Пока разбивали лагерь, мой отец с несколькими другими мужчинами, включая и старика с длинными выцветшими космами, пешком пошел по направлению к мельнице. Я помню, все мы — мужчины, женщины и дети — наблюдали их уход; казалось, что они пошли по чрезвычайно важному делу.
В их отсутствие несколько мужчин, незнакомых нам жителей пустынной Нефи, подошли к нашему лагерю. Они были белые, как и мы, но с жесткими, угрюмыми и мрачными лицами: казалось, они были озлоблены на всю нашу компанию. В воздухе пахло бедой, и то, что говорили пришедшие, не могло не возмутить наших мужчин. Но женщины успели предупредить всех мужчин и подростков, что ссор никоим образом не должно быть.
Один из незнакомцев приблизился к нашему костру, где моя мать стряпала. Я только что подошел с полной охапкой полыни и остановился послушать и поглядеть на непрошеного гостя, которого я ненавидел, ибо в самом воздухе носилась ненависть, ибо я знал, что в нашем лагере все, как один, ненавидят этих чужестранцев, белокожих, как и мы, по милости которых мы вынуждены были разбить наш лагерь как крепость.
У незнакомца, подошедшего к нашему костру, были голубые глаза, жесткие, холодные и пронзительные; волосы — песчаного цвета. Лицо было обрито до подбородка, а вокруг подбородка, прикрывая щеки до самых ушей, росла песочная бахромка седоватых бакенбардов. Мать не поздоровалась с ним, и он не кланялся. Он просто стоял и молча глядел на нее некоторое время. Потом крякнул и с издевкой промолвил:
— Готов побиться об заклад, что тебе хотелось бы быть сейчас дома, в Миссури.
Я видел, что мать прикусила себе губы, сдерживаясь, и не сразу ответила:
— Мы из Арканзаса.
— Я думаю, у вас имеются основательные причины скрывать, откуда вы едете, — продолжал он. — Вы прогнали избранный народ божий из Миссури.
Мать ничего не ответила.
— …А теперь, — продолжал он, помолчав, — вы пришли сюда хныкать и выпрашивать хлеб у людей, которых вы преследовали…
Мгновенно, несмотря на всю свою молодость, я ощутил в себе гнев, древний, багровый гнев, всегда необузданный и неукротимый.
— Ты лжешь! — запищал я. — Мы не миссурийцы. Мы не хнычем! И мы не попрошайничаем! У нас есть чем заплатить!
— Замолчи, Джесс! — крикнула мать, закрывая мне рот рукой. И она обратилась к незнакомцу: — Уходи и оставь мальчика в покое.
— Я угощу тебя свинцом, проклятый мормон! — всхлипнув, крикнул я, прежде чем мать успела остановить меня, и обогнул костер, уклоняясь от ее подзатыльника.
Что касается незнакомца, то моя выходка не произвела на него ни малейшего впечатления. Я ожидал самой жестокой кары от страшного незнакомца и опасливо следил за ним, пока он смотрел на меня с невозмутимой серьезностью.
Наконец он заговорил, — заговорил торжественно, важно покачивая головой, словно произносил приговор.
— Яблочко от яблони недалеко падает, — вымолвил он. — Молодое поколение так же нечестиво, как и старое. Весь род неисправим и проклят. Никого не спасешь — ни молодого, ни старого. Нет им искупления. Даже кровь Христа не может стереть их неправду.
— Проклятый мормон! Проклятый мормон! Проклятый мормон!
Я проклинал его, танцуя вокруг костра и спасаясь от материнской руки, пока он не ушел.
Когда вернулись отец и сопровождавшие его мужчины, работы в лагере прекратились, ибо все с тревогой столпились вокруг него.
— Не хотят продавать? — спрашивали женские голоса.
Отец покачал головой.
Тут заговорил синеглазый, со светлыми бакенбардами тридцатилетний гигант, быстро протиснувшийся в середину толпы.
— Говорят, у них муки и провизии на три года, — начал он. — Раньше они всегда продавали переселенцам, а теперь не хотят. И мы ведь с ними не ссорились; они в ссоре с правительством, а вымещают на нас. Это нечестно, капитан! Нечестно, говорю я. У нас женщины и дети, до Калифорнии несколько месяцев пути, зима на носу, а перед нами пустыня!
Он на мгновение умолк и обратился уже ко всей толпе:
— Вы ведь не знаете, что такое пустыня. То, что нас здесь окружает, не пустыня! Я вам говорю — это рай, это небесные пастбища, текущие млеком и медом по сравнению с тем, что нам предстоит! Говорят тебе, капитан, нам нужно раздобыть муки первым делом. Если они не хотят продавать, мы должны взять ее!
Многие мужчины и женщины подняли одобрительный вопль; но отец заставил всех умолкнуть, подняв руку
— Я согласен со всем, что ты говорил, Гамильтон, — начал он.
В криках толпы потонул голос отца, и он опять поднял руку.
— Только одно ты забыл принять в соображение, Гамильтон, чего и ты, и мы все не должны забывать. Брайам Юнг объявил военное положение, и у Брайама Юнга есть армия. Мы, конечно, в один миг можем стереть с лица земли Нефи и забрать весь провиант, который поднимем. Но мы недалеко увезем его. Святоши Брайама догонят нас, и нас сотрут с лица земли также в одно мгновение. Вы это знаете, я это знаю — все это знают!
Слова отца убедили слушателей, уже успевших остыть. То, что он им сказал, было не ново. Они просто забыли об этом в минуту возбуждения и голодного отчаяния.
— Никто скорей меня не пойдет драться за правое дело, — продолжал отец, — но случилось так, что сейчас мы не можем драться. Если пойдут ссоры, у нас нет никаких шансов. А не нужно забывать, что с нами женщины и дети! Мы должны сохранить спокойствие во чтобы то ни стало и стерпеть всякое оскорбление, какое бы они нам ни нанесли.
— Но ведь перед нами пустыня! — крикнула женщина, кормившая грудью ребенка.
— До пустыни нам встретится еще несколько поселений, — отвечал отец.
— В шестидесяти милях к югу лежит Фильмор. Потом Холодный Ручей. Еще через пятьдесят миль — Бивер. Потом Парован. Оттуда двадцать миль до Седар-Сити. Чем больше мы будем удаляться от Соленого озера, тем вероятнее, что нам продадут провизии.
— А если не продадут? — спросила та же женщина.
— В таком случае мы избавимся от них, — продолжал отец. — Последний поселок — Седар-Сити. Нам придется только пойти дальше, вот и все; и, благодарение небу, мы от них избавимся. Через два дня пути начнутся хорошие пастбища и вода. Это место зовут Горными Лугами. Там нет жителей, там мы сможем дать отдохнуть нашей скотине и отходить ее перед пустыней. Может быть, удастся настрелять дичи. И в самом худшем случае мы будем идти, сколько сможем, потом бросим повозки, нагрузим, что можно будет, на нашу скотину и последние переходы совершим пешком. По дороге будем съедать скотину. Лучше прийти в Калифорнию порожняком, чем оставить здесь свои кости. А если мы затеем ссору, обязательно этим кончится!
И после новых предостережений против насилия или ссоры импровизированный митинг был распущен. Я не скоро уснул в эту ночь. Злоба на мормона так сильно душила меня, что я еще не спал, когда отец залез в повозку, совершив последний обход ночной стражи. Родители думали, что я сплю, — я услышал, как мать спросила отца: как он думает, дадут ли нам мормоны спокойно уйти из их мест? Он отвернул от нее лицо, будто бы возясь с сапогом, но ответил тоном полной уверенности, что мормоны отпустят нас с миром, если мы сами не затеем ссоры.
Но я видел его лицо при свете сального огарка, и на лице не было уверенности, слышавшейся в голосе. Так я заснул, подавленный предчувствием страшного Рока, нависшего над нами, с мыслями о Брайаме Юнге, который маячил в моем детском воображении страшным, свирепым созданием, настоящим чертом, с рогами и хвостом.
Проснулся я в одиночке от боли, вызванной тисками смирительной рубашки. Вокруг меня была все та же четверка: смотритель Этертон, капитан Джэми, доктор Джексон и Эль Гетчинс. Я исказил свое лицо насильственной улыбкой, стараясь овладеть собой, несмотря на мучительные боли восстанавливающегося кровообращения. Я выпил воду, которую мне подали, отмахнулся от предложенного хлеба и отказался отвечать на вопросы. Закрыв глаза, я силился вернуться к кругу повозок в Нефи. Но, пока мои мучители стояли около и разговаривали между собой, я не мог этого сделать.
Один обрывок разговора я подслушал:
— Совершенно как вчера, — говорил доктор Джексон. — Никаких перемен в какую бы то ни было сторону!
— В таком случае он может выдержать это и дальше? спросил смотритель Этертон.
— Не сморгнув! Следующие двадцать четыре часа дадутся ему так же легко, как и последние. Он неисправим, говорят вам — закоренелый упрямец! Если бы я не знал, что это невозможно, я бы сказал, что он находится под действием наркотика.
— Я знаю, какой у него наркотик! — вставил смотритель. — Это его проклятая воля! Бьюсь об заклад, что если бы ему вздумалось, он бы прошелся босиком по раскаленным докрасна камням, как жрецы канаков на островах Южного океана.
Вероятно, это слово «жрецы» я и унес с собой в тьму следующего полета во времени. Может быть, оно послужило толчком, но всего вероятнее — это простое совпадение. Во всяком случае, проснувшись, я увидел себя лежащим навзничь на твердом каменном полу. Руки мои были скрещены, и каждый локоть покоился в ладони противоположной руки. Я лежал наполовину проснувшись, с закрытыми глазами; я потер свои локти ладонями и убедился, что тру чудовищные мозоли! Но в этом не было ничего удивительного. К этим мозолям я отнесся как к чему-то давнишнему и само собой разумеющемуся.
Я раскрыл глаза. Приютом мне служила небольшая пещера, не более трех футов высоты и двенадцати футов длины. В пещере было очень жарко. Капельки пота покрывали всю поверхность моего тела. Время от времени несколько капелек сливались, образуя крохотный ручеек. Я был без одежды, если не считать грязной тряпки, обернутой вокруг бедер. Кожа моя загорела до цвета красного дерева. Я был страшно тощ и взирал на эту свою худобу с какой-то безотчетной гордостью, словно в этой отощалости заключалось геройство. Особенно любовно ощупывал я свои торчащие ребра. Самый вид впадины между ребрами рождал во мне ощущение торжественной экзальтации — какой-то даже святости!..
На коленях моих были такие же сплошные мозоли, как и на локтях. Я был невероятно грязен. Борода моя, некогда белокурая, теперь представляла собою грязные, полосатые, бурые лохмы, свисавшие спутанной массой до живота. Длинные волосы, такие же грязные и косматые, падали мне на плечи; пряди их то и дело закрывали мне глаза, и время от времени мне приходилось отбрасывать их руками. Но обычно я смотрел сквозь эти лохмы, как дикий зверь, выглядывающий из чащи.
У отверстия моей темной пещеры, смахивавшей на тоннель, день рисовался стеной ослепительного солнечного сияния. Спустя некоторое время я полез к выходу и для вящего мучительства улегся под палящее солнце на узком камне. Это солнце буквально жарило меня, и чем мне было больнее, тем больше мне это доставляло удовлетворения — и благодаря этому становился господином своей плоти, становился выше ее притязаний и укоров. Нащупав под собой острый выступ камня, я стал тереться о него телом, умерщвлять свою плоть в неподдельном экстазе.
Зной был удушливый, неподвижный. Ни малейшего ветерка над речной долиной, на которую я время от времени поглядывал. В нескольких сотнях футов подо мной текла река. Противоположный ее берег был плоский, песчаный и тянулся до самого горизонта. Над водой там и сям виднелись купы пальм.
На моем берегу, изрезанные водой, торчали высокие, выветрившиеся скалы. Дальше по излучине как на ладони виднелись высеченные из скалы четыре колоссальные фигуры. От их лодыжек до земли было расстояние не меньше человеческого роста. Эти четыре колосса сидели положив руки на колени; плечи их почти совершенно выветрились, и глядели они на реку. По крайней мере — трое из них; от четвертого остались только нижние конечности до колен и огромные руки, покоившиеся на коленях. У ног этой фигуры прикорнул до смешного малый сфинкс; но этот сфинкс был выше меня ростом.
Я с презрением поглядел на эти резные фигуры и сплюнул. Я не знал, что это такое — забытые ли боги или никем не вспоминаемые цари. Но для меня они были символом тщеславия и тщеты земных людей и земных желаний.
И над всей этой речной излучиной, над водой и широкими песками за нею, опрокинулся медный свод неба, не омраченный ни малейшим облачком.
Часы проходили, а я жарился на солнце. Часто я забывал о зное и боли, уходя в мечты, видения и воспоминания. Я знал, что все это — выветривающиеся колоссы, река, песок, и солнце, и медное небо — все исчезнет во мгновение ока. В любой момент могут прозвучать трубы архангелов, упадут звезды с неба, небеса зашатаются, и Господь Бог сойдет с воинством своим для страшного суда.
Я знал это так проникновенно, что ежеминутно готов был к изумительному событию. Вот почему я и лежал здесь в отрепьях, в грязи и ничтожестве. Я был кроток и смирен, я презирал бренные нужды и страсти плоти. С презрением и не без удовлетворения думал я о далеких городах на равнине, которые я когда-то знал: среди блеска и роскоши они не подозревали, что последний час близок. Что ж, скоро они узнают; но будет поздно! А я буду смотреть. Я-то готов. В ответ на их вопли и жалобы я восстану, возрожденный и блистающий, и займу заслуженное и по праву принадлежащее мне место в Царстве Божием.
Временами, в промежутках между муками и видениями, в которых я поистине раньше времени входил в царство Божие, я перебирал в уме старинные споры и разногласия. Да, Новат был прав в своем утверждении, что раскаявшиеся отступники никогда не будут приняты в лоно церкви. Не было также сомнения, что савеллианская ересь — порождение дьявола.
Я часто возвращался мыслью к природе единства Божия и вновь перебирал в уме утверждение сирийца Ноэта. Но мне больше нравились рассуждения моего возлюбленного учителя Ария. Воистину, если человеческий разум может определить что бы то ни было, то было время, когда Сына не существовало. По самой сути этого понятия должно было быть время, когда Сын начал существовать! Отец должен быть старше своего Сына. Думать иначе было бы богохульством и умалением Господа.
Я вспоминал дни своей молодости, когда я сидел у ног Ария, пресвитера в городе Александрии, лишенного епископства богохульным еретиком Александром. Александр — савеллианец — вот кто он был, и ногами он крепко стоял в аду.
Да, я присутствовал на Никейском соборе и был свидетелем тому, как он увиливал от окончательного ответа. Я помнил, как император Константин изгонял Ария за его прямоту. Помнил, как Константин раскаялся по государственным и политическим соображениям и приказал Александру и другому Александру, трижды проклятому епископу константинопольскому, допустить наутро Ария к причастию. И не умер ли Арий на улице в ту же ночь? Говорят, что на него напала жестокая болезнь по молитве Александра пред Господом. Но я утверждаю — и так думали мы все, ариане, — что жестокая болезнь вызвана была ядом, а яд был дан самим Александром, епископом константинопольским, отравителем, сатаной.
Я терся своим телом об острые камни и от полноты убеждения бормотал вслух:
— Пусть смеются евреи и язычники! Пусть они торжествуют, ибо срок их недолог. И для них уже не останется времени после срока!
Я часто говорил вслух сам с собою на этой каменной полке, нависшей над рекой. Меня лихорадило, и время от времени я скупо отпивал воды из вонючего козьего меха. Этот козий мех я повесил на солнце для того, чтобы кожа больше воняла, и в воде не было ни свежести, ни прохлады. Тут же была еда; она лежала на полу моей пещеры — несколько корешков и ломоть заплесневелой ячменной лепешки; и я был голоден, но не ел.
В этот благословенный нескончаемый день я только и делал, что жарился на солнце, умерщвляя свою плоть, глядел на пустыню, воскрешал старые воспоминания, мечтал, грезил и вслух исповедовал свои убеждения.
Когда солнце село в коротких сумерках, я бросил последний взгляд на мир, которому суждено было скоро погибнуть. У ног колоссов я различил крадущиеся фигуры зверей, живших в этих некогда гордых сооружениях человека. Под рычание зверей я заполз в свою пещеру и, бормоча в бреду молитвы о том, чтобы скорей настал последний день, погрузился в царство сна.
Ко мне вернулось сознание, я увидел в одиночке себя и тот же квартет моих мучителей.
— Богохульный еретик, смотритель Сан-Квэнтина, стопами уже попирающий ад, — пролепетал я, отпив большой глоток воды, поднесенный к моим губам. — Пусть тюремщики и старосты торжествуют. Срок их недалек, и после него не будет им срока.
— Он рехнулся! — решил смотритель Этертон.
— Он дурачит вас! — решил доктор Джексон и был близок к истине.
— Но он ведь отказывается от еды! — возражал капитан Джэми.
— Ба! Он может поститься сорок дней, и это не причинит ему вреда, — отвечал доктор.
— И постился! — вставил я. — И сорок ночей! Сделайте милость, стяните потуже куртку и убирайтесь вон!
Главный староста попробовал просунуть палец под куртку.
— Даже с помощью блока с веревками вы не стянете шнуровку и на четверть дюйма! — уверял он.
— Нет ли у вас жалоб, Стэндинг? — спросил смотритель.
— Да, — отвечал я, — целых две.
— В чем же они заключаются?
— Первая в том, что куртка невероятно свободна, Гетчинс — осел; если бы он захотел, он мог бы стянуть шнуровку еще на целый фут!
— А в чем другое неудовольствие? — продолжал смотритель Этертон.
— В том, что вы зачаты самим сатаной, смотритель!
Капитан Джэми и доктор Джексон захихикали; смотритель засопел и вышел из моей камеры.
Оставшись в одиночестве, я попытался снова погрузиться во мрак и воскресить перед собою круг повозок в Нефи. Мне интересно было знать, чем кончилось наше зловещее путешествие по пустынному и враждебному краю на сорока огромных повозках; не совсем безучастен я был и к судьбе шелудивого отшельника с ободранными о камень ребрами и вонючим козьим мехом. И я действительно вернулся назад; но не в Нефи и не к Нилу…
Здесь, читатель, я должен остановиться и пояснить вам кое-что, чтобы все рассказанное стало вам понятнее. Необходимо это потому, что мне немного остается времени для окончания моих воспоминаний. Скоро, очень скоро меня выведут и повесят! Будь у меня тысяча жизней — все же я не мог бы описать до последних деталей мои переживания в смирительной куртке. Вот почему я должен сократить свое повествование.
Прежде всего скажу — Бергсон прав. Жизнь нельзя объяснить ителлектуальными терминами. Недаром сказал когда-то Конфуций: «Если мы так мало знаем жизнь — что мы можем знать о смерти?» И мы действительно не знаем жизни, если не можем объяснить ее в понятных словах. Мы знаем жизнь только как явление, как дикарь может знать динамо-машину; но мы ничего не знаем об истинной сущности жизни.
Во-вторых, Маринетти не прав, утверждая, что материя — единственная тайна и единственная реальность. Я говорю — и вы, читатель, понимаете, что я говорю авторитетно, — и говорю, что материя — единственная иллюзия. Конт называл мир, который представляется равнозначным материи, великим фетишем — и я согласен с Контом.
Жизнь — реальность и тайна. Жизнь значительно отличается от химической материи, меняющейся в модусах понятия. Жизнь продолжает существовать. Жизнь равна нити, проходящей сквозь все модусы бытия. Я это знаю. Я — жизнь. Я прожил десять тысяч поколений. Я прожил миллионы лет. Я обладал множеством тел. Я, хозяин этого множества тел, уцелел. Я — жизнь. Я — неугасимая искра, вечно вспыхивающая и изумляющая лик времени, вечно творящая свою волю и изливающая свои страсти через скопления материи, называемые телами, которые служили мне временной обителью.
Посмотрите, вот мой палец, столь чувствительный, столь тонкий на ощупь, столь изощренный в разнообразных движениях, столь крепкий и твердый, умеющий сгибаться или коченеть; отрежьте его — я останусь живым. Тело изувечено — я не изувечен. Дух, составляющий меня, остался цел.
Отлично! Отрежьте все мои пальцы. Я — остаюсь я. Дух неразделен. Отрежьте обе кисти. Отрежьте обе руки у плеч! Отрежьте обе ноги у бедер. А я, непобедимый и неразрушимый, живу! Разве я умалился из-за этих увечий? Разумеется, нет! Остригите мне волосы. Срежьте острыми бритвами мои губы, нос, уши — да хоть вырвите глаза с корнем; и все же, замурованный в бесформенном черепе, прикрепленный к изрубленному, изувеченному торсу, в клетке униженной плоти остаюсь я, неизуродованный, неуменьшенный!
О, сердце еще бьется? Отлично! Вырежьте сердце или лучше, бросьте этот последний комок в машину с тысячей ножей и превратите его в окрошку — и я
— я — поймите вы это — дух, и тайна, и жизненный огонь — унесусь прочь. Я не погиб! Только тело погибло, а тело — это не я!
Я думаю, что полковник де Рочас был прав, утверждая, что напряжением воли он посылал девушку Жозефину, пока она находилась в гипнотическом трансе, назад через прожитые ею восемнадцать лет, через безмолвие и тьму, предшествовавшие ее рождению, к свету предыдущей жизни, когда она была прикованным к постели стариком, бывшим артиллеристом Жан-Клодом Бурдоном. Я верю, что полковник де Рочас действительно гипнотизировал эту воскресшую тень старика и напряжением своей воли посылал его в обратном порядке через семьдесят лет его жизни в тьму и затем в дневной свет его жизни в образе злой старухи Филомены Картерон.
И не показал ли я вам уже, мой читатель, что в предшествующие эпохи я обитал в разнообразных скоплениях материи: я жил в образе графа Гильома де СенМора, затем шелудивого и безвестного пустынника в Египте и мальчика Джесса, отец которого был начальником сорока повозок в великом переселении на Запад? А теперь, когда я пишу эти строки, не являюсь ли я Дэррелем Стэндингом, приговоренным к смерти узником Фольсомской тюрьмы, а некогда профессором агрономии в сельскохозяйственном колледже Калифорнийского университета?
Материя — великая иллюзия. Другими словами, материя проявляется в форме, а форма — не что иное, как видение. Где находятся сейчас искрошенные утесы Древнего Египта, на которых я некогда лежал, как дикий зверь, мечтая о Царстве Божием? Где теперь тело Гильома де Сен-Мора, пронзенного насквозь на освещенной луною траве пламенным Гюи де Вильгардуэном? Где сорок огромных повозок, составленных кругом в Нефи? Где мужчины, женщины, дети и тощий скот, помещавшиеся внутри этого круга? Все это не существует, ибо все это были формы проявления текучей материи. Они прошли — и их нет.
Аргументация моя донельзя проста. Дух — единственная реальность, которая существует. Я — дух, и я существую, продолжаюсь. Я, Дэррель Стэндинг, обитатель многих плотских обителей, напишу еще несколько строк этих воспоминаний, а затем в свою очередь исчезну. Моя внешняя форма, мое тело сгинет, когда его достаточно долго продержат подвешенным за шею, и ничего от него не останется во всем мире материи. А в мире духа останется память о нем. Материя не имеет памяти, ибо формы ее исчезают, и то, что запечатлено в них, исчезает вместе с ними.
Еще одно слово, прежде чем я вернусь к моему повествованию. Во всех моих скитаниях во тьме других жизней, принадлежавших мне, я ни разу не мог довести до конца то или иное скитание. Много былых существований пережил я, прежде чем мне удалось вернуться к мальчику Джессу в Нефи. Возможно, что в конечном итоге я испытал переживания Джесса десятки раз, иногда начиная его карьеру маленьким мальчиком в поселениях Арканзаса, и по крайней мере десяток раз проходил мимо пункта, в котором я его оставил в Нефи. Рассказывать обо всем подробно было бы напрасной тратой времени; и поэтому, не в ущерб правдоподобию моего рассказа, я обойду молчанием то, что в нем смутно, неясно и повторяется, и изложу факты так, как я их воссоздал из разных моментов, — в общем так, как я их переживал.
ГЛАВА XIII
Задолго до рассвета лагерь в Нефи зашевелился. Скотину погнали к водопою и на пастбище. Пока мужчины распутывали на колесах цепи и оттаскивали телеги в сторону, чтобы запрячь волов, женщины варили сорок завтраков на сорока кострах. Дети, дрожа от предрассветного холода скучились у костров, деля место с последней сменой ночной стражи, сонно дожидавшейся кофе.
Много требуется времени, чтобы собрать в дорогу огромный обоз вроде нашего, и скорость его движения крайне мала. Солнце уже час как сияло на небе, и день пылал зноем, когда мы наконец выкатились из Нефи и поплелись по пескам. Никто из жителей местечка не смотрел на нас, когда мы уезжали. Все предпочитали оставаться в домах, и от этого наш отъезд был так же зловещ, как и наш въезд накануне.
Опять потянулись долгие часы среди иссушающего зноя и едкой пыли, полыни и песку и бесплодных, проклятых богом равнин. Ни жилья, ни скота, ни ограды, ни малейших признаков рода человеческого не встретилось нам в этот день. И на ночь мы составили наши повозки кругом у пересохшего ручья, во влажном песке которого вырыли множество ям, медленно наполнявшихся просачивавшейся водой.
Дальнейшие наши страдания всегда представляются мне в отрывочном виде. Мы столько раз разбивали лагерь, неизменно составляя повозки в круг, что, по моим детским расчетам, после Нефи прошло много времени. И все так же над нами висело сознание, что мы влечемся к какому-то неведомому, но неизбежному и грозному Року.
Мы делали около пятнадцати миль в сутки. Я знал это из слов отца, который раз объявил, что до Фильмора, следующего мормонского поселка, остается шестьдесят миль, а мы в дороге три раза делали привал. Это значит, что мы ехали четыре дня. На переезд от Нефи до последнего привала, запомнившегося мне, у нас ушло недели две или немного больше.
В Фильморе жители оказались столь же враждебно настроенными к нам, как и все вообще после Соленого озера. На наши просьбы продать провизии они отвечали насмешками и дразнили нас миссурийцами Прибыв на место, мы перед самым большим домом из десятка домов, составлявших поселок, увидели двух верховых лошадей. запыленных, покрытых потом, изнуренных. Старик, о котором я уже упоминал, с длинными выцветшими волосами, в рубашке из оленьей кожи, бывший чем-то вроде адъютанта или заместителя при отце, подъехал к нашей повозке и, кивнув головой, указал на изнуренных животных.
— Не щадят коней, капитан! — пробормотал он вполголоса. — И какого черта им так скакать, если не за нами?
Но отец и сам заметил, в каком состоянии лошади. Я видел, как у него сверкнули глаза, и поджались губы, и суровые складки на мгновение появились на лице. Только и всего. Но я умел делать выводы и понял, что эти две изнуренные верховые лошади делают наше положение еще более трудным.
— Я думаю, они следят за нами, Лабан, — только и ответил отец.
В Фильморе я увидел человека, которого мне суждено было впоследствии увидеть еще раз. Это был высокий, широкоплечий мужчина средних лет, со всеми признаками прекрасного здоровья и огромной силы — силы не только тела, но и духа. В отличие от всех мужчин, каких я привык видеть вокруг себя, он был гладко выбрит. Пробившиеся волоски свидетельствовали, что он уже порядочно поседел. У него был непомерно широкий рот и губы плотно сжаты, словно у него недоставало передних зубов. Нос у него был большой, квадратный и толстый. Квадратно было и его лицо, с широкими скулами, с массивной челюстью и широким умным лбом. Небольшие глаза, отстоявшие друг от друга немного больше, чем на ширину глаза, были такого синего цвета, какого я и не видывал!
Этого человека я впервые увидел у мельницы в Фильморе. Отец с несколькими мужчинами из нашего отряда отправился туда попытаться купить муки, а я, терзаемый желанием разглядеть поближе наших врагов, не послушался матери и потихоньку улизнул вслед за ними. Этот человек был одним из четырех или пяти мужчин, стоявших кучкой возле мельника во время переговоров.
— Ты видел этого гладкорожего старика? — спросил Лабан отца, когда мы возвращались в наш лагерь.
Отец кивнул.
— Ведь это Ли, — продолжал Лабан. — Я его видел в городе Соленого озера. Настоящий ублюдок! У него девятнадцать жен и пятьдесят детей, говорят. И он помешан на религии. Но зачем он следует за нами по этой проклятой Богом стране?
Мы продолжали наше роковое, унылое странствие. Мелкие поселки, возникавшие там, где позволяла вода и состояние почвы, были расположены на расстоянии в двадцать и пятьдесят миль друг от друга. А между ними тянулись бесплодные пространства, покрытые песком и солончаками. И в каждом поселке наши мирные попытки купить провизию не давали никаких результатов. Нам грубо отказывали, да еще спрашивали, кто из нас продавал им провизию, когда мы их выгоняли из Миссури? Бесполезно было говорить им, что мы из Арканзаса. Мы действительно были из Арканзаса — но они твердили, что мы миссурийцы.
В Бивере, в пяти днях пути к югу от Фильмора, мы опять увидели Ли. Те же загнанные лошади стояли стреноженными у одного из домов. Но в Паровне Ли исчез.
Седар-Сити был последним поселком. Лабан, опередивший нас, вернулся и доложил о своей разведке отцу. Он принес важные вести.
— Я видел, как этот Ли уезжал, капитан! И в СедарСити больше мужчин и коней, чем полагается по размерам местечка.
Но и в этом поселке дело обошлось без неприятностей. Нам, правда, отказались продать провизию, но оставили нас в покое. Женщины и дети не выходили из домов, а мужчины хотя и показывались на улицах, но не входили в наш лагерь и не дразнили нас, как в других селениях.
В этом самом Седар-Сити скончался младенец Вейнрайтов. Помню, как плакала миссис Вейнрайт, умолявшая Лабана выпросить для нее немного коровьего молока.
— Может быть, это спасет ребенку жизнь! — говорила она. — И у них ведь есть коровье молоко! Я собственными глазами видела молочных коров! Сделай милость, сходи, Лабан! Беды не будет от попытки, они могут только отказать. Скажи им, что это для младенца, для крохотного ребеночка! У мормонских женщин материнские сердца. Они не могут отказать в чашке молока крохотному умирающему ребеночку!
Лабан попытался, но, как он впоследствии рассказывал отцу, ему не удалось увидеть ни одной мормонской женщины. Он видел только мужчин, и те прогнали его.
Это был последний пост мормонов. За ним лежала обширная пустыня, а за нею — сказочная обетованная страна Калифорния. И когда наши телеги выкатились из местечка ранним утром, я сидел на козлах рядом с отцом и слушал Лабана, давшего волю своим чувствам. Мы проехали, может быть, с полмили и поднимались на отлогий пригорок, который должен был скрыть от наших глаз СедарСити, когда Лабан повернул своего коня, остановил его и привстал на стременах. Там, где он остановился, виднелась свежевырытая могилка, и я понял, что это могилка ребенка Вейнрайтов — не первая из могил, которые нам пришлось рыть до самых Вазачских гор.