Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Звездный скиталец

ModernLib.Net / Научная фантастика / Лондон Джек / Звездный скиталец - Чтение (стр. 14)
Автор: Лондон Джек
Жанр: Научная фантастика

 

 


— Но синедрион не имеет права казнить!

— Иисус — не римлянин! — ответила она. — Он иудей! По законам Талмуда он подлежит смерти, ибо богохульно преступил закон.

Я продолжал качать головой.

— Синедрион не имеет права.

— Пилат желает, чтобы он присвоил себе это право.

— Но ведь тут вопрос в законности, — настаивал я. — Ведь ты знаешь, как римляне придирчивы на этот счет!

— В таком случае Ханан обойдет этот вопрос, — улыбнулась она, — заставит Пилата распять его. И в том и в другом случае все пройдет гладко.

Нахлынувшая волна народа смяла наших коней и нас самих. Какой-то фанатик упал, мой конь попятился и чуть не упал, топча его. Человек вскрикнул, и громкие угрозы по моему адресу превратились в сплошной рев. Но я через плечо успел крикнуть Мириам:

— Вы жестоки с человеком, который, по вашим же словам, никому не сделал зла!

— Я жестока к тому злу, которое произойдет от него, останься он в живых, — отвечала она.

Я едва уловил ее слова, ибо ко мне бросился человек, схватил узду моего коня и мою ногу и попытался стащить меня с лошади. Наклонившись вперед, я ударил его по щеке. Рука моя закрыла ему все лицо, удар опустился с большой силой. Жители Иерусалима не привыкли к хорошим затрещинам. Я часто потом задавал себе вопрос, не сломал ли я этому субъекту шею…

Я встретил Мириам на следующий день. Мы встретились во дворе Пилатова дворца. Она, казалось, находилась в каком-то сне. Едва ли ее глаза заметили меня. Едва ли она узнала меня. Она имела такой странный вид, взор ее был так туманен и рассеян, что она мне напомнила прокаженных, которые были исцелены однажды передо мною в Самарии.

Сделав усилие, она овладела собою, но чисто внешним образом. В глазах ее застыла непередаваемая мысль. Никогда еще я не видел у женщины таких глаз!

Она бы прошла мимо меня, не поздоровавшись со мной, если бы я не загородил ей дороги. Остановившись, она машинально пробормотала несколько слов, но глаза ее глядели как бы сквозь меня, куда-то вдаль, словно зачарованные каким-то видением.

— Я видела его, Лодброг, — прошептала она. — Я видела его!

— Да помогут ему боги, чтобы это не сглазило его, кто бы он ни был! — засмеялся я.

Она не обратила внимания на мою неуместную шутку и хотела пройти, но я опять загородил ей дорогу.

— Да кто он такой? — спрашивал я. — Кто-нибудь воскресший из мертвых, чтобы наполнить таким странным светом твои глаза?

— Человек, воскресавший из мертвых других! — отвечала она. — Истинно верю я, что он, Иисус, воскрешал мертвых! Он — князь света, сын Божий! Я видела его. Истинно верю, что он сын Божий!

Я мало вынес из ее слов, кроме того, что она встретила этого странствующего рыбака и заразилась его безумием, ибо это была не та Мириам, которая называла его язвой и требовала, чтобы его истребили, как всякую язву!

— Он околдовал тебя! — гневно воскликнул я.

Глаза ее как будто увлажнились, и взор стал более глубоким, когда она утвердительно кивнула головой.

— О, Лодброг, его чары не поддаются никакому описанию! Стоит только взглянуть на него — и ты поймешь, что это сама душа доброты и милосердия! Я видела его! Я слышала его! Я раздам все свое имение бедным и последую за ним.

Столько было уверенности в ее тоне, что я ей поверил, как поверил изумлению самарийских прокаженных, глядевших на свое исцеленное тело; и мне стало досадно, что такая великая женщина так легко свихнулась благодаря какому-то бродячему незнакомцу.

— Ну и следуй за ним, — насмешливо ответил я. — Без сомнения, ты наденешь венец, когда он завоюет свое царство!

Она утвердительно кивнула головой, а мне захотелось ударить ее за это безумие. Я отодвинулся в сторону, и она медленно прошла мимо, бормоча:

— Его царство не здесь: он сын Давидов. Он сын Божий. Он тот, кем именовал себя, в нем все то, что говорили о нем великого и доброго.

— Мудрец с Востока! — хихикнул Пилат. — Он мыслитель — этот неграмотный рыбак. Я разузнал о нем все. У меня самые свежие донесения. Ему нет надобности творить чудеса! Он переспорил самых редких софистов. Они расставили ему западни, а он посмеялся над их западнями. Вот. послушай!

И он рассказал мне, как Иисус привел в смятение своих недругов, когда те привели ему на суд женщину, уличенную в прелюбодеянии.

— А подати! — ликовал Пилат. — «Воздайте кесарево кесарю, а Божие Богу!» — ответил он им. Эту штуку подстроил Ханан — а он разрушил его планы! Наконец-то появился иудей, понимающий наш римский взгляд на государство!

Затем я увидел жену Пилата. Заглянув ей в глаза, я понял, после того как видел Мириам, что и эта женщина видела чудесного рыбака.

— В нем божество, — прошептала она мне. — В нем чувствуется бытие Божие!

— Да разве он Бог? — тихонько спросил я, ибо нужно было что-нибудь сказать.

Она покачала головой.

— Я не знаю. Он не говорил этого. Но одно я знаю: из такого теста лепятся боги!

«Заклинатель женщин», — решил я про себя, уходя от жены Пилата, погруженной в мечты и видения.

Последние дни известны всем, читающим эти строки. и вот в эти дни я узнал, что Иисус был также заклинателем мужчин. Он очаровал Пилата! Он очаровал меня!

После того, как Ханан отослал Иисуса к Каиафе и синедрион, собравшийся в доме Каиафы, осудил Иисуса на смерть, Иисус, в сопровождении ревущей толпы, был отправлен к Пилату.

Пилат, и в своих интересах, и в интересах Рима, не хотел казнить его. Пилат мало интересовался рыбаком и очень был заинтересован в сохранении мира и порядка. Что значила для Пилата человеческая жизнь? Или жизни многих людей? В Риме он прошел железную школу, и правители, которых Рим посылал управлять покоренными народами, были люди железные. Пилат думал и чувствовал правительственными абстракциями. И все же Пилат, нахмурясь, вышел к толпе, приведшей рыбака, и тотчас же подпал под влияние этого человека.

Я при этом присутствовал и знаю. Пилат видел его впервые. Пилат вышел в гневе. Наши солдаты уже готовы были очистить двор от шумной черни. И как только глаза Пилата упали на рыбака, Пилат был покорен — нет, он растерялся! Он стал отрицать за собою право суда, потребовал, чтобы иудеи судили рыбака по своему закону и поступили с ним по своему закону, ибо рыбак был иудей, а не римлянин. Но никогда еще иудеи не были так послушны римской власти! Они кричали, что под властью Рима не имеют права казнить. Между тем Антипа обезглавил чело века и нисколько за это не пострадал.

Пилат оставил их перед дверью, под открытым небом и повел одного Иисуса в судилище. Что там происходило, я не знаю, но когда Пилат оттуда вышел, я увидел в нем перемену. В то время как раньше он не желал казнить рыбака потому, что не хотел быть орудием Ханана, теперь он не хотел казнить его из уважения к нему самому. Теперь он старался спасти рыбака. А толпа все время кричала: «Распни его! Распни его!»

Вам, читатель, известна искренность стараний Пилата. Вы знаете, как он пытался одурачить толпу, сперва высмеяв Иисуса как безвредного дурачка, а затем предложив освободить его по обычаю, который требовал освобождения одного узника в праздник Пасхи. И вы знаете, что нашептывания священников заставили толпу поднять крик о том, чтобы отпустить на свободу убийцу Варраву.

Тщетно Пилат боролся против роли, которую ему навязывали священники. Смехом и шутками он надеялся превратить дело в фарс. Он с издевкой называл Иисуса царем иудейским и приказал побить его плетьми. Он надеялся, что все кончится смехом и в смехе забудется.

С радостью должен сказать, что ни один римский солдат не принял участия в том, что последовало. Солдаты вспомогательной армии увенчали и облачили Иисуса в мантию, вложили в его руки жезл власти и, преклонив колени, приветствовали его как царя иудейского. Это была попытка умилостивить толпу, хотя она не удалась. Глядя на эту сцену, я также испытал на себе очарование Иисуса. Несмотря на жестокую смехотворность своего положения, он хранил царственную осанку. И, глядя на него, я успокоился. Я был утешен и удовлетворен и нимало не смущался. Это должно было совершиться. Все шло хорошо. Ясность Иисуса среди смятения и страданий стала моей ясностью. У меня почти не появлялось мысли спасти его.

С другой стороны, я слишком много насмотрелся чудес в своей бурной, разнообразной жизни, чтобы на меня подействовало это чудо. Я был невозмутим. Мне нечего было сказать. Не нужно было произносить приговор. Я знал, что происходят вещи, превосходящие мое понимание, и что они должны совершиться.

Однако Пилат продолжал бороться. Смятение усиливалось. Вопли о крови гремели во дворе, и все требовали распятия. Опять Пилат удалился в зал суда. Его усилия превратить дело в фарс были тщетны, и он попытался сослаться на то, что не имеет права судить. Иисус не был жителем Иерусалима, он родился подданным Антипы, и Пилат требовал отправки Иисуса к Антипе.

Но в это время смятение охватило весь город. Наши войска перед дворцом были сметены уличными толпами. Начался мятеж, который в мгновенье ока мог превратиться в гражданскую войну и революцию. Мои двадцать легионеров стояли наготове. Они так же мало любили фанатичных иудеев, как я, и с удовольствием послушались бы моего приказа очистить двор Пилата обнаженной сталью.

И когда Пилат снова вышел, то слов, которыми он требовал передачи суда Антипе, не было слышно, ибо толпа теперь ревела, что Пилат изменник, что если он отпустит рыбака на свободу, то он не друг Тиверию! Прямо передо мною, когда я прислонился к стене, бородатый, шелудивый, длинноволосый фанатик то и дело подпрыгивал и не переставая вопил: «Тиверий император! Нет царя! Тиверий император! Нет царя!» Я потерял терпение. Крик этого человека оскорблял меня. Подавшись в сторону, как бы случайно, я наступил своей ногой на его ногу и страшно придавил ее. Безумец, казалось, ничего не заметил. Он слишком обезумел, чтобы чувствовать боль. «Тиверий император! Нет царя!» — продолжал он кричать.

Я видел, что Пилат заколебался. Пилат — римский наместник — в настоящий момент был человеком с человеческим гневом против жалких тварей, требовавших крови такого простого и кроткого, мужественного и доброго человека, как этот Иисус.

Он остановил на мне взгляд, словно собирался подать мне знак открыть военные действия; и я чуть-чуть подался вперед, освободив из-под своей ноги раздавленную ногу соседа. Я готов был исполнить это полувысказанное желание Пилата и кровавым натиском очистить двор от ревевшей в нем гнусной черни.

Меня остановила не нерешительность Пилата. Остановил и меня, и Пилата

— Иисус! Иисус посмотрел на меня. Он приказал мне! Говорю вам, этот бродячий рыбак, этот странствующий проповедник из Галилеи, повелевал мною! Он ни слова не произнес, но приказ его был так же грозен и безошибочен, как трубный глас. И я остановил свою ногу и удержал свою руку, ибо кто я был такой, чтобы остановиться на пути столь величественно ясному и уверенному в себе человеку, как он? И я почувствовал все его обаяние, все, что в нем очаровало Мириам, и жену Пилата, и, наконец, самого Пилата.

Остальное вам известно. Пилат умыл свои руки в знак того, что он неповинен в крови Иисуса, и мятежники приняли его кровь на свою голову. Пилат отдал приказ к распятию. Толпа была удовлетворена, а за толпой потирали руки Каиафа, Ханан и синедрион. Не Пилат, не Тиверий, не римские солдаты распяли Христа. Это сделали духовные правители и духовные политиканы Иерусалима. Я это видел! Я это знаю! Наперекор своим собственным интересам, Пилат спас бы Иисуса, как и я спас бы его, если бы сам Иисус не пожелал, чтобы его не спасали.

И Пилат в последний раз насмеялся над этим ненавидимым им народом. На кресте Иисуса он прибил надпись на еврейском, греческом и латинском языках: «Царь Иудейский». Тщетно ворчали священники. Под этим именно предлогом они вырвали согласие у Пилата, и тем же предлогом воспользовался Пилат, чтобы выразить презрение к иудейскому народу. Пилат предал смертной казни абстракцию, никогда не существовавшую в действительности. Эта абстракция была ложью и выдумкой, созданной священниками. Ни священники, ни Пилат не верили в нее. Иисус отрицал ее. Абстракция эта была — «Царь Иудейский».

Буря во дворе улеглась. Безумие погасло. Революция была предотвращена. Священники были довольны, толпа удовлетворена, а мы с Пилатом негодовали и чувствовали себя усталыми после всего этого дела. Однако же и меня, и его ждала другая буря. Прежде чем увели Иисуса, одна из женщин Мириам позвала меня к ней.

— О, Лодброг, я слышала, — такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, она прижалась ко мне, ища приюта и силы в моих объятиях. — Пилат сдался. Он собирается распять его. Но есть еще время. Твои воины наготове. Поспеши с ними. При нем находятся только центурион и горсточка солдат. Они еще не вышли. Как только они выйдут, следуй за ними. Они не должны дойти до Голгофы! Но ты дай им выбраться за городские стены. Затем отмени приказ. Возьми с собой лишнего коня для него. Остальное будет легко. Уезжай вместе с ним в Сирию или в Идумею — куда-нибудь, лишь бы спасти его!

Она обвила мою шею своими руками и соблазнительно близко придвинула к моему свое запрокинутое лицо, и в ее расширенных глазах я читал великое обещание.

Неудивительно, что я не сразу нашелся ответить. В это мгновение только одна мысль сверлила в моем мозгу. После всей непостижимой драмы, разыгравшейся на моих глазах, вот что на меня обрушилось. Я понимал ее хорошо. Дело было яснее ясного. Великая женщина будет моею… если я изменю Риму! Ибо Пилат был наместник, приказ его был отдан; а его голос был голос Рима.

Я уже говорил, что в конце концов Мириам и меня погубила ее женственность, ее непередаваемая женственность. Она всегда была так рассудительна, так проницательна, так уверена в себе и во мне, что я забыл или, вернее, еще раз усвоил себе вечный урок, что женщина всегда женщина, что в великие, решительные минуты женщина не рассуждает, а чувствует; что последнее святилище и самое сокровенное побуждение к поступкам лежат не в голове женщины, а в ее сердце.

Мириам не поняла моего молчания; тело ее слегка подалось в моих объятиях, и она добавила, как бы вспомнив:

— Возьми двух запасных коней, Лодброг. Я поеду на другом с тобою… с тобою на край света, куда бы ты ни поехал!

Это была царская взятка! И за нее от меня требовали гнусного, презренного поступка. Но я продолжал молчать. Не то чтобы я находился в смятении или сомнении. Я просто ощутил великую печаль, великую внезапную печаль, ибо сознавал, что держу в своих объятиях ту, которую больше никогда не буду держать.

Ныне в Иерусалиме только один человек может спасти его, — продолжала она, — этот человек ты, Лодброг!

И так как я все еще не отвечал, она тряхнула меня, словно желая вывести из отупения. Она так тряхнула меня, что мои доспехи загремели.

— Да говори же, Лодброг, говори! — приказала она. — Ты силен и бесстрашен. Ты насквозь мужчина. Я знаю, ты презираешь гадов, желающих погубить его. Скажи только слово — и дело будет сделано, и я буду любить тебя всегда, буду любить за это дело!

— Я римлянин, — медленно проговорил я, хорошо сознавая, что эти слова отнимают ее у меня навсегда.

— Ты раб Тиверия, ищейка Рима, — вспылила она, — но ты ничем не обязан Риму, ибо ты не римлянин. Вы, желтые гиганты севера, — не римляне!

— Римляне — старшие братья северных юнцов, — ответил я. — Я ношу доспехи и ем хлеб Рима. — И я тихо добавил: — Да зачем столько гнева и шума из-за одной человеческой жизни? Все люди должны умереть. Умереть так просто, так легко! Сегодня или через сто лет — не все ли равно? В конце концов всех нас ждет это.

Она так и затрепетала в моих объятиях.

— Ты не понимаешь, Лодброг! Это не простой человек. Я говорю тебе, этот человек выше людей — это живой Бог не людей, но над людьми!

Я прижал ее к себе, сознавая, что отказываюсь от этой прелестной женщины, и промолвил:

— Мы с тобою женщина и мужчина. Жизни наши от мира сего. А от всех потусторонних миров — одно безумие. Пусть же эти безумные мечтатели идут путем своих грез. Не отказывай им в том, чего они желают паче всего, паче мяса и вина, паче песен и битв, даже паче женской любви. Не отказывай им в вожделении их сердца, влекущего их сквозь тьму могилы к грезам о жизни за этим миром. Пусть они идут. А мы с тобой останемся здесь для всей сладости, которую мы открыли друг в друге. Скоро наступит тьма, и ты уйдешь к своим солнечным берегам, полным цветов, а я уйду к шумному столу Валгаллы!

— Нет, нет! — воскликнула она, вырываясь. — Ты не понимаешь. Все величие, вся доброта, все божество в этом человеке, — больше, чем человеке… И ему умереть такой позорной смертью? Только рабы и воры так умирают! Он не раб и не вор! Он бессмертен! Он Бог! Истинно говорю тебе, он

— Бог!

— Ты говоришь, что он бессмертен? — отвечал я. — Значит, если он нынче умрет на Голгофе, то во времени это не сократит его бессмертия на ширину волоска. Ты говоришь, что он Бог? Боги не могут умереть. Судя по всему, что я о них слышал, несомненно, что боги не умирают!

— О! — воскликнула она. — Ты не хочешь понять! Ты просто исполинский кусок мяса!

— Не говорят разве, что это событие было предсказано встарь? — спросил я, ибо от евреев я уже научился тому, что считал их тонкостью ума.

— Да, да, — подтвердила она пророчество о Мессии. — Он — Мессия!

— Кто же я в таком случае, чтобы опровергать пророков? — спросил я.

— Превращать Мессию в лже-Мессию? Разве пророчества твоего народа так нетверды, что я, глупый иноземец, желтый северянин в римских доспехах, могу опровергнуть пророчество и сделать так, чтобы не исполнилось то самое, чего хотели боги и что предсказано мудрецами?

— Ты не понимаешь! — твердила она.

— Слишком хорошо понимаю! — отвечал я. — Разве я больше этих богов, чтобы перечить их воле? В таком случае боги — пустое, боги — игрушки людей! Я — человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов — иначе как могли бы существовать все боги?

Мириам разом рванулась, выскользнув из моих рук, и мы стояли, отделившись друг от друга и прислушиваясь к реву улицы, в то время как Иисус и солдаты вышли и пошли своим путем. На душе у меня была тяжкая грусть от сознания, что такая великая женщина может быть так глупа. Она хотела стать выше Бога!

— Ты не любишь меня! — медленно проговорила она, и еще раз всплыло в ее глазах обещание себя, слишком глубокое и слишком широкое, чтобы быть выраженным словами.

— Ты даже не понимаешь, до чего я люблю тебя, кажется мне! — был мой ответ. — Я горжусь любовью к тебе, ибо я знаю, что я достоин любить тебя и достоин всей любви, которую ты можешь дать мне. Но Рим — моя приемная мать, и если бы я изменил ей, малого стоила бы моя любовь к тебе!

Рев, преследовавший Иисуса и солдат, замер в отдалении улицы. И когда все звуки стихли, Мириам повернулась и пошла, не оглянувшись на меня и не бросив мне слова.

В последний раз вспыхнуло во мне бешеное желание ее. Я бросился и схватил ее. Я хотел поднять ее на коня и ускакать с нею и моими людьми в Сирию, прочь от этого проклятого города безумств. Она сопротивлялась. Я сжал ее. Она ударила меня в лицо, а я продолжал держать ее, не выпуская, потому что сладки мне были ее удары. И вдруг она перестала бороться. Она стала холодна и неподвижна, и я понял, что нет любви в женщине, которую обвивали мои руки. Для меня она умерла. Я тихо выпустил ее. Она медленно шагнула назад. Словно не видя меня, она повернулась, пошла по затихшей комнате и, не оглядываясь, раздвинула занавески и скрылась.

Я, Рагнар Лодброг, никогда не учился читать или писать. Но во дни своей жизни я слышал великие речи. Как вижу теперь, я никогда не научился ни великим речам иудеев, содержащимся в их законах, ни речам римлян, содержащимся в их философии и в философии греков. Но я говорил со всей простотой и прямотой, как может говорить только человек, пронесший свою жизнь от кораблей Тостига Лодброга через весь мир до Иерусалима и обратно. Я сделал простой и ясный доклад Сульпицию Квиринию, когда прибыл в Сирию для доклада о событиях, происходивших в Иерусалиме.

ГЛАВА ХУIII

Во временном прекращении жизни нет ничего нового не только в растительном мире и в низших формах животной жизни, но даже в высокоразвитом и сложном организме самого человека. Каталептический транс есть каталептический транс, чем его ни вызвать. С незапамятных времен факиры Индии умеют добровольно вызывать в себе такое состояние. Давно уже факиры умеют зарывать себя живыми в землю. Другие люди в подобных же трансах ставили в тупик врачей, объявлявших их покойниками и отдававших приказы, в силу которых их живыми зарывали в землю.

По мере того, как продолжались мои эксперименты со смирительной рубашкой в Сан-Квэнтине, я немало раздумывал об этой проблеме остановки жизни. Помнится, я читал где-то, что крестьяне северной Сибири умеют предаваться спячке в долгие зимы, совершенно как медведи и другие животные. Какой-то ученый исследовал этих крестьян и нашел, что во время периодов «долгого сна» дыхание и пищеварение в сущности прекращаются, сердце же бьется так слабо, что неспециалист не может даже ощутить его биение.

В этом трансе физиологические процессы настолько близки к абсолютному прекращению, что количество потребляемого воздуха и пищи можно считать, в сущности, ничтожным. На этом рассуждении отчасти и основано было мое вызывающее поведение перед смотрителем Этертоном и доктором Джексоном. Вот почему я дерзнул предложить им оставить меня на сто дней в смирительной рубашке. И они не посмели принять мой вызов.

Тем не менее я умудрился обходиться без воды и пищи в течение десяти дней пребывания в куртке. Я находил положительно невыносимым, чтобы из глубины грез в пространстве и времени меня извлекала гнусная действительность в лице презренного тюремного врача, прижимающего сосуд с водой к моим губам. Поэтому я предупредил доктора Джексона, что я, во-первых, намерен обходиться в смирительной рубашке без воды, а во-вторых, что я буду сопротивляться усилиям напоить меня.

Разумеется, дело не обошлось без борьбы, но после нескольких попыток доктор Джексон сдался. После этого место, занимаемое в жизни Дэрреля Стэндинга смирительной рубашкой, едва ли составляло больше нескольких мгновений. Как только меня зашнуровывали, я сейчас же начинал наводить на себя «малую смерть». Благодаря привычке это стало простым и легким делом. Я так быстро прекращал в себе жизнь и сознание, что избавлял себя от страшной муки, вызываемой задержкой кровообращения. Невероятно быстро меня осеняла тьма. После этого Дэррель Стэндинг видел свет только тогда, когда надо мною склонялись лица людей, развязывавших меня, и в уме пробегала мысль, что в это мгновение протекло целых десять дней.

Но какие чудесные десять дней проводил я в других местах! О, эти странствия по длинной цепи существований! Долгие периоды тьмы, постепенно увеличивающие облачка света и порхания моих «я» в снопах сияния.

Я много раздумывал об отношении этих других «я» ко мне и об отношении всего моего опыта к современному учению об эволюции.

Поистине можно сказать, что мой опыт находится в полном согласии с нашими выводами об эволюции.

Как человек, я — организм, способный к развитию. Я начался не тогда, когда родился, и не тогда, когда был зачат. Я рос, развиваясь, на протяжении бесчисленных мириад тысячелетий. Все опыты всех этих жизней и бесчисленное множество других жизней пошли на созидание душевного и духовного содержания моего «я». Вы понимаете? Они составляют мое содержание. Материя не помнит, ибо дух есть память. Я — дух, составленный из воспоминаний о моих бесчисленных воплощениях.

Откуда взялся во мне, Дэрреле Стэндинге, багровый гнев, испортивший мне жизнь и бросивший меня в камеру осужденных? Конечно, он не тогда появился, не тогда был создан, когда был зачат младенец, которому суждено было стать Дэррелем Стэндингом. Этот древний багровый гнев много старее моей матери, много древнее древнейшей и первой праматери людей. Моя мать, зачиная меня, не создавала присущего мне пылкого бесстрашия. И все матери за все время развития человечества не создали страха или бесстрашия в мужчинах. Страх и бесстрашие, любовь, ненависть, гнев — все эмоции, развиваясь задолго до первых людей, стали содержанием того, чему суждено было сделаться человеком.

Я весь в моем прошлом. Все мои предыдущие «я» отражаются во мне своими голосами, отголосками, побуждениями. За каждым моим способом действовать, за пылом страсти, за искрой мысли кроются тень и отзвук длинного ряда других «я», предшествовавших мне и составивших меня.

Материал жизни пластичен, — и в то же время этот материал никогда не забывает. Придавайте ему какую угодно форму — старое воспоминание останется! Все виды лошадей, от огромных першеронов до карликовых шотландских пони, развились из первых диких лошадей, прирученных первобытным человеком. И все же до сего дня человеку не удалось уничтожить в лошади привычку лягаться. А я, составленный из этих первых укротителей лошадей, не могу уничтожить в себе их багровый гнев.

Я — человек, рожденный женщиной. Дни мои сочтены, но сущность моя неразрушима. Я был женщиной, рожденной от женщины. Я был женщиной и рождал детей. И я опять буду рожден. Бесчисленное множество раз я буду рождаться, а окружающие меня олухи воображают, будто, свернув мне шею веревкой, они могут прекратить мое существование!

Да, меня повесят… скоро. Теперь конец июля. Через некоторое время они попытаются обмануть меня. Они поведут меня из этой одиночки в баню, согласно установленному в тюрьме обычаю еженедельно водить в баню. Но обратно в камеру не приведут. Меня переоденут в свежее платье и отведут в камеру смертников. Там они приставят ко мне особую стражу. Днем и ночью, во сне и в бодрственном состоянии я буду находиться под надзором. Мне не позволят укрываться одеялом с головой, чтобы я не надул государство, удушив себя сам.

Я непрерывно буду находиться под действием яркого света. И, уже окончательно измотав меня, в одно прекрасное утро они выведут меня в рубашке без ворота и сбросят с табуретки. О, я знаю! Веревка, при помощи которой они это сделают, будет хорошо вытянута. Уже не первый месяц вешатель Фольсомской тюрьмы растягивает ее тяжелыми гирями, чтобы вымотать из нее всякую упругость.

Да, меня сбросят на длинной веревке. У них имеются хитроумные таблицы вроде таблиц процентов, показывающие длину падения соответственно весу жертвы. Я страшно истощен, и им придется сбросить меня вниз, чтобы сломать мне позвоночник. Затем присутствующие снимут свои шляпы, и когда я закачаюсь, доктор приложит ухо к моей груди, чтобы считать мои замирающие сердцебиения, и наконец объявит, что я мертв.

Это забавно! Как смешна претензия этих жалких червячков, полагающих, будто они могут убить меня!

Я не могу умереть. Я бессмертен, как бессмертны и они; разница лишь в том, что я это знаю, а они не знают.

Ба! Я сам был некогда вешателем или, вернее сказать, палачом. Я очень хорошо помню это. Я работал мечом, не веревкой. Меч — более мужественный способ, хотя все способы одинаково недействительны. Разве можно заколоть дух сталью или задушить веревкой?

ГЛАВА Х1Х

Наряду с Оппенгеймером и Моррелем, которые гнили со мною в эти черные годы, я считался самым опасным узником Сан-Квэнтина, с другой стороны, меня считали самым упрямым — упрямее даже Оппенгеймера и Морреля. Под упрямством я подразумеваю выносливость. Ужасны были попытки сломить физически и духовно моих товарищей, но еще страшнее были попытки сломить меня. Ибо я все вынес! Динамит или «крышка» — таков был ультиматум смотрителя Этертона. А в конце не вышло ни того, ни другого. Я не мог показать динамита, а смотритель Этертон не мог добиться «крышки».

И случилось это не потому, что было выносливо мое тело, а потому, что вынослив был мой дух. И потому еще, что в прежних существованиях мой дух был закален, как сталь, жесткими, как сталь, переживаниями. Одно такое переживание долго было для меня каким-то кошмаром. Оно не имело ни начала, ни конца. Неизменно я видел себя на скалистом, размытом бурунами островке, до того низком, что в бурю соленая пена долетала до самых высоких мест островка. Часто и помногу шли дожди. Я жил в пещере и отчаянно страдал, ибо не имел огня и питался сырым мясом. Я страдал непрерывно. Это была середина какого-то переживания, к которому я не мог найти нити. И так как, погружаясь в «малую смерть», я не имел власти направлять мои скитания, то часто я видел себя переживающим именно этот отвратительный эпизод. Единственными счастливыми моими минутами были те, когда светило солнце, — тогда я грелся на камнях и у меня прекращался тот почти непрерывный озноб, от которого я жестоко страдал.

Единственным моим развлечением было весло и складной нож. Над этим веслом я провел много времени, вырезая на нем крохотные буквы, и делал зарубки в конце каждой недели. Много было этих зарубок! Я оттачивал нож на плоском камне, и никогда ни один парикмахер не дрожал так над своей любимой бритвой, как я дрожал над этим ножом. Ни один скряга не ценил так своего сокровища, как я ценил свой нож. Он был для меня дорог, как самая жизнь. В сущности, в нем и была вся моя жизнь.

Путем повторных усилий мне удалось восстановить повесть, вырезанную на этом весле. Вначале расшифровать удавалось очень мало; потом это стало легче, и я начал соединять в одно разрозненные обрывки. В конце концов я разобрал все. Вот что на нем значилось:

«Осведомляю лицо, в руки которого может попасть это весло, что Даниэль Фосс, уроженец Эльктона в Мериленде, одном из Соединенных Штатов Аме рики, отплывший из порта Филадельфии в 1809 году на бриге „Негосиатор“, с назначением к островам Дружбы, был выброшен в феврале следующего года на этот пустынный остров, где он построил хижину и жил много лет, питаясь тюленями. Он — послед ний, оставшийся в живых из экипажа означенного брига, который наткнулся на ледяной остров и за тонул 25 ноября 1809 года».

Вот эта повесть. Благодаря ей я многое узнал о себе. Одного только пункта я, к моей досаде, никак не мог выяснить. Находится ли этот остров в южной части Тихого океана или в южной части Атлантики? Я недостаточно знаком с путями парусных судов, чтобы сказать с уверенностью, должен ли был плыть бриг «Негосиатор» на острова Дружбы мимо мыса Доброй Надежды или мимо мыса Горна.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19