Альтаир… Я даже решила назвать так своего сына. Планеты были понятнее и ближе – вон та, яркая, наверное, Юпитер? Может быть, в Москве папа сейчас тоже смотрит на эту звезду, ведь ее там тоже видно? От всего этого и от усталости кружилась голова.

Бабушкин дом встретил меня знакомыми запахами, только теперь я ко всему присматривалась гораздо внимательнее, ведь многое успело забыться и воспринималось острее в сравнении с новым. А на следующий день мы пошли на Рыночную площадь в большой магазин “Деликатессен”, накупили всяких вкусных вещей, даже ананас – это нас угощала тетя Анни.

Бабушка сказала, что в городке стало очень неспокойно и вечером в одиночку лучше не выходить: кипели политические страсти, и часто по утрам находили на улице убитых. Город был небольшой, и могли узнать, что мы из коммунистической страны. Мы стали так бояться, что даже случился курьез. Мы с мамой и бабушкой шли по аллее к ее садовому участку, вдруг бабушка оглянулась – за нами на некотором расстоянии шли двое подозрительных мужчин и смотрели на нас. “Боже мой, что нам делать? – шепнула бабушка. – Давайте сделаем вид, что мы не одни”. И мы стали громко звать несуществующего Карла, который будто бы находился в одном из садов. Мне это понравилось, и я стала призывать еще и дядю Петера, и Фрица, а потом басом откликалась за них. Когда мы снова незаметно посмотрели назад, “преследователей” уже не было. Но был случай и более неприятный: меня послали за хлебом, и я вместо ближней отправилась в более крупную булочную, где детям всегда давали в придачу вкусный крендель. Я шла туда безлюдным переулочком – только перед одним домом играли дети. Когда я приблизилась к ним, один мальчишка вдруг закричал: “Еврейка! Еврейка!” – и все другие стали подпрыгивать и подхватили его крик, замахиваясь на меня руками. Я побежала вперед без оглядки и только в булочной перевела дух. Никому я об этом не рассказала, но больше той улочкой не ходила.

Несмотря на опасную обстановку, мы с мамой все-таки вели коммунистическую пропаганду. А что касается меня, то я устроила концерт.

Конечно, все старушки у бабушкиного дома встретили нас с большим любопытством, много расспрашивали. У одной из них как раз гостил сын, инвалид войны, с деревянной ногой; оказалось, что он был в плену в Сибири. “Все бы отдал, чтобы еще раз попасть в те края, – сказал он. – Я бы даже жить остался в Сибири навсегда. Какие там просторы, какая красота”. Он очень удивился, узнав, что мы с мамой еще не были в Сибири.

Так вот, я написала объявление, что такого-то сентября в такой-то час внизу в общей прихожей состоится концерт русских песен и танцев. Пришли все старушки со своими стульями, расселись в ряд, и весь вымощенный красным кирпичом зал был предоставлен в мое распоряжение. Прежде всего я спела для публики на немецком языке припев “Интернационала”. Затем пропела по куплету из всех советских песен, какие знала: и про Буденного, и про приамурских партизан, и “есть у нас красный флаг”, причем я не просто пела, а одновременно маршировала по вестибюлю, энергично размахивая руками. Старушки слушали, разинув рты; они были потрясены тем, что я уже научилась говорить по-русски. Последний и главный номер моей программы – пляска. Отчасти под “По морям”, отчасти под мотив “Николай, давай покурим, деньги есть, бумагу купим”, я выдала публике импровизацию в народном стиле, завершив ее пляской вприсядку. Этот никогда не виданный старушками элемент привел их в совершенный восторг, они громко хлопали мне и утирали кончиками фартуков слезы умиления. Потом они в подолах тех же фартуков принесли мне целую кучу груш и яблок – это была их награда мне, и я была страшно довольна и горда!

Мама агитировала за коммунизм словесно. Помню, пошли мы с какими-то знакомыми на пустырь у новостроек на окраине города. И там мама и один из мужчин до крика спорили о чем-то. Я тогда не очень слушала их, но позже мама рассказывала, что этот мужчина говорил: “Хорошо, вы за коммунистов, а я фашист, но вообще-то мне наплевать, что как называется. Мне жить хочется по-человечески. У коммунистов ваших все слова красивые, но пока остаются одни слова. А вот Гитлер – он нам, рабочим, обещает дать каждому по вилле. А позже и по машине. Я – рабочий, и меня это устраивает, поэтому я за Гитлера. Но одно я вам скажу: ежели не сдержит Гитлер своих обещаний, то я с завтрашнего же дня коммунист!” Помню, как он тряс в воздухе кулаком.

Что еще запомнилось мне из этой поездки? Веселая осенняя ярмарка, куда мы специально ходили послушать некоего Spitzen-Fritz (продавца кружев). У его лотка всегда собиралась толпа. Продавая кружева, торгуясь и отмеряя их, он громко сыпал шутками и прибаутками, импровизировал рифмованные куплеты, смеялся и над покупательницами, и над толпой. “Сюда, сюда, у кого уже есть, у кого еще нет, кому не хватает! Да нет, не ума – я про кружева. Ну что ты так мало берешь, ты вон какая толстая, тебя муж не обхватит, тебе три метра надо, чтобы пустить кружавчики вокруг талии. Что? Не носят вокруг талии? Ну, штанишки снизу обошьешь. Тоже не хочешь? Штанишек не носишь, что ли?” И дальше без конца в том же духе. Женщины помирали со смеху.

Еще был детский осенний праздник: ребятишки вечером ходили группами по улицам с разноцветными фонариками в руках и пели: Laterne, Laterne, Laterne – die Sonne, der Mond und die Sterne[22]… Мне тоже купили фонарик и разрешили пройти по одной улочке с детишками.

Нашла я у бабушки и чтиво: на полке над ее письменным столом я обнаружила две старые книжки – “52 воскресенья”, дневник девушки лет двенадцати, и “Флекхен” – о девочке и ее собачке. Книжки были с цветными картинками, от страниц пахло клеем и немного плесенью. Я перечитала и ту и другую по два раза.

Помню еще, как ездили в Росток к тете Анни, как сидели втроем в сумерках в крошечной ее комнатушке и пели каноном:

I. Oh, wie wohl ist mir am Abend, mir am Abend[23] (до, pe, ми, до [фа, соль, соль, ми, ре – 2 р.])

II. Wenn zur Ruh die Glocken lauten, Glocken lauten[24] (до, ми, соль, до [ля, соль, соль, ми, ре – 2 р.])

III. Вimm-hamm-humm (3 р.) (до, соль, ниже до)

Мы пели так красиво, что хозяева, у которых тетя снимала жилплощадь, тихо вошли и стали слушать, а потом и петь вместе с нами.

Мы переночевали у тети все в одной кровати, а наутро пошли в самый большой универмаг города, где как раз ввели самообслуживание; можно было сколько угодно рыться на полках, только у дверей отделов стояли продавцы и следили. Тетя Анни выбрала мне куклу-мальчика. Она не знала, что я совсем не любила играть в куклы!

К бабушке приходила тетя Эльза: от нее снова, в который уже раз, ушел Шольц, прихватив все ее деньги. Все давно уговаривали ее не пускать больше этого пьяницу и негодяя и теперь отказывались ее жалеть, поэтому она сидела у нас за печкой и дулась. Позже был целый переполох. К бабушке вдруг приехал на велосипеде парнишка лет четырнадцати; это был старший сын тети Эльзы, учившийся на кого-то в другом городе. “Боже мой, – воскликнула бабушка. – Откуда у тебя велосипед?” Оказалось, он взял его у кого-то без спросу. Бабушка вообразила, что за ним уже гонится полиция, она сказала, что это воровство и чтобы он немедленно велосипед вернул. А Эльзу, совершенно спокойно отнесшуюся к этому инциденту, обвинили в том, что она распустила сына и вот теперь он всех опозорил.

Папа писал нам письма через день, он опять присылал мне рисунки про моих “зверей”, писал про Нюшу и Толика и как все скучают по мне. Мы тоже аккуратно отвечали ему (каким-то чудом сохранились мои ответы!). Позже мама рассказывала, что папа страшно боялся, как бы мы не остались навсегда в Германии. Он боялся еще потому, что получилась какая-то задержка с оформлением нашей поездки обратно – кажется, не обменивали деньги, а нам надо было вернуть долг и купить билеты на поезд, и мы задержались.

Обратную дорогу я помню не всю. Знаю, что плакала в вагоне ночью, и слезы мои тихо лились в казенную подушку, а из головы не выходил грустный мотив и слова, которые я сочинила: Liehe Menschen – in weiter Ferne[25] На этот раз мне жаль было уезжать из дома бабушки, а вместе с тем хотелось скорее увидеть папу, вот меня и мучила эта Ferne; хотелось, чтобы все были вместе и Москва слилась с Гюстровом. В Негорелом таможенникам на этот раз досматривать было нечего. Мы ехали почти пустые и опять без денег. В Варшаве, где была пересадка, носильщик хотел понести наш чемодан, но мама вырвала ношу у него из рук и показала, что у нее в кошельке только одна маленькая монетка. Он сразу отошел и даже сплюнул с досады.

Школа

После нашего возвращения папа стал учить меня писать русские буквы, мне ведь уже было восемь лет и надо было отдать меня наконец в школу. Труднее других мне показалась буква Я – я все норовила делать у нее петельку с правой стороны. Наконец алфавит был усвоен, и меня повели в школу № 14 на Воронцовской улице. Я не очень отчетливо помню, чему нас там учили, даже не представляю себе сейчас нашу учительницу. Помню только, что она часто бросала класс посреди урока и прогуливалась по коридору с другой учительницей. В частности, они обсуждали вышивку на моем фартуке – я знаю это потому, что они меня вызвали из класса и перерисовали рисунок. Из детей запомнились две-три девочки, два хулигана и рыженький Сережа Младенский, в которого я влюбилась. Ему я тоже нравилась: однажды на перемене он подбежал ко мне в коридоре, быстро обнял и сказал: “Ах ты, моя милая”. И еще, когда мы после уроков рисовали что-то для стенгазеты, он сел за одну парту со мной и потихоньку подвигался все ближе и ближе, пока, к моему восторгу, мы не стали касаться рукавами. Мама как раз вышивала букву М на носовом платочке, и я заявила ей, что моя фамилия после свадьбы тоже будет начинаться на М, так что она сможет мне его подарить. Нюше я вообще наврала, что мы уже договорились пожениться и будем жить в школе за дверью с цветными стеклами, в конце коридора. К сожалению, Сережа вскоре исчез из нашего класса: его родители переехали на другую квартиру. С нами учились два страшных хулигана: горбатый уродец Стрючьев и его друг Игнатьев. Говорили, что они даже пьют водку. У Игнатьева часто бывала рвота, а однажды на уроке, сидя на задней парте, они нарочно написали на пол. Как-то после уроков Стрючьев толкнул меня в сугроб и пытался поцеловать, я закричала, и меня спас какой-то прохожий. Вообще дисциплина в классе была отвратительной – по-моему, учителя побаивались мальчишек. Особенно бесились на перемене. Никто не смотрел за порядком; мальчишки брались за руки, делали “цепь” и загоняли девочек и младших ребят из “нулевки” в угол, все падали друг на друга, визг стоял страшный. Учились мы во вторую смену, и иногда отключался свет; тогда с верхних этажей мальчишки плевали нам на головы или брызгались чернилами. У меня от пальто в первые же дни оторвали вешалку-цепочку и все пуговицы. Но я не хотела, чтобы мама приходила за мной: боялась, что задразнят.

Весной нас однажды повели в большой класс и объявили, что теперь мы будем работать бригадами. Мы будем строить дом, и по письму и по арифметике все будет только про дом. Долго объясняли нам что-то про фундамент; я почти ничего не поняла. Кажется, эти занятия вскоре прекратились.

Училась я хорошо, читала даже лучше других, арифметика тоже была простая – то, что мы уже проходили в Германии, и даже за диктанты я обычно получала “оч. хор.”: у меня была хорошая зрительная память, и я правильно писала даже многие слова, которые не понимала. За некоторыми исключениями, разумеется. Так, один раз я написала “сток сена”, и учительница стала меня журить: как же так, мол, ты всегда так хорошо пишешь, а тут сделала глупую ошибку. “Как будет множественное число от слова “стог”?” Но я понятия не имела, что такое стог и даже – сено, не говоря уже о множественном числе.

Нашлась мне в школе и новая подружка – Нюша, ходившая в “нулевку”, передала мне, что к ней обратилась некая Лена Колпакова из параллельного с моим первого класса и просила познакомить ее со мной. И вот в один из весенних дней мы пошли втроем домой. Мы о чем-то разговаривали, и Лена вдруг сказала Нюше: “Ты говорила, что Ганлюра хорошо говорит по-русски, а она сказала: “Упала на пол”. Я очень удивилась, что надо поставить ударение на предлоге, пробовала распространить это и на другие случаи, но уже, например, “на стол”, “на стул” никуда не годились.

Лена Колпакова позвала меня к себе – оказалось, она с братишкой и бабушкой жила в отдельной квартире в другом корпусе нашего дома. Родители ее были биологами и почему-то находились в то время в Америке. Повсюду у них были развешаны открытки с разными морскими рыбами. Лена была очень говорлива и любила придумывать всякие глупые шутки. Купила, например, пустышку и на уроке труда, когда наши классы объединяли, послала ее в конверте одному мальчишке, который иногда сосал палец; она вообще любила на уроке писать всем непонятные записочки. Братишку своего она все время пугала, переодевшись то в бабушкино пальто, то в чью-то меховую куртку. Гулять во дворе ей почему-то не разрешали. Мне она не очень нравилась, но она ко мне относилась хорошо и ни с кем, кроме меня, не дружила, с ней было весело, поэтому я иногда ходила к ней.

Прогулки по Москве

Мы с папой много ходили и ездили по Москве – в дни моих каникул или, до моего поступления в школу, в папины выходные. Дело в том, что члены одной семьи редко имели общий выходной. У отца это могли быть 3–8–13–18-е и т. д., у матери – 4–9–14–19-е и т. д., у школьника – 1–6–11–16-е. В этом заключалось неудобство пятидневки. Позже (я не помню точно, но, кажется, в 1933 году) была введена шестидневка, и у всех рабочих, служащих и школьников выходные совпадали; отдыхали 6, 12, 18, 24, 30-го числа. На майские и октябрьские праздники получалось по три выходных, а расписание, например, в школах составлялось на 1, 2, 3-й и т. д. день шестидневки. Такой порядок продержался до лета 1940 года, когда вернулись к семидневной неделе.

Так вот, когда мы вместе были свободны, мы с папой много гуляли по московским улицам. Побывали мы, вместе с мамой, и в музеях. В Третьяковской галерее мне больше всего запомнились “Дождь в дубовом лесу” Шишкина и “Боярыня Морозова” Сурикова. До этого я не бывала на выставках картин, а тогда, после всего увиденного, я начала сомневаться в своих способностях к рисованию: никогда мне бы не хватило терпения нарисовать, например, такую дверь, как у Верещагина. Были мы и в Историческом музее – ничего не запомнилось мне оттуда, помню только, что я в окно выглядывала на Красную площадь и размечталась, что я – русская царевна и живу в этом доме лет триста назад. Еще мне нравилось, что в музеях люди говорят вполголоса и гулко слышатся иногда шаги.

Хорошо помню, как мы ходили в храм Христа Спасителя, даже запомнилось, как мы шли туда по бульвару. Мы забрались очень высоко, на башню храма, и оттуда с открытой галереи смотрели на Кремль. Мама сказала, что не может смотреть вниз, потому что у нее кружится голова; это меня удивило – у меня, наоборот, кружилась голова, когда я смотрела вверх на стены и купол здания. Несколько раз мы ездили на Воробьевы горы – туда долго-долго надо было ехать трамваем по пыльному шоссе, и казалось, что мы едем где-то в деревне. Зимой на Воробьевых горах был сооружен деревянный спуск, с которого смельчаки съезжали на санках. Позже, кажется, летом 1932 года, открылся ЦПКиО, мы сразу поехали туда посмотреть и были разочарованы. У входа стоял большой деревянный павильон, в котором было прохладно и пахло мокрыми опилками; здесь можно было поиграть в шахматы, шашки, бильярд. Сам парк, пустынный и знойный, ничем не привлекал взгляда. Были сделаны дорожки, несколько круглых клумб, расставлены скамейки, но трава росла редкая и до самого Нескучного сада не было тени – деревья, высаженные вдоль дорожек, были подобны палкам и не все принялись. Позже мы с мамой и одной ее знакомой с дочкой ездили в Нескучный сад: там нам понравилось, мы с этой девочкой лазили на горки, обследовали гроты, и все хорошо отдохнули в тени старых деревьев. Однажды, когда мы возвращались от дяди Эли зимним вечером, папа взял извозчика и попросил ехать медленно, чтобы мы могли лучше посмотреть Москву. Помню, как мы ехали по Никольской, потом через ворота к Китайской стене выехали на Лубянскую площадь; папа рассказывал нам про Китай-город, показывал те здания, о которых он уже знал. А вообще-то ему самому было интересно: много ли увидишь днем из переполненного трамвая…

Мы с папой очень полюбили Москву и стали ее патриотами: помню, как позже папа гордился новым метро, как следил за постройкой новых зданий в центре. До самой войны мы по выходным, пока мама готовила обед, часто ходили гулять по городу, и нам очень нравились эти прогулки. Запомнилась, например, та, после которой мы навсегда перестали называть друг друга папой и Лорой. Был первый день папиного отпуска. Мы спустились по крутой улице к Яузе, прошли по Солянке и сели отдохнуть на бульваре за площадью Ногина. Папа развлекал меня всякими загадками: что такое четыре ноги, сверху перья; если отнимешь одну ногу – полетит? А в названии какой птицы сорок “а”? Ничего я не могла отгадать, вторую загадку – хотя бы потому, что не знала название птицы сороки. Потом мы пошли по Ильинке, и тут я начала ныть: “Хочу пить”. Я прекрасно видела, что на этой улице с питьем безнадежно, но продолжала канючить и надоела папе так, что он начал меня дразнить: “Джим, хочешь соску?” Бог знает, откуда ему пришли в голову эти слова, этот Джим и почему я ответила: “Ну и ладно, я – Джим, а ты зато Билль!” После этого мы стали с ним изображать в беседе двух старых пиратов; я совершенно забыла, что хочу пить, а прозвища эти отчего-то сохранились на всю нашу совместную жизнь. Мы только так и называли друг друга, и уже через год у меня бы язык не повернулся сказать “папа”. Билльчик и Джимчик. Видимо, мне это было по душе, потому что папа через этого Билля стал моим узаконенным товарищем (которого я и так в нем видела), а я стала как бы сыном, которого ему так хотелось иметь. Позже и Ира Шустова, и моя тетя Зина[26] тоже не называли папу иначе как Билльчиком.

Еще родственники

В 1932 году я познакомилась еще с некоторыми папиными родными. Летом, проездом в Ленинград из Баку (или Ташкента?), заезжали дочка и муж папиной сестры Зины. Не знаю, почему ее не было с ними – ее я увидела только на следующий год, но Сергей Семенович был уже и сам по себе примечательной фигурой. Уже внешность у него была необычная: высокий, костлявый, с огромным горбатым носом и небольшими предобрыми глазками такого ярко-небесно-голубого цвета, какого я ни у кого больше не видела. Лысоватая голова его была всегда гладко выбритой и загорелой, он любил бывать на воздухе. Одет он всегда был необыкновенно чисто и опрятно. И он был ужасно рассеянным; он беспрестанно что-то нашептывал, иногда еще писал правым указательным пальцем на левой ладони, никогда сразу не откликался, когда его звали. Все движения его были суетливы, хоть и малоэффективны, он часто притоптывал или шаркал ногами и покашливал. Рассказывали, что однажды, когда они с Зиной возвращались из гостей домой и он нес на руках маленькую спящую дочку, он вдруг остановился и ахнул: “Зиночка, мы же забыли взять Юденьку!” Работал он инженером-сметчиком в Гипроалюминии. По-видимому, на работе он рассеянным не был, потому что его там очень ценили и уважали. Моя двоюродная сестра Юдя была на пять лет старше меня, тоже высокая, глазами и носом похожая на отца, но голова ее была вся в густых русых кудряшках. В тот свой приезд они оба носили на голове тюбетейки, привезли и мне одну, расшитую золотыми нитками, но она оказалась мне мала.

Потом приезжала тетя Матильда[27]. Мы встречали ее на вокзале, поезд опаздывал на несколько часов, и, пока мы ждали, на привокзальной площади беспризорный выхватил у мамы из рук одну кожаную перчатку. Тетя Матильда вышла из вагона с двумя чемоданами в залатанных чехлах и с чайником. Меня очень поразил этот чайник. Тетя была невысокого роста, полноватая, с громким писклявым голосом, она сразу на перроне стала рассказывать, как в пути приняла роды у одной пассажирки – она оказалась единственным врачом в поезде. Кричала она так громко, что все люди на нее смотрели, и я сразу решила, что она мне не нравится. Так я до конца и не любила ее. Хотя человек она была в общем-то веселый и добрый, всегда привозила и присылала мне подарки, притом не какие-нибудь, а самые мои любимые – книги. Она все время во все вмешивалась и теребила меня. “Ах ты, малышка”, – сказала она при встрече, и в мои 8–9 лет мне это показалось обидным. Но дальше было еще хуже. Она стала называть меня то “обезьянкой”, то “зеленой крысой”, очевидно, за мою вертлявость и бледное лицо. Ладно бы она звала меня так дома, но и позже, когда мне было уже лет двенадцать, она могла спросить на улице: “Обезьянка, а ты вообще-то умеешь уже ходить с зонтиком?” Или, ехали мы с ней в переполненном трамвае, а она вдруг как запищит на весь вагон: “Зеленая крыса, ты где?” Я, конечно, не откликнулась, но она меня нашла и опять закричала: “Зеленая крыска, так вот ты где, ах ты, обезьянка”. И уж конечно, на нас глазел весь вагон.

Сразу, как она вошла к нам, она сказала: “Покажи-ка мне свои рисунки, твой папа говорит, что ты у нас художница! А что означает у тебя здесь в углу надпись “кор. с”?” Она ничего не означала, но я буркнула: “Картина”. “Ах, ах ты, малышка, а я думала, ты грамотно пишешь! Надо “карр-карр-карр-тина”! Я вижу, что ты красками не умеешь рисовать. И почему у этой девочки пальцы – просто черточки? Попробуй-ка лучше рисовать карикатуры, нарисуй мне и пришли в письме, я там в Баку покажу художнику…” “А ты знаешь, что ты за мелодию поешь, зеленая крыса?” – “Это нам учительница играет, когда мы входим в зал”. – “Смотри, смотри, совсем правильно ты поешь, ура-ура-ура! Ведь это Чайковский! Почему же ты не учишься играть на пианино? У нас в Баку Женечка уже три года занимается музыкой”. Как будто от меня зависело, учусь я играть или нет. Мне, конечно, очень бы хотелось учиться музыке, но меня так злило, что тетя Матильда во все ввязывается, что я проворчала: “Женя играет, а я не хочу”. “Вы послушайте, послушайте, обезьянка, что это за слово такое – “намедни”, где ты это могла услышать? И еще ты сказала “спирва”, кто же так говорит? Это же “сперва”!” Где я могла это слышать! Во дворе, конечно. И прежде всего у Нюши. Назло тете Матильде я продолжала произносить “спирва” – в ее присутствии только, конечно.

Мы с Нюшей Шубиной создали “Общество зеленых шапок”, сокращенно “Зелшап”. Под моим руководством мы играли в разные игры. Один раз нам довелось быть сыщиками: мы на самом деле чуть не поймали преступников. Однажды наш переулок огласился громкими воплями: кричала одна из жительниц тупичка напротив нашего дома. У нее кто-то украл двух кур – только что она этих птиц видела, а за кустами стояли какие-то парни. Собравшиеся вокруг люди сочувствовали ей, но только мы с Нюшей поняли, что надо же кому-то пойти и поискать похитителей. “Мы с тобой будем сыщики”, – сказала я, это слово я как раз перед тем где-то вычитала. Мы стали ходить вдоль узкого прохода между дощатым забором и задней стороной нашего дома, туда выходили двери черного хода. “Мы сыщики! – кричала я. – Мы поймаем вас, воры, которые взяли кур! Лучше сдавайтесь сами, мы знаем, где вы!” И вот, когда мы двинулись обратно, мы заметили еще издали на ступеньках перед одним из выходов большую миску, которой раньше не было. Мы подбежали и не поверили своим глазам: она была доверху наполнена куриными перьями. Кто-то видел и слышал нас и решил подразнить. Сначала я хотела отнести эти перья пострадавшей женщине, чтобы она посмотрела, ее ли кур эти перышки, и мы бы тогда показали ей, где нашли их. Но потом мы испугались: воры, наверное, откуда-нибудь с чердака следили за нами, и, если мы выдадим их, могли бы, чего доброго, убить нас. Нюша даже всплакнула, когда я ознакомила ее с такой перспективой, и мы больше не говорили никому, что мы сыщики.

Лето 1932 года я какое-то время опять ходила на площадку, но уже другую, при школе. Не помню никаких подробностей, знаю только, что после обеда нас там тоже укладывали спать (на матрацах, в физкультурном зале). И один раз приезжал мужчина и рассказывал всем собравшимся на школьном дворе про гражданскую войну. Мы потом все пели “По долинам и по взгорьям”. Не только я, а все ребята неправильно пели: “Наливалися знамена – кумачем последний раз!” Лично я думала, что есть такой глагол, – “кумачить”, что ли, – и он означает что-нибудь вроде “ударить, идти в наступление”. Тогда же один комсомолец объяснил нам, что надо петь “последних ран, кумачом последних ран!” Но я уверена, что все равно мало кто знал, что такое “кумач”.

Глупости и шалости

Если в Берлине глупости мои были чаще выдуманы не мной, а мальчишками-соседями, то на Воронцовской я уже действовала самостоятельно.

Перед отъездом в Москву бабушка подарила мне детское серебряное колечко с гранатиком. Оно мне нравилось, и я часто дома его надевала. Как-то я сильно ударила рукой по стулу во время какой-то игры, и колечко раскололось на две половинки. Я так испугалась, что меня будут ругать, что решила лучше спустить обе половинки в уборную. Надо сказать, что мама, вообще равнодушная к кольцам и украшениям, так и не вспомнила о моем колечке. А вот я потом жалела о своем поступке.

А во время моего увлечения географией я как-то сочинила небольшую пьеску из жизни албанского народа. Я понятия не имела, что за люди живут в Албании, но мне понравилось название этой страны, желтый цвет, в который она выкрашена в атласе, и ее расположение на карте. Пьеску эту я решила разыграть вместе с Нюшей, и мы разучили роли. Потом сделали билетики и пригласили на представление моих родителей и Нюшину маму. Я надела свое самое красивое и нарядное платье, из нежно-розового шелка с нашитыми внизу розочками из кремовых кружев, оно было куплено еще у Вертхайма! Не то чтобы это платье очень подходило для моей роли, ибо я изображала борца за свободу Албании, но очень уж хотелось мне хоть раз нарядиться. Первое действие прошло благополучно, с аплодисментами. Во втором действии борцы за свободу должны были с огромной толпой последователей бежать через горы в Болгарию. Последователей играть было некому, поэтому в их роли выступали все мои мишки и куклы. Я связала их последовательно веревкой, конец которой английской булавкой приколола к спинке своего платья. Я думала, что если я побегу, то повлеку всю эту толпу за собой. Но получилось так, что я-то убежала, но последователи остались на месте с длинной полоской розового шелка, выдранного из моего платья. Пьесу приостановили. Не помню, насколько сильно меня ругали, но платьице пришлось выбросить.

А однажды родители с утра куда-то ушли, а я обнаружила в буфете вазу с ирисками. Конфетами я в те времена еще не очень интересовалась, но эти ириски я попробовала, и они мне понравились. Съев три штуки, я поняла, что делаю что-то не то, и для компенсации решила собрать со стола посуду после завтрака. Еще ириска. Вымыла посуду. Еще ириска. Вытерла посуду. Ириска. Вытерла пыль в комнате. Ириска. Подмела пол. Две ириски. К приходу родителей все вокруг было прибрано, а ваза с ирисками пуста. Почему-то это сразу бросилось им в глаза: Lore!!! Они изобразили такой ужас и негодование, что я не знала, куда деваться. “Это же настоящее воровство!” – кричали они. Потом мама сказала: “Боже мой, если об этом узнает дядя Эля…” Я еще больше испугалась. “Такой позор, вообще никому нельзя рассказывать!” Все эти слова я воспринимала совершенно серьезно. Я поверила, что я – преступница-воришка. В конце концов меня простили, но только лишь потому, что я вымыла посуду и прибрала комнату: это оценили, так как я делала такое чрезвычайно редко.

Во время чтения я как-то, послюнив палец, протерла на полях книги дырочку. Потом, как мне сейчас кажется, это стало каким-то нервным заболеванием, и при чтении я не могла отделаться от этой привычки. Мама обнаружила дырочки, всплеснула руками и страшно отругала меня: “Что еще скажет папа, когда увидит”. От страха я в тот вечер пораньше попросилась лечь спать и к приходу папы притворилась спящей. Я думала при этом, что во сне люди совершенно не шевелятся. И лежала лицом к стене, чтобы не заметили, как я моргаю закрытыми веками, и все время следила, чтобы не двигалась моя рука поверх одеяла. Муки были ужасны: как назло, у меня то чесался лоб, то ухо, мне мешала какая-то складка подушки под щекой, меня душило одеяло. Мама дала папе ужин, он поел, почитал газету, потом спросил, здорова ли я и почему так рано уснула. Тут мама вспомнила и все ему рассказала, показала испорченные книжки. Когда я услышала, как он громко втянул ртом воздух от удивления и возмущения, я не вытерпела и вскочила на кровати; я стала плакать и кричать папе, что больше так делать не буду, и папа, конечно, не понял, что я сильнее была наказана не его сердитыми словами, а пыткой, которой подвергла себя сама, пролежав на шевелясь и еле дыша почти час!

В ноябре 1932 года, к великому огорчению нашему и соседей, вернулась из командировки в Америку Андреева со своим сыном Гариком. Оба они были одеты как последние буржуи. Женщина много курила, была очень резка и негодовала, что ее комната занята. Надо было срочно выезжать, а деваться было некуда. Не помню, куда мы поставили свои корзины, сундук и мебель, а сами перебрались опять в гостиницу[28]. Станкоимпорт согласился оплачивать нам номер на седьмом этаже гостиницы “Ново-Московская” на углу Балчуга. Начался самый мрачный период моего детства.

“Ново-Московская” гостиница

Наш номер был довольно бедно обставлен. Комфортабельность уменьшалась по мере возрастания этажей – на третьем и четвертом этажах были роскошные уголки отдыха с коврами, мягкими креслами и торшерами. Там жили почти только иностранцы.

Как мы питались в гостинице, я не помню; обеды были дорогие, а самим нам готовить было негде, только утром и вечером нам приносили в номер чай. Наверное, мы по папиным выходным обедали у дяди Эли. Первое время в школу на Воронцовскую меня возила мама; мы все еще учились во вторую смену и возвращались, когда уже было совсем темно. Потом – то ли были каникулы, то ли меня совсем забрали из школы, – я стала целыми днями сидеть в нашем номере. Обычно я рисовала. У меня был альбом с очень плохой гладкой голубоватой бумагой и несколько цветных карандашей. Весь альбом содержал разнообразные рисунки двух сюжетов. Во-первых, там была семья испанских дворян в роскошных одеяниях на фоне дворцов и экзотической природы. Красивые юноши влюблялись в прекрасных юных графинь – я всех их знала по именам. И наряду со знатными испанцами в альбоме существовала деревня – были рисунки ее общего вида, отдельных улиц и домов. В деревне жили дети. Я знала, как кого из них зовут и где каждый живет, кто с кем дружит, хотя вообще-то они никогда не ссорились и все делали вместе. И помогали мне жить.

Еще я читала “Робинзона Крузо”, которого папа купил на букинистическом базаре около Китайской стены. Книга эта ранее принадлежала некоему П. В. Петракову, который сплошь испещрил титульный лист своим необычайно витиеватым почерком с завитушками. Робинзон Крузо на острове был одинок, как я в гостинице, и тоже помогал мне жить.

Тяжело нам было в ту зиму еще потому, что мама все время хворала. Она вообще-то редко болела, но тогда ее мучил то ли геморрой, то фурункулез. Раза три к нам приезжала наша бывшая соседка с Воронцовской, Александра Григорьевна, и привозила маме в бидончике бульон; мы были очень тронуты. Потом у мамы в магазине вытащили кошелек со всеми продуктовыми карточками, а было только начало месяца. Мама была в отчаянии, плакала и говорила, что ей остается выброситься из окна. Я страшно испугалась и до папиного прихода не выходила из комнаты в страхе, как бы она не бросилась с седьмого этажа. Но папа ее успокоил и сказал, что все это мелочи и что как-нибудь мы не помрем с голоду. И мы действительно не умерли: нам отдавала часть своего инснабовского пайка папина сослуживица Машё.

Позже в этой гостинице меня познакомили с белокурой и рослой восьмилетней девочкой Еердой, поселившейся со своим отцом и мачехой на нашем этаже. Отец и мачеха ее были немцы, а мать – эстонская актриса. Отец был в Москве в командировке, и Герду собирались отсюда отправить к матери. Девочка эта была коварным и лживым существом и мучила меня как только могла. Она знала по-русски только одну фразу, которой ее научил отец: “Говоришь ли ты по-немецки?” – и, так как ее интересовали все мужчины на нашем и других этажах, она ко всем обращалась с этим вопросом. При этом она всегда подталкивала вперед меня, и мне казалось, что все думают, что это я пристаю к ним. Ей взбредало в голову играть в лошадки по всем коридорам, и лошадью всегда была я, – она из шарфа делала вожжи и концом его пыталась пользоваться как кнутом. Когда я вырывалась от нее, она начинала обнимать меня и уверяла, что очень меня любит. Как-то одна молодая женщина, знакомая их семьи, жившая этажом ниже, попросила Герду посидеть часок с ее младенцем, пока она сама уйдет по делам. На стол она поставила вазу, полную конфет, и сказала, чтобы мы угощались. Не успела эта женщина уйти, как Герда начала рыться в ее тумбочке и в ящиках стола. Потом она стала поедать одну за другой все конфеты; я съела всего штуки три: они мне не очень понравились, да и неловко было брать у незнакомой женщины. В то же время Герда одну за другой ставила на патефон пластинки, хотя на это нам разрешения не давали. С ребеночком нам особо возиться не пришлось: он почти все время спал под музыку. Когда женщина вернулась, она, конечно, несколько удивилась исчезновению конфет, но Герда сказала, что она очень извиняется, что это не она, а я придумала сделать в комнате такой беспорядок и съесть конфеты. В коридоре я набросилась на нее: “Ты наврала!” “А если бы я сказала, что это я, то она бы пожаловалась моим родителям, а твоих-то она не знает, и тебе не попадет”, – объяснила Герда. Про этот случай я, не вытерпев наконец, рассказала маме, и меня стали ограждать от этой наглой и назойливой девочки – придумывали предлоги, чтобы ее не пускать к нам, а меня удерживать в нашем номере. “Твоя мама как змея, – как-то шепнула мне Герда в дверях, – моя мачеха по сравнению с ней гораздо добрее”. А сама она вечно говорила об этой мачехе всякие гадости, иногда совсем неприличные. К счастью, вскоре их семья уехала из гостиницы.

Папа все время сочинял бесконечные письма в разные инстанции, просил, чтобы нам дали жилье, но ему вежливо отказывали. А того товарища, который когда-то подписал письменное обязательство, что нас сразу на вокзале встретит человек с ключами от нашей квартиры, уже не было. Я не знала, почему с нами так происходит, ведь получили же в 1927 году хорошую комнату Шустовы, а Злотниковы, переехавшие в Москву в 1933 году, даже прекрасную квартиру!

Папа был очень расстроен, не в силах чего-либо добиться и видя, как мучается мама. Запомнился один зимний вечер, мы с папой гуляли вдоль набережной Москвы-реки. Дул сильный сырой и холодный ветер, вода – как густое черное масло, в ней тревожно прыгали редкие разорванные отражения фонарей с другого берегу. И вдруг мне вспомнилась мелодия, очевидно, услышанная где-то в гостинице с патефона, – сладкий, теплый неаполитанский напев, кажется, серенада Арндта. Я стала напевать этот мотив, и папа тоже начал подпевать, и такой красивой показалась мне тогда эта мелодия, что сделалось совсем грустно. Я поверила, что никогда не будет уже у меня больше солнца, радостей и подруг. Я слизывала языком со щеки слезы.

Но в середине февраля снова временно освободилась комната. Мы покинули гостиницу и поселились на Арбатской площади, дом 1/3, квартира 29. В моей жизни снова выглянуло солнце.

Арбатская площадь

(1933)

Дом и квартира

До сих пор мне нравится ходить вдоль Гоголевского бульвара, выходить на совсем не похожую на старую, тех времен площадь, под которой теперь прорыт тоннель. Дома, где мы жили, давно уже нет, жалеть о том, что его снесли, не приходится, он и тогда уже был в ужасном состоянии. И все-таки с ним связаны такие светлые воспоминания.

Он стоял непосредственно на площади, длинный, приземистый, в два с половиной этажа, с воротами, ведущими в небольшой узкий и темный двор. На первом этаже помещалась керосиновая лавка, рядом с ней – какая-то контора, на углу Арбатской улицы – магазин (какой был тогда – не помню, позже галантерейный). Вход на нашу лестницу был из подворотни, лестница совершенно темная, узкая и крутая. Над первым этажом – низенький промежуточный этаж с крохотными окошками; там тоже кто-то жил. Выше лестница выводила на крытую застекленную галерею, и там, справа, – наша квартира. Правда, чтобы попасть в нее, надо было сначала пройти через двойную, обитую черной клеенкой дверь в квартиру № 30, пересечь большое пустое помещение к еще одной двойной двери, и только тогда мы попадали к себе. При входе – снова большое пустое помещение с окном во двор, прямо – кухня, налево – дверь в еще одну прихожую, поменьше, сюда выходили ванная и уборная, а еще дальше влево застекленная дверь выходила в узенький коридорчик, и уж оттуда две двухстворчатые белые двери вели одна к соседям, другая к нам. Наша комната была большая и почти квадратная, с двумя окнами на Арбатскую площадь. К этой комнате за застекленной дверью примыкала еще небольшая каморка без окна, с фанерными стенами, не доходящими до потолка; за пределами этой каморки был чулан, где стояла мебель уехавших в командировку хозяев. Ночью и даже днем в этом чулане возились крысы. Крыс вообще было полно – ночью редко можно было пойти, например, в уборную, чтобы не встретить какую-нибудь из них. Сначала было жутковато слушать, как они бесчинствуют, потом мы привыкли. Папа несколько раз заколачивал жестью дыры в полу и в стенах, но это мало помогало, крысы делали себе новые ходы. В шутку мы называли каморку, где стояли моя и папина кровати, Крысиным замком. Большая передняя была Мышиным дворцом, а узкий коридорчик – Крысиным залом (они там грызли наши корзины).

Но мы сразу полюбили большую и светлую комнату, в которой даже наша скудная мебель встала как-то уютно. Какое было удовольствие опереться на широкий подоконник и глядеть вниз, на площадь! Посередине площади стояла общественная уборная в стиле игривого павильончика – с изогнутой железной крышей, на шпиле которой красовался изящный флюгер. Тяжелые двери этого заведения визжали своей особой музыкой, а так как место было бойкое и посетителей всегда много, то скрип “Ти-и-и-и-уоу! Тиу-тиу-тиу-уоу!” слышался весь день. Около уборной была конечная остановка трамвая № 44. Если случался ливень, мы с мамой смотрели, как люди выскакивают из вагонов, прикрыв головы газетами или сумками, прыгают через лужи и спешат укрыться под навесом уборной.

Справа от уборной располагался небольшой квадратный скверик, а еще дальше направо начинался бульвар, там сидел, глубоко задумавшись, Гоголь, по углам площади – фонари с львами, у львов были большие лапы, а на лапах кое-где заплатки из металла более светлого оттенка, все эти заплатки я со временем выучила наизусть.

Напротив нашего дома стоял низкий белый домик, перед ним часто шагали солдаты. Они пели “Дальневосточная дает отпор” и еще что-то совсем монотонное. Левее находился кинотеатр “Художественный”, за ним, немножко в глубине, – большой крытый Арбатский рынок. В начале Никитского бульвара стоял четырехэтажный дом с булочной, к которой были прикреплены наши хлебные карточки. В здании ресторана “Прага” в те времена на втором этаже был маленький кинотеатрик.

Любимыми местами моих прогулок помимо Гоголевского бульвара были Воздвиженка, улица Фрунзе и, конечно, Александровский сад, тогда малолюдный, неасфальтированный, очень тенистый, с песочницами для детей. Наш ЗРК[29] находился в Ветошном переулке (за зданием ГУМа). Когда мама ходила туда отоваривать карточки, она брала меня с собой и оставляла в Александровском саду. Я бродила там по аллеям, заглядывала в таинственный грот, где сразу придумывались всякие приключения, или же садилась на какую-нибудь безлюдную скамейку и читала.

Соседями нашими оказалась симпатичная молодая пара, инженеры, страшно близорукие, в очках с толстыми стеклами, худощавые, бледные, она – голубоглазая, с пышными пепельными волосами, собранными в пучок, он – с черными кудрями и, кажется, бакенбардами. Оба они были простые, веселые, влюбленные друг в друга. Фамилия их была Векслер.

Школа

Как только мы перебрались в новую квартиру, папа стал ходить со мной по близлежащим школам: на Молчановку и еще куда-то. Все школы располагались в тесных старых зданиях и были настолько переполнены, что меня брать отказывались. Приняли меня наконец в школу № 9 (бывшую Медведниковскую гимназию) в Староконюшенном переулке. О том, как переполнена была и эта школа, можно судить по тому, что половина классов занималась во вторую смену, а класс, в который меня определили, был второй “Л”, и в нем было больше сорока человек.

Мне школа сразу понравилась во всех отношениях, начиная со здания. В школе был просторный круглый вестибюль с колоннами. На лестничной площадке еще сохранилась большая доска, где на мраморных табличках золотыми буквами красовались фамилии выпускников, окончивших гимназию с медалями. Имелся там огромный, с высоченным потолком актовый зал, где мы прогуливались на переменах. Из этого зала маленькая дверь вела во флигель, а там, в одном из кабинетов, стоял человеческий скелет. Мальчишки иногда заталкивали нас туда, и уж было тогда визгу и смеху! Я быстро ознакомилась со всем зданием, потому что класс наш (а может быть, и еще многие другие) был “бродячим” – каждые сорок пять минут мы куда-нибудь перекочевывали; это было и неудобно, и романтично. Меня сразу дружески приняли девочки – Лариса Коккинаки, Лена Федорович, Вера Бибикова, Рая Раппопорт, Роза Черных; все они жили в переулках Остоженки, Кропоткинской (тогда, кажется, еще Пречистенки) и Арбата. Ближе всех ко мне жила Лариса, у них была квартира в подвальном этаже большого дома на Гоголевском бульваре, и я заходила за ней по дороге в школу.

Надо сказать, что с учебниками тогда дела обстояли очень неважно. Раздавали по одному пособию на два человека, и уроки учили по очереди. Я делила учебники с Леной Федорович, а Лена жила за городом, поэтому она ежедневно сидела у нас, обедала и ждала, пока я сделаю уроки. После этого она тоже не сразу уходила. Это возмутило тетю Мелю, несколько раз застававшую Лену у нас. Она, как бы от имени моей мамы, написала письмо учительнице. Я долго стеснялась отдать это письмо. Но потом сразу нашли какой-то выход, и меня присоединили к Ларисе Коккинаки. Тетрадей стандартных, школьных, тоже не существовало. Писали кто на чем, что удастся достать, – часто бумага промокала, и писали только на одной странице.

Учителя у нас были неплохие. Помню классную руководительницу, учительницу математики Марью Петровну, позже – учительницу русского языка, хорошенькую Музу Петровну, толстую немку, совсем плохо говорившую по-русски. Уроки пения вела страшно тучная женщина, всегда одетая в синее платье из блестящего шелка, ее называли тетя Пупа и пели про нее смешные песенки. Она разучила с нами “Сурка”, “Варшавянку”, “Маленького барабанщика” и часто заставляла нас маршировать под музыку и петь соло. Она решила, что у меня лучший слух в классе среди девочек, и очень удивилась, что я не учусь играть на каком-нибудь инструменте. По рисованию меня тоже хвалили, меня выделили для участия в конкурсе юных художников, я должна была рисовать “Утро пионерки” и “Старых красноармейцев”. Сказали, что у меня хорошее чувство формы, я очень хорошо передаю движение, но мне нужно еще учиться, потому что красками я не владею и небрежна. По русскому языку я и тогда, и до окончания школы была лучшей в классе, но, по-моему, почерк у меня в то время был ужасный. Хуже было с арифметикой – вечно я спешила и делала ошибки в примерах, да и вообще я не любила решать примеры, разве что на деление. Забегая вперед, скажу, что истинные мои мучения с этой наукой начались немного позже, в четвертом классе, когда пошли задачки с поездами, путниками и бассейнами. Мое логическое мышление отключалось, и я видела перед собой только эти бассейны (в парке?), железную дорогу в лесу (Ильинское?) и путешественников. Зачем они вышли? Зачем им встречаться и почему заранее не сговорились, где будет эта встреча? Почему они не вышли в путь одновременно? Почему нужно так точно знать, через какой срок наполнится бассейн, если одна из труб заткнута? И вообще, почему бы их не открыть обе сразу и потом одновременно закрыть? Много вечеров папа просидел со мной, более или менее терпеливо стараясь все объяснить наглядно, заставляя меня мыслить. И почти без толку. Какой же он тупицей считал меня, должно быть. Правда, когда в шестом классе началась алгебра и для решения задач надо было составить одно уравнение, а не пять-шесть вопросов, дела у меня пошли лучше.

Иногда нас водили всем классом в кино (в “Художественном”, помню, смотрели “Рваные башмаки”, с Розой Черных после фильма сделалась истерика). Помню длительные ожидания в фойе, пока подойдут дети из других школ. Перед началом сеанса кто-нибудь поднимался на сцену, хлопал в ладоши и заставлял весь зал кричать хором: “Тише, ребята, тише, ребята, тише, ребята – ша!” Считалось, что после этого все должны замолчать.

Помню утренник, когда нас принимали в пионеры. После торжественного обещания мы участвовали в концерте. Я и еще пять девочек были “единоличниками” – мы, держась за руки, топтались на месте и пели что-то вроде “У меня в руке соха, все соха, все соха”, а с противоположного края сцены на нас, сжав кулаки, бурно надвигались “колхозники”: “А в колхозе трактора, трактора, трактора!”


Весной 1933 года меня впервые повели в Большой театр, на оперу “Евгений Онегин”. Билеты папа купил заранее, и тетя Люба дала маме почитать пушкинскую поэму. Мама почти ничего в ней не поняла и не дочитала. Я ждала того вечера с трепетом, тем более что существовала угроза, что меня не пропустят: спектакль был вечерний. Меня потом действительно не хотели пустить, но папу уже научили сослуживцы пойти к администратору и притвориться иностранцем. Он так и сделал, и все было в порядке. Я не помню, какое впечатление на меня произвела музыка, но больше всего мне понравилась вторая картина (долго потом я рисовала спальню Татьяны: кровать за кисейной занавеской, высокие окна). Помимо декораций и освещения мне понравилась и сама Татьяна. Я очень сочувствовала ей и ее любви (мне как раз в то время очень понравился гостивший у тети Любы сын ее родственницы, мальчик пятнадцати лет, но он на меня не обратил ни малейшего внимания), мне захотелось так же, при свечах, гусиным пером и под ту музыку написать письмо возлюбленному. Ленского мне не было жаль, я вообще не поняла, из-за чего он с Онегиным стрелялся. После театра я тайком выискивала и прочитывала из поэмы все места, где говорилось о Татьяне. Я нашла, что очень похожа на нее.

Кармен

На ту же весну пришлось начало моей большой – страсти, увлечения? Не знаю, как назвать, – я влюбилась в Кармен. Причем в совершенно одинаковой степени и в музыку Бизе, и в саму женщину. Оперу эту наряду с “Аидой” и вагнеровскими операми, а возможно, даже сильнее, очень любил папа. Он всегда слушал “Кармен” по радио – я сначала просто, потом уже слушала сознательно и в результате была совершенно зачарована. Я даже стала вырезать из газеты название оперы (тогда в “Правде” ежедневно печатали репертуар театров) и наклеивать крошечные полоски на кусок картона. Мериме я, конечно, тогда еще не читала, да и к словам оперы не очень прислушивалась, зато знала наизусть все мелодии и любила красивую и свободолюбивую Кармен. Она, как Татьяна, выбирала сама, при этом ее все сразу тоже любили. Я знала, что мне в жизни не быть такой красивой и смелой, и любила Кармен как несбыточную мечту. Однажды она даже приснилась мне ночью, будто мы с ней и другими людьми плывем в лодке по морю; на Кармен было голубое платье, и она улыбалась мне. Музыку же я иногда целыми днями мурлыкала себе под нос… Светлый майский день, вечереет, мы с мамой идем по Воздвиженке, но для меня это была Испания (кстати, и Кармен была для меня скорее не цыганкой, а испанкой), танцы из четвертого действия, и мне уже кажется, что все встречные пешеходы не идут, а приплясывают вместе со мной, а из Военторга сейчас появится тореадор Эскамильо. Вступление к последнему действию мы иногда исполняли вместе с папой, словно оркестр.

В театре я услышала эту оперу только в 1935 году. Зная, как мне хочется попасть в Большой театр на “Кармен”, родители наконец обещали мне билет как награду, если я полгода буду ежедневно принимать по ложке рыбьего жира. И я покорно глотала эту гадость – жертва, приносимая ради Кармен!

Голод

1933-й был голодным. Продукты все еще продавались по карточкам. А в конце лета на Арбатской площади – перед рынком, перед булочной, у “Праги” – сидели исхудавшие женщины с голодными и оборванными детишками и просили “хоть корочку хлебушка”. Некоторым удавалось наполнять горбушками мешок – очевидно, собирали для родных и соседей по деревне. Мама как-то привела двух таких женщин с детьми домой, накормила их супом и сказала, что они могут переночевать у нас в передней. Но, когда пришла с работы наша соседка Рита, она позвала маму к себе в комнату и попросила немедленно вывести этих людей. Она сказала, что они грязные, у них, видно, полно вшей, может быть, они еще и больны чем-нибудь заразным, да и вообще, всех голодающих не приютишь. Пришлось маме дать этим женщинам немного хлеба и отослать их обратно на улицу.

В школе нам давали завтраки: манную запеканку с киселем или кашу и обязательно к этому свежие круглые булочки. Все ученики знали, что булочки эти просит отдавать ей одна из нянечек для ее родных в деревне, и все за столом эти булочки откладывали. Нам строго было наказано съедать их самим, поэтому филантропический акт наш приобретал особую прелесть: как только мы ни изощрялись незаметно прятать эти булочки под платьем, за пазухой, под мышкой и даже в чулках. А нянечка стояла в темном углу под лестницей с большим мешком, в который мы, шмыгая мимо и повернув головы в другую сторону, незаметно для дежурного педагога бросали свою “контрабанду”.

Но сами мы тогда питались не так уж плохо. Папа к осени сдал все необходимые экзамены, стал “выдвиженцем” и числился инженером, поэтому ему помимо карточек полагались обеды в ресторане “Прага”, там же выдавали какой-то сухой паек в виде масла и, кажется, яиц. А еще нам часто помогала Машё. Она начала появляться у нас еще на Воронцовской, но в наш “арбатский” год мы общались с ней особенно часто, поэтому, наверное, настало время написать подробнее обо всем, что я о ней знала.

Маше

Маше была австрийкой и коммунисткой, она приехала из Вены, очевидно, в 1931 или 1932 году и работала вместе с папой в Станкоимпорте. Маше – ее фамилия, как ее звали по имени, по-моему, никто не знал. Все ее называли Маше, сама она ко всем обращалась только “товарищ такой-то”. Мама была для нее геноссин Фаерман.

Маше была высокой женщиной с довольно некрасивым лошадиным лицом, вечно растрепанными волосами, нескладная, небрежно одетая; все время у нее то был насморк, то болели зубы и распухала от флюса щека, на шее у нее всегда болтался кое-как намотанный длинный шарф. Она была добра и щедра до абсурда, рассеянна до смешного, она вечно что-нибудь теряла, вечно с кем-нибудь ссорилась (ибо была отчаянным борцом за справедливость и никому не давала спуска), вечно кому-то помогала. Она была очень несчастным человеком, потому что личная жизнь у нее сложилась неудачно.

По-русски она говорила плохо, с сильным акцентом. Рассказывали, как она на каком-то совещании, критикуя одну фирму, страстно прокричала с трибуны: “И еще, помните, мы тогда писали, и писали, и писали – и никакой ответ!”

Я уже упомянула, что она была коммунистка, но я имела при этом в виду не только то, что она была членом партии, мало ли таких, но и то, что она была коммунисткой во всем. Как “иностранный специалист” она могла пользоваться Инснабом с обилием прекрасных продуктов. Ее это злило, она никак не могла понять, как же так – в коммунистическом государстве одним дают больше, другим дают меньше, кто-то пользуется льготами, когда другие нуждаются. И она весь свой инснабский паек раздавала. Увы, большинство не испытывало к ней даже элементарной благодарности, считая это лишь чудачеством эксцентричной особы. Помню, как один ее молодой коллега рассказывал: “Она говорит – давайте я вам молока возьму, ведь у вас маленький ребенок. Ну, я принес ей бидон, и вечером она мне его отдает полным молока и плачет. Вот, говорит, я молока тебе взяла, а потеряла где-то в том магазине свои хорошие перчатки, искала везде – не нашла… На следующий день я принес ей ее перчатки: нате, говорю, Машё, мы их нашли под молоком на дне бидона”.

Нас она особенно баловала, и мама была ей симпатична. Машё часами сидела у нас и без умолку говорила. “Нет, вы подумайте только, геноссин Фаерман, пришла я к ней, а она мне ставит на стол чай и кусок черного хлеба. Я вскочила, открыла ее буфет – там у нее и сметана, и сыр, и белый хлеб, и конфеты. Я и говорю ей: “Мне ничего не надо, но какая же ты, к черту, коммунистка, у тебя вон под кроватью еще и ящик, полный всякой крупы, – для кого же ты все это прячешь, когда тебе не надо, а кругом люди голодают?” Смотрит на меня, тупая корова, и говорит, что это не мое дело…” Все отрицательные женщины были у нее “тупые коровы” (blode Kuh). Машё сиживала у нас так долго, что папа, который часто брал работу на дом на выходные, терял терпение. “Машё, – спрашивал он, – а вы каким трамваем отсюда домой поедете?” Она на папу никогда не обижалась: “А я пешком пойду, геноссе Фаерман. Мне недалеко, я живу на Плющихе”. Потом она одевалась, доходила с мамой до входной двери и болтала там еще час. Папа подмигивал мне и посылал к ним в Мышиный дворец: “Папа спрашивает, не вынести ли вам стул?” или “Папа просит вам передать, что магазин через полчаса закрывается, вы ведь хотели еще купить что-то?” Все это Маше воспринимала как шутку и через несколько дней появлялась снова с сумкой, полной вкусных вещей.

Примечания

1

Бабушка (1860 (28.09) – 1934 (02)) – Бабушка моя с материнской стороны, Вильгельмина Хан (Hahn), была родом из большой крестьянской семьи, жившей в деревушке близ города Гюстрова в Мекленбурге. Две старшие ее сестры вышли замуж за городских чиновников, жили зажиточно и чурались своей крестьянской родни. Еще одна сестра жила потом с мужем в Ростоке, вторая вышла за крестьянина в другой деревне, тоже недалеко от Гюстрова. Оба брата остались крестьянами, один из них рано погиб – падая с сеновала, он напоролся на вилы. Бабушка же моя еще в очень юном возрасте пошла в няньки. Жила она в Ганновере при многодетной еврейской семье. Вильгельмина любила детей, и в той семье к ней очень хорошо относились, была привязана к этой семье и бабушка; впоследствии она дала всем своим детям имена тех воспитанников. Там, в Ганновере, ее приметил, проходя мимо дома, портной Юлиус Бютов, красивый молодой человек с широко расставленными карими глазами. Он влюбился в нежную голубоглазую Вильгельмину с первого взгляда. Из какой семьи он вышел, так никто и не узнал, невесте своей он сказал только, что родом из Штеттина, что рассорился с отцом и братьями и решил стать портным. Тогда ученикам-ремесленникам в Германии полагалось несколько лет скитаться, учиться у разных мастеров, потом проработать у кого-нибудь в подмастерьях, и если последний хозяин был доволен человеком, то выдавал ему свидетельство на звание мастера. Вот Юлиус как раз и заканчивал срок своего учения в Ганновере. Он женился на бабушке, и они обосновались в Гюстрове, где вскоре дед стал известным мужским портным, всеми уважаемым и ценимым. Появились дети: Пауль (умер в 14 лет от дифтерита), Берта, Эльза, Карл, Марга и Анна. Все четверо младших детей были похожи на отца – у всех крупные черты лица, широко расставленные глаза и довольно длинные носы с горбинкой.

Пока у Юлиуса дела шли хорошо, семья жила в достатке, Пауль и Берта учились в гимназиях. Но потом на Юлиуса стали находить странные приступы рассеянности, вдобавок к чему он начал попивать и на заработанные деньги угощал собутыльников. Клиентов становилось все меньше. Наконец он порезал в клочки уже сшитый для кого-то сюртук. Его увезли в дом для умалишенных, где он вскоре и умер. Оказалось, что у него была опухоль мозга – следствие того, что он еще в годы ученического странствования вблизи города Ауэ, несмотря на предостережение местных жителей, напился воды из радиоактивной речушки, “содержащей свинец” (точнее, уран). Когда он умер, Анна только родилась, а маме было всего два года. Бабушку стали одолевать кредиторы: она и не подозревала, что муж ее наделал столько долгов. Но надо было расплатиться со всеми. Она распродала всю мебель и ценные вещи и поселилась со своими пятью детьми в доме для бедных. Сама же пошла работать прачкой и с утра до вечера стирала в чужих домах. Когда приезжал граф Фрайхерганц Эдлер хер фон унд цу Путлиц, она прислуживала у него в доме, и он ценил и жалел ее, чистоплотную, тихую и трудолюбивую, дарил ей одежду для ее детей. Вообще же жизнь бабушки, совсем молодой еще женщины (34 года), со смертью мужа потеряла всякую прелесть. Старшая ее дочь Берта вскоре уехала в Берлин, вышла там замуж и, насколько мне известно, больше в Гюстров к матери не приезжала. – Здесь и далее – прим. автора, если не указано иное.

2

Моисей (1899 (12.08) – 1978) – Из всех мальчиков семьи младший, Моисей, обладал самой приятной наружностью. Он, правда, рано облысел, но до старости оставался привлекательным. Он был очень мягок, добросердечен, порядочен до некоторой скучности. Гимназию он окончил с серебряной медалью, потом, после революции, окончил два факультета Бакинского университета – экономической географии и английского языка. У него была написана диссертация по географии Индии, но до защиты дело не дошло, и он потом всю жизнь преподавал английский язык.

Личная жизнь его сложилась очень странно. Он ухаживал за бакинской красавицей Р., несколько раз делал ей предложение, но та все оттягивала ответ и вдруг объявила ему, что выходит замуж за М., военного фармаколога. Моисею бы презреть ее, неверную, и жениться на другой – говорят, в него были влюблены многие хорошие девушки и выбор невест был богатый, но… Он отдал всю свою жизнь и свободу – Р. Муж ее оказался импотентом, и дочка, которую она родила, была от Моисея. Они втроем жили в одной квартире – М. был у Р. для души и для выходов в свет, а Моисей – для постели и кармана, ибо говорили, что она обирала его как липку. Дядя обожал дочку, которая папой называла не его. Он дружил с М. и часто ездил с ним на рыбалку. Р. играла Моисеем и то грозилась прогнать его, то плакала, что он ее не любит, занят диссертацией вместо того, чтобы заработать больше денег. Весь Баку, все родные смеялись над ним, пожимали плечами и крутили пальцем у виска. Когда дочка была в седьмом классе, кто-то рассказал ей о том, кто такой этот Моисей, живущий с ними в квартире, и она его возненавидела. За несколько недель до смерти я, впервые затронув с ним эту тему, спросила: “Как вы могли так жить?” И он ответил мне: “А что? Да, многие думали, что я дурак, что я несчастлив, а ведь на самом деле я был самым счастливым человеком на свете. Разве многим дано такое – иметь рядом с собой до самого конца единственную горячо любимую женщину и самого близкого друга? Ведь М. был золотой человек, я таких больше не встречал. И еще дочка. И потом мы вместе с Р. воспитывали внучку… Нет, нет, я уверен, что такое счастье мало кому выпадает. Я благодарен своей судьбе”.

3

Дед (? – 1932) – Дед мой с папиной стороны, Лев Давыдович Фаерман, был польский еврей, каким-то образом попавший на Кавказ. Там он стал ухаживать за Верой Воскобойниковой, чьи родители, видимо, отказали ему как человеку очень бедному. Тогда он похитил свою возлюбленную, куда-то далеко умчал ее – говорят, отстреливаясь от погони, – и женился на ней вопреки воле ее родных. 6 октября 1888 года в городе Хасав-Юрте (Дагестан) родился их первенец, Борух (Борис), – это и был мой отец. После этого семья переехала в Евпаторию, затем в Баку и уже оттуда в Бухару. Там дед, перепробовавший в скитаниях много разных работ вплоть до портового грузчика, наконец осел и нанялся весовщиком к немцу, торговцу хлопком. Постепенно он увеличивал семью. Через два года после Бориса появился на свет Илья, еще через два года – Матильда, затем Хава (Ева), Моисей, Зинаида и уж в 1901 году последний, Исаак.

Сначала семья жила в бедности. Потом понемногу немец-хозяин, оценив трудолюбие своего весовщика, повышал ему жалованье, в начале нового века сделал его своим агентом, и семейство постепенно выкарабкивалось из полунищего состояния. К началу мировой войны дед уже был компаньоном своего скупщика хлопка. Он переехал в Самарканд, обставил там квартиру, купил пианино и много книг, нарядно одел своих детей, а жене подарил бриллиантовое колье и временами изменял ей, безумно его ревновавшей. Сразу после революции семья перебралась в Баку. Здесь в 1928 году умерла бабушка, несколькими годами позже и сам дед, и здесь же окончили позже свою жизнь Матильда, Моисей и Исаак.

Дети все были не похожи один на другого как внешне (Матильда и Ева – голубоглазые блондинки, в мать, остальные – темноволосые со светло-карими глазами. Исаак – худощавый, рослый, другие в большей или меньшей степени склонные к полноте), так и по характерам. Все они были умны и очень музыкальны: папа играл на балалайке, Илья на гитаре, Моисей и Исаак на рояле, у Зины был прекрасный голос, а бабушка играла на кларнете. У них даже был домашний оркестр.

4

Илья (1890 (8.11) – 1964) – Илья в молодости был горяч, непоседлив и влюбчив и вместе с тем, очевидно, расчетлив, иначе не стал бы он ухаживать за дочкой директора Самаркандской гимназии, старше его на три года и не такой уж хорошей собой. Но он обворожил ее и ее родителей, и ее папаша устроил его учиться в своей гимназии. Эту гимназию он окончил с золотой медалью, после чего сразу женился и уехал в Берлин учиться медицине. Учился он блестяще, одновременно живя веселой студенческой жизнью; когда началась мировая война, он уже окончил институт. Жена его уехала в Самарканд рожать дочку, а Илья отправился военным хирургом на фронт. Где-то на юге Украины он влюбился в младшую дочку одного очень богатого мельника из Мариуполя, развелся с женой, у которой в то время уже была маленькая дочка, и в 1916 году женился на украинской Любаше. Во время Гражданской войны он продолжал быть военным хирургом (у красных), но уже не на Украине, а на Кавказе, где-то близ границы с Персией. Когда наступил мир, Илья взялся за науку, защитил кандидатскую диссертацию, а перебравшись в Москву – и докторскую (работа по болезням селезенки). Ко времени нашего приезда в Москву он уже был профессором по общей хирургии, работал в Яузской больнице и был окружен восхищенными учениками.

5

Уже написав эту часть своего повествования, я нашла папину студенческую зачетную книжку: оказалось, что он еще был студентом в 1921 году. То есть какое-то время после освобождения из лагеря он продолжал учебу, прерванную в 1914-м, видимо, на II курсе. Всего он окончил три курса.

6

Фридрих Архенгольд – немецкий астроном, основатель и руководитель Народной обсерватории в Трептове, округе Берлина. – Прим. ред.

7

Ева (1894 —?). Хава, или, как называли ее у нас в семье, Гва, была красива и кокетлива. Она окончила курсы, кажется, зубных техников и уехала на Украину, там встретила молодого инженера Виктора Кнюпфера из почти обрусевших немцев и вышла за него замуж. В начале 1920-х он уехал с ней в Германию, где у него были родные. Виктор обожал жену и потакал всем ее капризам. Он был щедрый и веселый человек, хорошо пел и играл на гитаре. Но Ева находила его скучным. Флирты ее становились все серьезнее, наконец терпение Виктора лопнуло, и он развелся с ней. Мои родители, особенно мама, очарованная Виктором во время ланквицкого периода, очень осуждали Еву. После Виктора она завела себе любовника с мордой злодея, которого обожала и который, по словам моих родителей, был самовлюбленный хам и сутенер. После нашего отъезда в Россию она оставалась в Берлине, и о ее дальнейшей судьбе ничего не известно. Братья и сестры считали ее предательницей и не переписывались с ней.

8

Нам потом удалось через тетю Анни узнать кое-что о судьбе этих наших бывших соседей. К 1945 году фрау Оленбостель уже умерла, Йохен погиб на фронте, а Дитер занимался спекуляцией – на черном рынке продавал американские сигареты.

9

Кофе должен быть черным как ночь, горячим как любовь, сладким как сон (нем.). – Прим. ред.

10

"Кому Бог желает оказать милость" (нем.). Автор текста – Йозеф фон Эйхендорф (1788–1857), композитор – Теодор Фрелих (1803–1836). – Прим. ред.

11

"Странствие – радость мельника" (нем.). Автор текста – Вильгельм Мюллер (1794–1827), композитор, скорее всего, Карл Фридрих Целльнер (1800–1860). – Прим. ред.

12

Хрустящие сосиски, колбаски. – Прим. ред.

13

Анни (1894 (05.02) – 1950) Младшая сестра мамы, Анни, по словам мамы, в детстве была мила, с роскошной черной косой и синими глазами. Во всяком случае, она нравилась одному богатому семейству, и те хорошо одевали ее, даже просили бабушку отдать ее им. Мужчинам она тоже, очевидно, нравилась: когда ей было лет 17, ее соблазнил сын богатого коммерсанта, она забеременела, и отец юноши дал ей солидную сумму с условием, что она и близко к их дому не подойдет. Сына своего он пригрозил лишить наследства, если тот будет дальше встречаться с ней, и отослал его в другой город. Анни тяжело переживала свой “позор”. Родив сына, она сдала его в приют и уехала сначала к маме в Берлин, а потом в Росток, где ее никто не знал. Сына своего она так больше и не видела и замуж тоже побоялась выйти – как бы не вскрылся ее грех. Она проработала всю жизнь в Ростоке конторщицей на тракторном заводе Ланге. Она была очень доброй и щедрой, очень любила меня, много читала и прекрасно вышивала. До самой смерти у нее был в Ростоке верный и преданный друг старше ее лет на десять – толстый и лысый таможенный служащий Нанте. Анни была маминой любимой сестрой. Иногда мне казалось, что она любила ее больше всех на свете.

14

Тихо, тихо, тихо, ибо дитя хочет спать. Только ангелочки музицируют, радуются, ликуют у яслей (нем.). – Прим. ред.

15

Ах, это все не так (нем.). – Прим. ред.

16

Больница в Берлине. – Прим. ред.

17

Разработанный в середине xix века немецким педагогом и издателем Густавом Лангеншайдтом и французским педагогом Шарлем Туссеном метод заочного изучения иностранных языков. – Прим. ред.

18

Крошка хлеба, булки (нем.). – Прим. ред.

19

В стране Европе… (нем.) – Прим. ред.

20

Сюрприз (нем.). – Прим. ред.

21

Дальнейшая судьба Злотниковых была такова: примерно в 1933 году они приехали в Москву и сразу получили прекрасную квартиру на ул. Короленко. Злотников к началу 1940-х уже был заместителем наркома внешней торговли. Его родная дочь Женя, окончив школу, перешла жить к своей матери; она окончила Литературный институт, долго работала в “Комсомольской правде”, два или три раза была замужем – все это со слов тети Сони, я ее с 1939 года больше не видела. Вика окончила английский факультет МЕПИИЯ, ее послали с группой других выпускников учителем в одну из школ Новгородской области. Там впервые обратили внимание на ее странное поведение. Сначала из-за безответной любви она пыталась покончить с собой, потом она стала требовать, чтобы в их школе “завели коммунизм”: все молодые учителя получали от родителей посылки, и она призывала все присланное складывать и делить поровну, включая и старших, кому ничего не присылали. Другим это не понравилось, а Вика стала даже бить строптивых. Тогда ее отправили в Москву к психиатру. Оказалось, что у нее шизофрения (в семье ее отца тоже наблюдалась эта болезнь, например у его сестры). Ее немного подлечили, и она устроилась работать в библиотеку. Но там она поделилась своей зарплатой с уборщицей и стала требовать, чтобы всем уравняли оклады. После этого она периодически подолгу содержалась в психиатрической лечебнице (когда выходила оттуда, рассказывала всем о своей болезни как вполне нормальный человек). Состояние ее ухудшалось, она делалась даже буйной и агрессивной, и срок, который она проводила дома, становился все короче. Мы вообще встречались очень редко, последний раз я видела ее в 1973 году. Бывшая красавица Соня последние годы жизни жила невесело – Злотников умер еще в начала 1960-х. Женя потребовала себе половину его наследства, и Соне пришлось пойти на работу (во Внешторг). Когда я видела ее последний раз, у нее было очень больное сердце, и она уже не могла работать. Когда нам поставили в 1975 году телефон, мама сразу позвонила Соне, и они долго разговаривали. Вскоре Соня тоже умерла, и некому стало брать к себе Вику из лечебницы…

22

Фонарь, фонарь, фонарь – солнце, луна, звезды… (нем.) – Прим. ред.

23

Как мне хорошо вечером, вечером (нем.). – Прим. ред.

24

Когда колокола зовут к покою, колокола (нем.). – Прим. ред.

25

Дорогие мне люди от меня далеко, далеко… (нем.) – Прим. ред.

26

Зинаида (1897 (24.04) – 1951 (26.09)). Моя любимая Зинаида – черноволосая, стройная, с восточными чертами лица, в молодости красавица. Окончив школу, она года два провела в развлечениях с веселой компанией друзей, а потом из толпы поклонников вдруг выбрала наивного голубоглазого чудака Сережу Леви. Она родила ему дочку, которую, так же как дочку Ильи, назвали Юдифью. Была она хорошей матерью и верной женой, но, будучи полна веселья и кипучей энергии, продолжала и в Баку, куда они переехали, проводить вечера, веселясь в компании интересных людей. Она хорошо пела и писала неплохие стихи. Однако в начале 1930-х Сережа увез ее на свою родину, в Ленинград, и там сразу кончилась ее веселая жизнь, и она хлебнула горя с суровой свекровью. Тетя Зина в моей жизни занимает большое место – если не по времени нашего с ней общения, то по значимости.

27

Матильда (1892–195?). Матильда в детстве и юности много помогала в семье, нянчила младших. Рассказывали, что как-то раз, держа на руках годовалого Моисея, она танцевала по комнате и зацепилась юбочкой за кипящий самовар; весь кипяток вылился ей на ноги, но у нее, девятилетней, хватило чувства ответственности и присутствия духа поднять младенца вверх и швырнуть его на далеко стоявший диван. Врачи тогда и не надеялись, что она выживет, однако через несколько месяцев она поправилась, правда, обе ноги у нее на всю жизнь остались в рубцах. Зато спасенный братишка с благодарностью вспоминал об этом до глубокой старости. Матильда училась медицине, сначала на каких-то курсах, потом года два жила в Берлине, где закончила образование. После этого она всю жизнь прожила в Баку, считалась хорошим хирургом, очень любила свою работу, но личная жизнь ее не сложилась. Была у нее в юности какая-то неудачная любовь, на этом все кончилось. Она так и осталась одна.

28

С нашими бывшими соседями Шубиными и Шибакиными мы изредка виделись – вплоть до самой войны. Шубины переехали в более просторную комнату на углу Больших Каменщиков. Дмитрий Иванович как-то заявился к нам на Панкратьевский, сидел со мной часа два, ждал маму. Он между прочим рассказал мне, что во время Первой мировой войны был в плену в Италии. “Я и говорить по-ихнему умею, – заявил он, – акыва – вода. А пани – это, стало быть, хлеб у них”. Маме он потом тоже морочил голову целый час, прежде чем набрался наконец храбрости попросить три рубля на водочку – за этим он и пришел. В 1938-м заехала однажды Нюша; она училась в бухгалтерском техникуме. Она осталась хорошей, скромной девочкой. Но разговор у нас с ней не клеился. Шубиных мы больше не видели. А Шибакина Александра Григорьевна раза два в год заглядывала к нам, и мама к ней тоже ездила. У нее росла дочка Танечка. Борис после 7-го класса пошел в авиационное училище, гемофилия у него прошла. Незадолго до начала войны Александра Григорьевна пригласила всю нашу семью к себе на ужин – приготовила богатое угощение, напекла пирогов. Последнее, что мы с мамой узнали о них, – это то, что погиб Борис. Но не на фронте, а на каких-то учебных полетах.

29

3PK – закрытый рабочий кооператив. Эта категория “распределителей” была низшей, с довольно бедным снабжением. Тогда шутя говорили, что работники делятся на “Литер-А”-торов, “Литер-Б”-торов и зээркакеров.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8