Эта женщина была Нугила. Долина была узкая и длинная, и, кроме того, скат ее и дно и ее крутые стены были изрыты террасами для взращивания риса и проса — первого риса и первого проса, которые узнали мы, Сыны Горы. В этой долине жило смирное племя. Оно стало таким благодаря возделыванию плодородной земли, еще более тучневшей от воды. У них-то мы впервые увидели искусственное орошение, хотя у нас мало было времени наблюдать их канавы и каналы, по которым горные воды стекали на поля. Времени у нас было мало, потому что мы, Сыны Горы, малые числом, бежали от Сынов Шишконосого, которых было много. Мы звали их Безносыми, а они называли себя Сынами Орла. Но их было много, и мы бежали от них с нашим короткорогим скотом, с козами и зернами ячменя, с женами и детьми.
Пока Шишконосые убивали нашу молодежь позади нас, мы убивали впереди себя жителей долины, восставших против нас, но очень слабых. Поселения их состояли из глинобитных, крытых соломою, хижин. Кругом селений шли глинобитные стены значительной высоты. И когда мы перебили людей, построивших стены, и укрыли за ними наши стада, наших женщин и детей, мы стали на стене и бранили Шишконосых. Ибо мы застали глинобитные житницы полными риса и проса. Скотина наша могла есть солому с крыш, и приближалось время дождей, так что мы не знали нужды в воде.
Осада была продолжительная. Вначале мы собрали вместе женщин, стариков и детей, которых не успели убить, и выгнали их за стены, построенные ими, и Шишконосые убили их всех до последнего; в селении осталось больше пищи для нас, а в долине — для Шишконосых.
Это была утомительная, долгая осада. Болезни истребляли нас, и мы умирали от мора, исходившего от плохо погребенных нами мертвецов. Мы очистили глинобитные житницы от риса и проса. Наши козы и овцы ели солому с крыш, а мы, пока не пришел конец, ели овец и коз.
Наступило время, когда из каждых пяти мужчин на стене остался один; из полусотни младенцев и отроков не осталось ни одного. Нугила, моя жена, отрезала себе волосы и сплела из них крепкую тетиву для моего лука. Прочие женщины последовали ее примеру, и когда стена была атакована, они стали плечом к плечу с нами, среди наших копий и стрел, и обрушивали груды горшечных черепков и камней на головы Шишконосых.
Мы в конце концов почти перехитрили Шишконосых. Наступило время, когда из каждых десяти мужчин на стене остался только один, а наших женщин осталось совсем немного; и Шишконосые вступили в переговоры. Они объявили нам, что мы крепкая порода, и что наши женщины способны рожать мужчин; если мы отдадим им наших женщин, они оставят нам во владение долину, а женщин мы себе добудем из долины южнее.
Но Нугила сказала — нет, другие женщины также сказали — нет. Мы издевались над Шишконосыми и спрашивали их: неужели они устали сражаться? И в то время как мы издевались над нашими врагами, мы были почти что мертвецы; драться мы не могли, так мы ослабели. Еще один приступ на стену — и нам конец. Мы это знали. Наши женщины тоже это знали. И Нугила предложила нам сделать это самим и оставить Шишконосых в дураках. Все женщины согласились с нею. И пока Шишконосые готовились к последней атаке, мы на стене убивали наших женщин. Нугила любила меня и склонилась грудью на мой меч здесь же, на стене. А мы, мужчины, во имя любви к племени и к соплеменникам убивали друг друга, пока от всей этой багровой резни не остались только Горда и я. Горда был мой старший сын, и я склонился на его меч. Но не сразу я умер. Я был последним из Сынов Горы, ибо на моих глазах Горда, пав на свой меч, быстро скончался. Я умирал, смутно слыша вопли наступавших Шишконосых, и радовался тому, что нашим женщинам не придется воспитывать их сыновей.
Не знаю, в какое время я был Сыном Горы и когда мы умирали в узкой долине, где перебили Сынов Риса и Проса. Знаю только, что это случилось за много столетий до великого переселения всех Сынов Горы в Индию и задолго до того, как я был арийским владыкой в Древнем Египте и строил себе погребальный склеп, разрывая могилы царей, похороненных до меня.
Я многое мог бы рассказать об этих далеких днях, но времени остается мало. Скоро я умру. И все же мне жаль, что я не могу рассказать подробнее об этих древних переселениях.
Мне хочется поговорить о Тайне. Ибо нас всегда тянет разрешать тайны жизни, смерти и угасания. В отличие от прочих животных, человек всегда глядел на звезды. Много богов создал он по своему образу и подобию своих влечений. В те древние времена я поклонялся солнцу и тьме. Я поклонялся очищенному рисовому зерну, как праотцу жизни. Я преклонялся Сар, богине злаков. Я поклонялся морским богам и речным богам.
Я помню Иштар еще до того, как ее украли у нас вавилоняне. Эа также была наша, она царила в подземном мире, давшем Иштар возможность победить смерть. Добрым арийским богом был и Митра, до того как его у нас украли или пока мы от него не отказались. Я помню, что однажды, спустя много времени после переселения в Индию, куда мы занесли ячмень, я отправился в Индию лошадиным барышником с моими слугами и длинным караваном, и помню, что в это время мы поклонялись Бодисатве.
Действительно, поклонение таинственному так же странствовало, как и люди, и боги вели такую же бродячую жизнь, как и народы. Как сумерийцы заимствовали у нас Шамашнапиштина, так сыны Сима похитили его у сумерийцев и назвали его Ноем.
Я, Дэррель Стэндинг, в Коридоре Убийц улыбаюсь теперь тому, что меня признали виновным и приговорили к смерти двенадцать дюжих и добросовестных присяжных. Двенадцать всегда было магическое число — число Тайны. Оно родилось не во времена двенадцати племен Израилевых. Задолго до Израиля звездочеты наметили двенадцать знаков Зодиака в небесах. И помню, когда я был Ассиром и Ваниром. Один судил людей в сонме двенадцати богов, и имена их были: Тор, Бальдур, Ниорд, Фрей, Тюр, Бреги, Геймдаль, Годер, Видар, Улль, Форсети и Локи.
У нас украли даже наших валькирий, превратив их в ангелов, и крылья коней валькирий оказались прикрепленными к плечам ангелов. И тогдашний наш Гельгейм, царство льда и мороза, сделался нынешней нашей преисподней, в которой так жарко, что кровь кипит в жилах грешников, между тем как у нас, в нашем Гельгейме, царил такой холод, что мозг замерзал в костях. И само небо, которое мы считали нетленным и вечным, переселялось и колебалось, так что в настоящее время мы видим созвездие Скорпиона на том месте, где встарь находилась Коза, и Стрельца на месте Рака.
Культы и культы! Вечное преследование Тайны. Я помню хромого бога греков, кузнеца. Но греческий Вулкан был и германский Виланд, кузнец, которого поймал и сделал хромым, подрезав ему поджилки, Нидунг, царь нидов. Еще раньше он был нашим богом кузнецов, и мы его называли Ильмаринен. Мы родили его в нашем воображении, дав ему в отцы бородатого солнечного бога и в воспитатели — звезды Большой Медведицы. Ибо бог Вулкан, или Виланд, или Ильмаринен, родился под сосною от волоска волка и назывался отцом Медведя задолго до того, как его стали обожествлять германцы и греки. В те дни мы себя называли Сынами Медведя и Сынами Волка, и медведь и волк были у нас священными животными. Это было задолго до нашего переселения на юг, во время которого мы соединились с Сынами Древесной Рощи и передали им наши легенды и сказания.
Да, а кто был Кашияна, он же Пуруровас, как не наш храбрый кузнец, которого мы брали с собой в наших скитаниях и переименовывали и обожествляли, когда жили на юге и на востоке, когда были Сынами Полюса и Сынами Огневого Ручья и Огневой Бездны?
Но рассказывать это — слишком долгая история, хотя мне хотелось бы рассказать о трехлистном зелье жизни, при помощи которого Сигмунд возвратил к жизни Синфиоти, ибо это было то же самое, что индийское растение Сома… или о святой чаше Грааля, короля Артура, или… — но довольно! Довольно!
Спокойно обсуждая все это, я прихожу к выводу, что величайшей вещью в жизни, во всех жизнях, моей и всех людей, была женщина, и есть женщина, и будет женщина, доколе звезды движутся в небе и небеса изменяются в вечном течении. Превыше наших трудов и усилий, превыше игры воображения и изобретательности, битв, созерцания звезд и Тайны — превыше всего этого была женщина.
Даже когда она фальшиво пела мне песни, и влекла мои ноги к неподвижной земле, и отводила мои глаза, созерцающие звезды, к земле, заставляя глядеть на нее, — она, хранительница жизни, мать земная, дарила мне лучшие мои дни и ночи и всю полноту лет. Даже Тайну я представлял себе в ее образе, и, вычерчивая карту звезд, ее фигуру я поместил на небе.
Все мои труды и изобретения приводили к ней: все мои мечты и грезы видели ее в конце. Для нее добыл я огонь. Для нее, не сознавая этого, я вбивал кол в яму, чтобы ловить зверей, укрощал коней, убивал мамонта и гнал свои стада северных оленей к югу, отступая перед надвигавшимися ледниками. Для нее я жал дикий рис и сеял ячмень, пшеницу и рожь.
За нее и за потомство, которое она должна была родить по своему образу, я умирал на вершинах деревьев и выдерживал долгие осады в пещерах и на глинобитных стенах. Для нее я поместил на небе двенадцать знаков Зодиака. Ей я поклонялся, склонившись перед десятью камнями из нефрита и обожествляя их как фазы подвижничества, как десять лунных месяцев пред тайной рождения.
Всегда женщину тянуло к земле, как куропатку, выхаживающую птенцов; всегда моя бродячая натура сбивала меня на блестящие пути, и всегда мои звездные тропинки возвращали меня к ней, к вечной фигуре женщины, единственной женщины, объятия которой так мне были нужны, что в них я забывал о звездах.
Ради нее я совершал одиссеи, всходил на горы, пересекал пустыни; ради нее я был первым на охоте и первым в сражении; и ради нее и для нее я пел песни о подвигах, совершенных мною. Все экстазы жизни и все восторги принадлежали мне, и ради нее. И вот в конце могу сказать, что я не знал более сладкого и глубокого безумия, чем какое испытывал, утопая и забываясь в ароматных волнах ее волос.
Еще одно слово. Я вижу перед собой Дороти в те дни, когда еще читал лекции по агрономии крестьянамстудентам. Ей было одиннадцать лет. Отец ее был деканом колледжа. Это была женщина-ребенок, и она понимала, что любит меня. А я улыбался про себя, ибо сердце мое было нетронуто и тянулось в другом направлении.
Но как нежна была эта улыбка! В глазах ребенка я видел все ту же вечную женщину, женщину всех времен и всех образов. В ее глазах я видел глаза моей подруги льдов и древесных вершин, и пещеры, и стоянки у костра. В ее глазах я видел глаза Игарь, когда сам был стрелком Ушу, Глаза Аарунги, когда я был жнецом риса. Глаза Сельпы, когда я мечтал оседлать жеребца, и глаза Нугилы, павшей на острие моего меча. Было в ее глазах то, что делало их глазами Леи-Леи, которую я помню со смехом на устах, глаза княжны Ом, сорок лет делившей со мной нищенство и скитания по большим дорогам, глаза Филиппы, за которую я был убит на лужайке в старинной Франции. Глаза моей матери, когда я был мальчиком Джессом на Горных Лугах, в кругу наших больших сорока повозок…
Это была женщина-ребенок, но она была дочерью всех женщин, как и мать ее, жившая до нее; и она была матерью всех грядущих женщин, которые будут жить после нее. Она была Сар, богиня злаков. Она была Иштар, покорившая смерть. Она была Царицей Савской и Клеопатрой, Эсфирью и Иродиадой. Она была Марией Богоматерью и Марией Магдалиной, и Марией, сестрой Марфы, и самой Марфой. Она была Брунгильдой и Женевьевой, Изольдой и Джульеттой, Элоизой и Николеттой. Она была Евой, Лилит и Астартой. Ей было всего одиннадцать лет, но в ней были все женщины прошлого и будущего.
И вот сижу я в своей камере, мухи жужжат в сонное летнее предвечерье, и я знаю, что сроку мне осталось немного. Скоро, скоро наденут на меня рубаху без ворота… Но умолкни, сердце! Дух бессмертен. После тьмы я опять оживу, и опять будут женщины! Грядущее приготовило для меня милых женщин в тех жизнях, которые мне еще предстоит прожить. И хотя звезды текут и небеса лгут, но вечной остается женщина — блестящая, вечная, единственная женщина,
— как и я, под всеми масками и злоключениями своими, остаюсь единственным мужчиной, ее другом и супругом.
ГЛАВА ХХИ
У меня мало времени. Вся рукопись, все написанное мною до сих пор благополучно вынесено контрабандой из тюрьмы. Есть человек, которому я могу довериться, и который позаботится о том, чтобы она была напечатана. Я уже не нахожусь в Коридоре Убийц. Эти строки я пишу в Камере Смертников. И стража смертников следит за мной. День и ночь бодрствует надо мной эта стража, и парадоксальное ее назначение заключается в том, чтобы не дать мне умереть. Я должен уцелеть для повешения, иначе публика почувствует себя обманутой, закон будет посрамлен, и падет тень на раболепного смотрителя тюрьмы, который управляет ею и в число обязанностей которого входит наблюдение за тем, чтобы смертники были должным и пристойным образом повешены. Часто я задумываюсь над тем, какие странные у людей способы кормиться!..
Это будут последние мои строки. Час назначен на завтра, на утро. Губернатор отказался помиловать меня или отсрочить исполнение приговора, несмотря на то, что Лига борьбы со смертной казнью подняла большой шум в Калифорнии. Репортеры собрались, как воронье. Я всех их видел. В большинстве это потешные юнцы, и всего удивительнее то, что они хотят заработать на хлеб и на масло, на выпивку и табак, на квартирную плату, а кто женат — на башмаки и учебники для детей — присутствием при казни Дэрреля Стэндинга, описав публике, как профессор Дэррель Стэндинг умер на конце веревки. О, в конце этого дела они себя будут чувствовать хуже, чем я!
Я сижу и думаю обо всем этом, прислушиваясь к шагам стражей, расхаживающих взад и вперед перед моей клеткой и подозрительным оком поглядывающих на меня время от времени.
Я, наконец, устал от этого вечного подглядывания! Я прожил столько жизней! Я устал от бесконечной борьбы, страданий и катастроф, подстерегающих тех, кто сидит на высоком месте, ступает по блестящим стезям и скитается среди звезд.
Надеюсь, что когда я в следующий раз воплощусь в телесную форму, то это будет тело мирного фермера. Мечтаю о ферме. Я хотел бы отдать такой ферме всю свою жизнь. О, мои грезы! Мои луга альфы, моя породистая джерсейская скотина, мои нагорные пастбища, холмы, поросшие кустарником и незаметно переходящие в возделанное поле, и мои ангорские козы, поднимающиеся по горным склонам и беспощадно объедающие кусты!
Там имеется бассейн, естественный водоем с прекрасным водоразделом, защищенный горами с трех сторон. Мне хотелось бы построить дамбу с четвертой стороны, поразительно узкой. Ценой небольшого труда я мог бы заключить таким образом в ограду двадцать миллионов галлонов воды. Ведь вы знаете, что одной из невыгод сельского хозяйства в Калифорнии является продолжительное засушливое лето. Зной не дает возможности сажать защитные растения, и перегной чувствительной почвы, обнаженный и распыленный, перегорает на солнце. Устрой я такую плотину, я мог бы собирать в год три урожая, соблюдая севооборот и смены зеленого пара.
Только что я вытерпел визит смотрителя. Я нарочно говорю «вытерпел». Он совершенно непохож на смотрителя Сан-Квэнтина. Он очень нервничал, и мне поневоле пришлось занимать его. Это его первое повешение. Так он сам мне сказал. Я неуклюже пытался сострить, объявив, что это и м о е первое повешение, но все же не успокоил его. Он не в состоянии был засмеяться. У него дочь учится в высшей школе, и мальчик только что поступил в Стэнфорд. Кроме жалованья, у него нет других доходов, жена у него инвалид, и его очень огорчает то, что директор страхового общества отказался принять его на страховку под предлогом нежелательного риска.
Этот человек, в сущности, рассказал мне все свои беды. Если бы я дипломатически не оборвал свидания, он еще до сих пор сидел бы у меня и рассказывал!
Последние два года, проведенные мною в Сан-Квэнтине, были очень мрачны и унылы. Эд Моррель, по одному из диких капризов случая, был выпущен из одиночки и сделан главным старостой всей тюрьмы. Это была должность Эля Гетчинса, приносившая доходу три тысячи долларов в год. На мое несчастье, Джек Оппенгеймер, столько лет гнивший в одиночке, обозлился на весь свет, на всех. В течение восьми месяцев он отказывался разговаривать даже со мною!
В тюрьме новости распространяются. Дайте только время — и новость дойдет и до карцера, и до камеры одиночного узника. Дошло наконец и до меня известие, что Сесиль Винвуд — поэт-сочинитель пьес и доносчик — вернулся в тюрьму за новое преступление. Вы должны припомнить, что именно Сесиль Винвуд сочинил волшебную сказку, будто бы я переменил тайник несуществующего динамита, и что именно он виноват в пяти годах одиночки, к которым меня присудили.
Я решил убить Сесиля Винвуда. Моррель ушел, а Оппенгеймер до вспышки, прикончившей его, хранил молчание. Одиночка сделалась для меня невыносимой. Мне нужно было сделать что-нибудь. И вот я вспомнил время, когда я был Адамом Стрэнгом и терпеливо вынашивал месть в течение сорока лет. Что сделал он, могу сделать и я, если мне только удастся когда-нибудь наложить руку на горло Сесиля Винвуда.
От меня никто не станет требовать, чтобы я рассказал, как в мои руки попали четыре иголки; это были тонкие иголки для шитья по батисту. Как я ни был худ, мне все же пришлось перепилить четыре железных прута, каждый в двух местах, чтобы проделать отверстие, сквозь которое я мог бы протиснуться. Я это все сделал. Я израсходовал по иголке на каждый прут. Это значит — два разреза на прут; и каждый разрез отнял месяц времени. Таким образом, мне понадобилось восемь месяцев, чтобы выбраться вон. К несчастью, на последнем пруте я сломал последнюю иголку — и мне пришлось ждать целых три месяца, пока я мог раздобыть другую.
Но я добыл ее и вышел из камеры.
Я страшно жалею, что не поймал Сесиля Винвуда! Я все хорошо рассчитал, кроме одной мелочи. Всего скорее можно было найти Винвуда в столовой в обеденный час. И вот я дождался, пока Пестролицего Джонса, сонливого сторожа, послали на смену в полуденный час. К этому времени я был единственным обитателем одиночки, так как Пестролицый Джонс скоро захрапел. Я раздвинул прутья, вылез, прокрался мимо него по коридору, отворил дверь и вышел… в другую часть тюрьмы!
И тут я не принял в соображение одного — себя самого. Я пять лет просидел в одиночной камере. Я чудовищно ослабел. Я весил всего восемьдесят семь фунтов; я наполовину ослеп. Я мгновенно заболел агорафобией — боязнью пространства. Меня испугало открытое место. Пять лет сидения в тесных стенах сделали меня совершенно непригодным для спуска по страшной крутизне лестницы, непригодным для просторов тюремного двора.
Спуск по этой лестнице я считаю самым героическим подвигом, когда-либо совершенным мною. Во дворе было пусто. Яркое солнце заливало его ослепительным светом. Трижды я пытался перейти его. Но у меня кружилась голова, и я отступал обратно к стене, под ее защиту. Наконец, собрав все свое мужество, я попытался двинуться вперед. Но мои бедные полуслепые глаза, глаза летучей мыши, испугались моей собственной тени на каменных плитах. Я попробовал обойти мою собственную тень, споткнулся, упал на нее и, как утопающий, рвущийся к берегу, пополз на руках и коленях обратно к стене.
Прислонившись к стене, я заплакал. Я плакал в первый раз за много лет. Я помню, что в тот момент я успел ощутить теплоту слез на моих щеках, их соленый вкус на моих губах. На меня напал озноб, и некоторое время я трясся мелкой дрожью. Странствие по пустыне двора было совершенно невозможным подвигом для человека в моем положении, и все же, трясясь от озноба, прижимаясь к стене, ощупывая ее руками, я начал обходить двор. И тут, надо полагать, меня и увидел сторож Серстон. Я увидел его образ, искаженный моим помутившимся взором, — образ огромного упитанного чудовища, бросившегося на меня с невероятной быстротой из отдаленного угла. Возможно, что в тот момент он находился от меня в расстоянии двадцати футов. Весу в нем было сто семьдесят фунтов. Нетрудно представить себе, какого рода борьба между нами происходила, но как-то вышло, что в этой борьбе я ударил его кулаком по носу, и из этого органа потекла кровь.
Как бы там ни было, я — вечник, а в Калифорнии наказание вечнику за драку только одно — смерть; меня присудили к смерти присяжные, которые не могли игнорировать утверждений сторожа Серстона и прочих тюремных собак, а судья, который не мог игнорировать закона, очень ясно изложенного в уголовном кодексе, приговорил меня к повешению.
Меня изрядно исколотил Серстон, и весь обратный путь по этой ужасной лестнице меня пинали, колотили и награждали затрещинами старосты и сторожа, сбивавшие друг друга с ног в усердии помочь Серстону. Если у него пошла из носу кровь, то, скорей всего, от того, что кто-нибудь из его же товарищей ушиб его в свалке. Я ничего не имел бы против того, чтобы в этом была моя вина; но ужасно быть повешенным за такой пустяк!
Я только что беседовал с человеком, несущим при мне дежурство. Меньше года назад Джек Оппенгеймер занимал эту самую камеру на пути к виселице, по которому завтра пойду и я. И этот человек был один из сторожей Джека. Он старый солдат. Он непрерывно и неопрятно жует табак, его седая борода и усы в желтых пятнах. Он вдовец, у него четырнадцать живых детей, сплошь семейных, тридцать один внук и четыре правнучки. Выудить у него эти сведения было так же трудно, как выдернуть зуб человеку! Это старый чудак, не особенно развитой. Вот почему, кажется мне, он прожил так долго и народил столь многочисленное потомство. Ум его застыл, наверное, лет тридцать тому назад, и мысли его ровно настолько же отстали от нашего времени. Все его ответы на мои вопросы сводятся большей частью к словам «да» или «нет». И это не потому, чтобы он был угрюм, — у него просто нет мыслей, которыми бы стоило делиться, не знаю, когда я опять оживу, но воплощение в человеке такого рода дало бы мне славное растительное существование, отличный отдых перед тем, как вновь отправиться в скитания меж звезд…
Но вернемся к моему повествованию. Я остановился на том, как меня пинали, толкали и били, таща вверх по лестнице, Серстон и остальные тюремные псы; очутившись в своей тесной одиночке, я испытал чувство бесконечного облегчения. Там было так безопасно, так спокойно! У меня было чувство ребенка, заблудившегося и попавшего наконец домой. Я полюбил те самые стены, которые так ненавидел в течение пяти лет. От пугающего чудовищного пространства отгораживали меня именно эти славные толстые стены, с каждой стороны находившиеся близко, под рукой! Какая это была ужасная болезнь — агорафобия! Мне недолго пришлось испытывать ее, но даже и то немногое, что я испытал, заставляет меня думать, что повешение куда легче…
Только что я посмеялся от души! Тюремный доктор, славный малый, заходил покалякать со мною и, между прочим, предложил мне свои услуги по части наркоза. Разумеется, я отклонил его предложение «накачать» меня за ночь морфием так, чтобы утром, шагая к виселице, я не знал, «иду я к ней или ухожу от нее»!
Но как же я смеялся! Должно быть, так смеялся Джек Оппенгеймер. Я живо представляю себе этого человека, как он дурачил репортеров умышленной чепухой, которую они принимали за чистую монету. Рассказывают, что, когда в последнее утро, позавтракав, он надел рубаху без ворота, репортеры, собравшись услышать его последнее слово в камере, спросили его, каковы его взгляды на смертную казнь.
Ну кто скажет, что на нашей грубой дикости есть хотя бы малейший лак цивилизации, если группа живых людей может задать такой вопрос человеку, которому предстоит умереть, и при смерти которого они будут присутствовать?
Но Джек, как всегда, был молодец.
— Джентльмены, — сказал он, — я надеюсь дожить до того дня, когда смертная казнь будет отменена!
Много жизней я прожил в ряду долгих веков. Человек как индивид не сделал нравственного прогресса за последние десять тысяч лет. Утверждаю это категорически. Различие между необъезженным жеребенком и терпеливой ломовой лошадью обусловливается исключительно различием тренировки. Тренировка — единственное нравственное отличие современного человека от человека, жившего за десять тысяч лет до нас. Под тонким слоем морали, наведенной на него как лак, он такой же дикарь, каким был десять тысяч лет назад. Нравственность его — общественный капитал, накопленный долгими веками. Новорожденный ребенок вырастет дикарем, если его не будут тренировать и полировать отвлеченной моралью, так долго накоплявшейся.
«Не убий» — какой вздор! Вот меня убьют завтра утром. «Не убий» — вздор. На верфях всех цивилизованных стран сейчас закладываются кили дредноутов и сверхдредноутов. Дорогие друзья, я, идущий на смерть, приветствую вас словом «вздор!».
Я спрашиваю вас: преподается ли теперь лучшая мораль, чем какой учили Христос, Будда, Сократ и Платон, Конфуций и неизвестный автор «Махабхараты»? Боже добрый, пятьдесят тысяч лет назад в наших диких кланах женщины были чище, а семейные и родственные отношения суровее и справедливее!
Должен сказать, что нравственность, которую мы практиковали в те далекие дни, была выше нравственности, практикуемой ныне. Не отмахивайтесь слишком поспешно от этой мысли! Подумайте о детях, угнетенных среди нас работой, о взяточничестве нашей полиции и политической продажности, о фальсификации съестных продуктов и о рабстве, в котором томятся дочери бедного класса. Когда я был Сыном Горы и Сыном Тельца, проституция лишена была всякого смысла. Мы были чисты, повторяю вам. Нам даже и не снились нынешние бездны развращенности! Все животные и сейчас так же чисты. Чтобы изобрести смертные грехи, нужен был человек, с его воображением и его властью над материей. Низшие животные не способны грешить.
Я быстро пробегаю взглядом многочисленные жизни многочисленных эпох и многочисленных мест. Я никогда не знал более страшной жестокости, чем жестокость нашей нынешней тюремной системы. Я уже описывал вам, что я вытерпел в смирительной рубашке и в одиночной камере в первое десятилетие двадцатого века нашей эры.
В старину, наказывая, мы убивали быстро. Мы поступали так потому, что хотели этого, — по капризу, если угодно. Но мы не лицемерили. Мы не приглашали прессу, церковные кафедры и университеты освящать нашу дикость и зверство. Что мы хотели делать, то и делали, не обинуясь, с поднятой головою; и с поднятой головою встречали укоры и осуждения, а не прятались ни за юбки классических экономистов и буржуазных философов, ни за юбки субсидируемых проповедников, профессоров и редакторов.
Помилуйте, сто лет назад, пятьдесят лет назад, пять лет назад в этих самых Соединенных Штатах нападение и нанесение побоев вовсе не считалось уголовным преступлением, заслуживающим смертной казни! Но в этом году, в год от Рождества Христова тысяча девятьсот тринадцатый, в штате Калифорния повесили Джека Оппенгеймера за такой проступок, а завтра за удар по носу они выведут и повесят меня! Спрашивается, сколько же нужно времени обезьяне и тигру, чтобы переродиться или вымереть, когда такие законы вносятся в кодексы Калифорнии в тысяча девятьсот тринадцатом году по Рождеству Христову? Боже, Боже, Христа только распяли! Со мною и Джеком Оппенгеймером поступили гораздо хуже…
Однажды Эд Моррель выстукал мне костяшками пальцев: «Худшее, что можно сделать из человека, это — повесить его».
Нет, у меня мало уважения к смертной казни. Это не только грязное дело, унижающее наемных псов, творящих его за деньги, — оно унижает республику, которая терпит смертную казнь, голосует за нее и платит налоги на поддержание ее. Смертная казнь — глупое, грубое, страшно ненаучное дело. «Повесить его за шею, пока он не умрет» — такова своеобразная юридическая фразеология…
…Наступило утро — мое последнее утро. Всю ночь я спал сном младенца. Я спал так спокойно, что сторож даже испугался. Он решил, что я задушил себя под одеялом. Просто жаль было видеть, как перетревожился бедняга, — ведь он рисковал своим хлебом и маслом!
Если бы это действительно оказалось так, на него легло бы пятно, ему могло грозить увольнение — а перспективы безработного человека весьма печальны в наше время. Мне рассказывали, что в Европе началась ликвидация многих предприятий два года назад, а теперь дошла очередь до Соединенных Штатов. Это означает либо деловой кризис, либо тихую панику, и, значит, к зиме вырастут огромные армии безработных, и у мест раздачи хлеба выстроятся длинные очереди…
Я позавтракал. Это может показаться глупым, но я ел с аппетитом. Смотритель пришел с квартой виски. Я презентовал ее Коридору Убийц с моим приветом. Бедняга смотритель боится, как бы я, если не буду пьян, не наделал шуму и не набросил тень на его управление тюрьмой…
На меня надели рубаху без ворота…
Кажется, я нынче очень важная особа. Множество людей вдруг заинтересовались мною!..
Только что ушел доктор. Он пощупал мой пульс — я просил его об этом. Пульс нормальный…
Я записываю эти случайные мысли, и листок за листком тайно уходит за стены тюрьмы…
Я сейчас самый спокойный в тюрьме человек. Я похож на ребенка, отправляющегося на прогулку. Мне не терпится уйти и увидеть новые, любопытные места. Этот страх «малой смерти» смешон человеку, который так часто уходил во мрак и вновь оживал…
Смотритель пришел с бутылкой шампанского. Я отправил ее в Коридор Убийц. Не правда ли, странно, что за мной ухаживают в этот последний день? Должно быть, люди, собирающиеся убить меня, сами боятся смерти. Говоря словами Джека Оппенгеймера, я, собирающийся умереть, должен казаться им страшным, как Бог…
Только что Эд Моррель прислал мне весточку. Говорят, он всю ночь прошагал за стенами тюрьмы. Так как он бывший каторжник, то они хитростью лишили его возможности увидеть меня и попрощаться. Дикари? Не знаю, может быть, просто дети. Бьюсь об заклад, что почти все они будут бояться оставаться одни в темноте ночью, после того как затянут мне шею.
Вот записка Эда Морреля: «Рука моя в твоей, старый товарищ. Я знаю, что ты умрешь молодцом…»
Только что ушли репортеры. В следующий и в последний раз я увижу их с эшафота, перед тем как палач закроет мне лицо черным колпаком. Вид у них будет болезненный. Странные ребята! У некоторых такой вид, словно они выпили. Двое или трое готовы, кажется, упасть в обморок от того, что им предстоит увидеть. По-видимому, легче быть повешенным, чем смотреть на это…