Прошло много месяцев, пока тюлени вновь посетили мой остров. Тем Временем я, однако, не предавался праздности. Я выстроил себе каменный шалаш и рядом с ним кладовую для хранения вяленого мяса. Этот шалаш я покрыл тюленьими шкурами, так что кровля не пропускала воды. И когда дождь стучал по крыше, я не переставал думать о том, что поистине царская, по цене мехов на лондонском рынке, кровля предохраняет выброшенного морем матроса от разгула стихии!
Я очень скоро убедился в необходимости вести какойнибудь счет времени, без чего я потерял бы всякое представление о днях недели, не мог бы отличить их один от другого и не знал бы воскресных дней.
Я мысленно вернулся к счету времени, практиковавшемуся в лодке капитаном Николем: многократно и старательно перебрал в уме все события, все дни и ночи, проведенные на острове. По семи камням, стоявшим за моей хижиной, я вел свой недельный календарь. В одном месте весла я делал небольшую зарубку на каждую неделю, а на другом конце весла помечал месяцы, добавляя нужное число дней каждый месяц, по истечении четырех недель.
Таким образом, я мог праздновать как следовало воскресенье. На весле я вырезал краткую молитву, соответствующую моему положению, и по воскресеньям не забывал распевать ее. Бог в своем милосердии не забыл меня, и я за эти восемь лет ни разу не забывал в надлежащее время вспоминать Господа.
Изумительно, сколько требовалось работы, чтобы удовлетворить самые немудрые потребности человека в еде и крове! В тот первый год я редко бывал праздным. Жилище, представлявшее собою просто логовище из камней, потребовало тем не менее шести недель работы. Сушение и бесконечные скобления тюленьих шкур, чтобы они сделались мягкими и гибкими для выделки одежды, занимали у меня все свободное время на протяжении многих месяцев.
Затем оставался вопрос о водоснабжении. После каждого сильного шторма летящие брызги солили мои запасы дождевой воды, и иногда мне очень круто приходилось в ожидании, пока выпадут новые дожди без сопровождения сильных ветров. Зная, что капля по капле и камень долбит, я выбрал большой камень, гладкий и плотный, и при помощи меньших камней начал выдалбливать его. В пять недель невероятного труда мне удалось таким образом выдолбить вместилище, заключавшее в себе галлона полтора воды. Потом я таким же образом сделал себе кувшин на четыре галлона. Это потребовало девяти недель работы. Время от времени я делал сосуды помельче. В одном сосуде, вместимостью в восемь галлонов, через семь недель работы открылась трещина.
Только на четвертом году пребывания на острове, когда я наконец примирился с возможностью, что мне придется провести здесь всю свою жизнь, я создал свой шедевр. Он отнял у меня восемь месяцев, но был непроницаем и вмещал свыше тридцати галлонов! Эти каменные сосуды были для меня большим счастьем — иногда я забывал о своем унизительном положении и начинал гордиться ими. Они казались мне изящнее, чем самая дорогая мебель какой-нибудь королевы! Я сделал себе также небольшой каменный сосуд, емкостью не больше кварты, чтобы им наливать воду в мои большие сосуды. Если я скажу, что эта квартовая посуда весила тридцать фунтов, то читатель поймет, что собирание дождевой воды было весьма нелегкой задачей.
Таким образом я сделал свою дикую жизнь настолько комфортабельной, насколько это было возможно. Я устроил себе уютный и надежный приют; что касается провизии, у меня всегда был под рукой шестимесячный запас, который я предохранял от порчи солением и высушиванием.
Хотя я был лишен общества людей и около меня не было ни одного живого существа — даже собаки или кошки, — я все же мирился со своей участью легче, чем в данном положении с нею примирились бы тысячи других людей. В пустынном месте, куда меня забросила судьба, я чувствовал себя гораздо счастливее многих, за гнусные преступления обреченных влачить существование в одиночном заключении, наедине с грызущей совестью.
Как ни печальны были мои перспективы, я все же надеялся, что провидение, выбросившее меня на эти бесплодные скалы как раз в тот момент, когда голод довел меня до нравственной гибели и меня чуть не поглотила пучина морская, в конце концов пошлет кого-нибудь мне на помощь.
Но если я был лишен общества ближних и всяких жизненных удобств, я не мог не видеть, что в моем отчаянном положении имеются и некоторые преимущества. Я мирно владел всем островом, как мал он ни был. По всей вероятности, никто не явится оспаривать мое право, кроме, разве, земноводных тварей океана. И так как остров был почти неприступен, то ночью мой покой не нарушался страхами нападения людоедов или хищных зверей.
Но человек странное, непонятное существо! Я, просивший у Бога, как милости, гнилого мяса и достаточного количества не слишком солоноватой воды, как только поел в изобилии соленого мяса и попил пресной воды, я уже начал испытывать недовольство своей судьбой! Я начал испытывать потребность в огне, во вкусе вареного мяса. Я ловил себя на том, что мне хочется лакомств, какие составляли мои ежедневные трапезы в Эльктоне. Наперекор всем своим стараниям, я не переставал мечтать о вкусных вещах, которые я ел, и о тех, которые буду есть, если когда-нибудь спасусь из этой пустыни!
Я полагаю, что во мне говорил ветхий Адам — проклятие праотца, который был первым ослушником заповедей Божиих. Всего удивительнее в человеке его вечное недовольство, его ненасытность, отсутствие мира с собою и с Богом, вечное беспокойство и бесполезные порывы, ночи, полные тщетных грез, своевольных и неуместных желаний. Сильно меня угнетала также тоска по табаку. День был для меня большей мукой, ибо во сне я иногда получал то, о чем тосковал: я тысячи раз видел себя во сне владельцем бочек табаку, корабельных грузов, целых плантаций табаку!
Но я боролся с собою. Я неустанно молил Господа ниспослать мне смиренное сердце и умерщвлял свою плоть неослабным трудом. Не будучи в состоянии исправить душу свою, я решил усовершенствовать мой бесплодный остров. Четыре месяца работал я над сооружением каменной стены длиною в тридцать футов и вышиною в двенадцать. Она служила защитою хижине в период сильных штормов, когда весь остров дрожал как буревестник в порывах урагана. И время это не было потрачено даром. После этого я спокойно лежал в уютном прикрытии, в то время как весь воздух на высоте сотни футов над моей головой представлял собою сплошной поток воды, гонимый ветром на восток.
На третий год я начал строить каменный столб. Вернее, это была пирамида, четырехугольная пирамида, широкая в основании и не слишком круто суживающаяся к вершине. Я вынужден был строить именно таким образом, ибо ни дерева, ни какого-либо орудия не было на всем острове, и лесов поставить я не мог. Только к концу пятого года моя пирамида была закончена. Она стояла на вершине островка. Теперь, вспоминая, что эта вершина лишь на сорок футов возвышалась над уровнем моря и что вышка моей пирамиды на сорок футов превышала высоту вершины острова, я вижу, что без помощи орудий мне удалось удвоить высоту острова. Кто-нибудь, не подумав, скажет, что я нарушал планы Бога при сотворении мира. Я утверждаю, что это не так, ибо разве я не входил в планы Бога, как часть их, вместе с этой кучей камней, выдвинутых из недр океана? Руки, которыми я работал, спина, которую я гнул, пальцы, которыми я хватал и удерживал камни, — разве они не входили в состав Божиих планов? Я много раздумывал над этим и теперь знаю, что был тогда совершенно прав.
На шестом году я расширил основание моей пирамиды, так что через полтора года после этого высота моего монумента достигла пятидесяти футов над высотою острова. Это была не Вавилонская башня. Она служила двум целям: давала мне пункт наблюдения, с которого я мог обозревать океан, высматривая корабли, и усиливала вероятность того, что мой остров будет замечен небрежно блуждающим взглядом какого-нибудь моряка. Кроме того, постройка пирамиды способствовала сохранению моего телесного и душевного здоровья. Так как руки мои никогда не были праздны, то на этом острове сатане нечего было делать. Он терзал меня только во сне главным образом видениями различной снеди и видом гнусного зелья, называемого табаком.
В восемнадцатый день июня месяца, на шестом году моего пребывания на острове, я увидел парус. Но он прошел слишком далеко на подветренной стороне, чтобы моряки могли разглядеть меня. Я не испытывал разочарования — одно появление этого паруса доставило мне живейшее удовлетворение. Оно убедило меня в том, в чем я до этого несколько сомневался, а именно: что эти моря иногда посещаются мореплавателями.
Между прочим, в том месте, где тюлени выходили на берег, я построил две боковые низкие стенки, суживавшиеся в ступеньки, где я с удобством мог убивать тюленей, не пугая их собратий, находившихся за стеною, и не давая возможности раненому или испугавшемуся тюленю убежать и распространить панику. На постройку этой западни ушло семь месяцев.
С течением времени я привык к своей участи, и дьявол все реже посещал меня во сне, чтобы терзать ветхого Адама безбожными видениями табаку и вкусной снеди. Я продолжал есть тюленину и находить ее вкусной, пить пресную дождевую воду, которую всегда имел в изобилии. Я знаю, Бог слышал меня, ибо за все время пребывания на острове я ни разу не болел, если не считать двух случаев, вызванных обжорством, о чем я расскажу ниже.
На пятом году, еще до того, как я убедился, что корабли иногда посещают эти воды, я начал высекать на моем весле подробности наиболее замечательных событий, случившихся со мной с той поры, как я покинул мирные берега Америки. Я старался сделать эту повесть как можно более четкой и долговечной, причем буквы брал самые маленькие. Иногда вырезание шести или даже пяти букв отнимало у меня целый день.
И на тот случай, если судьбе так и не угодно будет дать мне желанный случай вернуться к друзьям и к моей семье в Эльктоне, я награвировал, то есть вырезал, на широком конце весла повесть о моих злоключениях, о которой уже говорил.
Это весло, оказавшееся столь полезным для меня в моем бедственном положении и теперь заключавшее в себе летопись участи моей и моих товарищей, я всячески берег. Я уже не рисковал более убивать им тюленей. Вместо этого я сделал себе каменную палицу, фута в три длины и соответствующего диаметра, на отделку которой у меня ушел ровно месяц. Чтобы уберечь весло от влияний погоды (ибо я пользовался им в ветреные дни как флагштоком, укрепляя на вершине моей пирамиды; к нему я привязывал флаг, сделанный из одной из моих драгоценных рубашек), я сделал для него покрышку из хорошо обработанных тюленьих шкур.
В марте шестого года моего заключения я пережил один из сильнейших штормов, каких когда-либо был свидетелем человек. Шторм начался около девяти часов вечера тем, что с юго-запада налетали черные облака и сильный ветер; около одиннадцати он превратился в ураган, сопровождаемый непрерывными раскатами грома и самой ослепительной молнией, какую я когда-либо видел.
Я боялся за целость моего островка! Со всех сторон напирали огромные волны, не доставая лишь до верхушки моей пирамиды. Здесь я чуть не погиб и не задохся от напора ветра и брызг. Я видел, что уцелел только благодаря тому, что соорудил пирамиду и таким образом вдвойне увеличил высоту острова.
Утром я имел еще больше причин быть благодарным судьбе. Вся запасенная мною дождевая вода стала соленой, за исключением крупного сосуда, находившегося на подветренной стороне пирамиды. Я знал, что если буду экономить, то мне хватит воды до следующих дождей, как бы они ни запоздали. Хижину мою почти совсем размыли волны, а от огромного запаса тюленины осталось лишь немного мясной каши. Но я был приятно поражен, найдя на скалах выброшенную во множестве рыбу. Я набрал и этих рыб не более и не менее как тысячу двести девятнадцать штук; я разрезал их и провялил на солнце, как это делают с трескою. Эта благоприятная перемена диеты не замедлила дать свои результаты. Я объелся, всю ночь мучился и едва не умер.
На седьмой год моего пребывания на острове, в том же марте, опять налетела такая же буря. И после нее, к моему изумлению, я нашел огромного мертвого кита, совершенно свежего, выброшенного на берег волнами! Представьте себе мой восторг, когда во внутренностях огромного животного я нашел глубоко засевший гарпун обыкновенного типа, с привязанной к нему веревкой в несколько десятков футов.
Таким образом, во мне снова ожили надежды, что я в конце концов найду случай покинуть пустынный остров. Без сомнения, эти моря посещаются китоловами, и если только я не буду падать духом, то рано или поздно меня спасут. Семь лет я питался тюленьим мясом — и теперь, при виде огромного множества разнообразной и сочной пищи, я опять поддался слабости и поел ее в таком количестве, что опять чуть не умер! И все это были лишь заболевания, вызванные непривычностью пищи для моего желудка, приучившегося переваривать только одно тюленье мясо и ничего другого.
Я наготовил на целый год китового мяса. Под лучами солнца я растопил в расщелинах камней много жиру, в который, добавляя соль, макал полоски мяса во время еды. Из драгоценных обрывков моих рубашек я мог даже ссучить фитиль; имея стальной гарпун и камень, я сумел бы высечь огонь для ночи. Но в этом не было нужды, и я скоро отказался от этой мысли. Мне не нужен был свет с наступлением темноты, ибо я привык спать с солнечного захода до восхода и зимою, и летом.
Здесь я, Дэррель Стэндинг, должен прервать свое повествование и отметить один свой вывод. Так как личность человека непрерывно растет и представляет собою сумму всех прежних существований, взятых в одно, то каким образом смотритель Этертон мог сломить мой дух в своем застенке? Я — жизнь, которая не исчезает, я — то строение, которое воздвигалось веками прошлого
— и какого прошлого! Что значили для меня десять дней и ночей в смирительной куртке? Для меня, некогда бывшего Даниэлем Фоссом и в течение восьми лет учившегося терпению в каменной школе далекого Южного океана?
В конце восьмого года пребывания на острове, в сентябре, когда я только что разработал честолюбивые планы поднять свою пирамиду до шестидесяти футов над вершиною острова, я в одно утро проснулся и увидел корабль со спущенными парусами и в таком расстоянии, что с него мог быть услышан мой крик. Чтобы меня заметили, я подбрасывал весло вверх, прыгал со скалы на скалу, — словом, всячески проявлял жизнь и деятельность, пока не убедился, что офицеры, стоявшие на шканцах, смотрят на меня в подзорные трубки. Они ответили мне тем, что указали на крайний западный конец острова, куда я и поспешил, увидев лодку и в ней человек шесть экипажа. Как я впоследствии узнал, корабль привлекла моя пирамида, и он несколько изменил свой курс, чтобы ближе рассмотреть столь странную постройку, имевшую большую высоту, чем одинокий остров, на котором она стояла.
Но прилив был слишком силен, чтобы лодка могла пристать к моему негостеприимному берегу. После нескольких безуспешных попыток матросы сигнализировали мне, что должны вернуться на корабль. Представьте себе мое отчаяние при невозможности покинуть пустынный остров! Я схватил свое весло (которое давно уже решил пожертвовать Филадельфийскому музею, если когда-нибудь вырвусь из пустыни) и вместе с этим веслом очертя голову бросился в пену прибоя. И так мне везло, так еще много оставалось во мне силы и гибкости, что я добрался до лодки!
Не могу не рассказать здесь любопытного случая. Корабль к этому времени так далеко отнесло, что нам пришлось целый час плыть до него. В течение этого часа я предался наклонностям, убитым во мне многими годами, и попросил у второго штурмана, сидевшего на руле, кусочек жевательного табаку. Он сделал это, протянув мне также свою трубку, наполненную первостатейным виргинским листовым табаком. Не прошло и десяти минут, как я отчаянно заболел! И причина не возбуждала сомнений: организм мой совершенно отвык от табаку, и я теперь страдал от отравления табаком, какое случается с каждым мальчиком во время первых попыток курения. Опять я получил основание быть благодарным Господу — и с того дня по день моей смерти я не употреблял и даже не желал этого гнусного зелья.
Я, Дэррель Стэндинг, должен теперь закончить повествование об изумительных деталях жизни, которую я вторично пережил, лежа без сознания в смирительной куртке тюрьмы Сан-Квэнтина. Часто приходил мне в голову вопрос: остался ли Даниэль Фосс верен своему решению и отдал ли свое резное весло Филадельфийскому музею?
Узнику одиночки очень трудно сообщаться с внешним миром. Однажды со сторожем, в другой раз с краткосрочником, сидевшим в одиночке, я передал, заставив заучить наизусть, письмо с запросом, адресованным хранителю музея. И хотя мне были даны самые торжественные клятвы, но оба эти человека надули меня. Только после того, как Эд Моррель, по странному капризу судьбы, был освобожден из одиночки и назначен главным старостой всей тюрьмы, я получил возможность отправить письмо. Ниже я привожу ответ, присланный мне хранителем Филадельфийского музея и тайком врученный мне Эдом Моррелем:
«Правда, у нас имеется весло, какое вы описываете, но мало кто знает о нем, ибо оно не выставлено в залах для публики. Я занимаю свой пост уже восемнадцать лет и также не знал о его существовании.
Просмотрев наши архивы, я убедился, что такое весло было пожертвовано неким Даниэлем Фоссом из Эльктона в Мериленде в 1821 году. Только после продолжительных поисков нашли мы это весло на чердаке среди разного хлама. Зарубки и повествования вырезаны на весле совершенно так, как вы описываете.
У нас имеется также брошюра, присланная нам, написанная означенным Даниэлем Фоссом и напечатанная в Бостоне фирмою Н. Коверли Мл. в 1834 г. В этой брошюре описаны восемь лет жизни человека, выброшенного на пустынный остров. Очевидно, этот моряк, на старости лет впав в нужду, распространял эту брошюру среди благотворителей.
Меня очень интересует, каким образом вы узнали об этом весле, о существовании которого не подозревали мы, работающие в этом музее. Прав ли я, предположив, что вы прочли о нем рассказ в каком-нибудь дневнике, позднее изданном означенным Даниэлем Фоссом? Я буду рад всякому сообщению по этому предмету и немедленно распоряжусь о том, чтобы весло и брошюра попали в выставочные залы.
Преданный вам О с и я С э л с б е р т и"1.
ГЛАВА ХХ
Наступило время, когда я принудил смотрителя Этертона к безусловной сдаче, обратившей в пустую фразу его ультиматум — динамит или «крышка». Он оставил меня в покое, как человека, которого нельзя убить смирительной рубашкой. У него люди умирали через несколько часов пребывания в смирительной рубашке. Он умерщвлял несколькими днями «пеленок», хотя жертв его неизменно развязывали и увозили в больницу, прежде чем они испус— 1. После казни профессора Дэрреля Стэндинга, когда рукопись его мемуаров попала в наши руки, мы написали мистеру Осии Сэл сберти, хранителю Филадельфийского музея, и получили ответ, под тверждающий существование весла и брошюры. — Примечание издателя.
— кали дух… А там доктор выдавал свидетельство о том, что они умерли от воспаления легких, брайтовой болезни или порока сердечного клапана.
Но меня смотрителю Этертону так и не удалось убить! Так и не возникло необходимости перевезти в тележке мое изувеченное и умирающее тело в больницу! Но должен сказать, что смотритель Этертон приложил все свои старания и дерзнул на самое худшее. Было время, когда он заключал меня в двойную рубашку. Об этом замечательном случае я должен рассказать.
Случилось так, что одна из газет Сан-Франциско (искавшая выгодного рынка, как всякая газета, как всякое коммерческое предприятие) вздумала заинтересовать радикальную часть рабочего класса тюремной реформой. В результате, так как Рабочий Союз обладал в то время большим политическим влиянием, угодливые политиканы Сакраменто назначили сенатскую комиссию для обследования состояния государственных тюрем.
Эта сенатская комиссия обследовала (простите мой иронический курсив) Сан-Квэнтин. Оказалось, что такой образцовой темницы мир не видел. Сами арестанты об этом свидетельствовали! И нельзя было их винить за это. Они по опыту знали, ч т о влекут за собой подобные обследования. Они знали, что у них будут болеть бока и все ребра вскоре после того, как они дадут свои показания… если эти показания будут не в пользу тюремной администрации.
О, поверьте мне, читатель, это старая сказка! Старой сказкой была она в Древнем Вавилоне за много лет до нашего времени — и я очень хорошо помню время, когда я гнил в тюрьме, в то время как дворцовые интриги потрясали двор.
Как я уже говорил, каждый арестант свидетельствовал о гуманности управления смотрителя Этертона. Их свидетельства о доброте смотрителя, о хорошей и разнообразной еде и о варке этой еды, о снисходительности сторожей вообще, о полном благоприличии, удобствах и комфорте пребывания в тюрьме были так трогательны, что оппозиционные газеты Сан-Франциско подняли негодующий вопль, требуя большей строгости в управлении нашими тюрьмами — иначе, мол, честные, но ленивые граждане соблазнятся и будут искать случая попасть в тюрьму!..
Сенатская комиссия явилась даже в одиночку, где нам троим нечего было ни терять, ни приобретать. Джек Оппенгеймер плюнул им в рожи и послал членов комиссии, всех вместе и каждого порознь, к черту. Эд Моррель рассказал им, какую гнусную клоаку представляет собою тюрьма, обругал смотрителя в лицо. Комиссия рекомендовала дать ему отведать старинного наказания, которое было изобретено прежними смотрителями в силу необходимости управиться как-нибудь с закоренелыми типами вроде Морреля.
Я остерегся оскорбить смотрителя. Я свидетельствовал искусно и как ученый, начав с самого начала и шаг за шагом заставляя моих сенатских слушателей с нетерпением дожидаться следующих деталей, и так ловко сплел я свой рассказ, что они не имели возможности вставить слово или вопрос… и таким образом заставил их выслушать все до конца!
Увы, ни словечка из того, что я рассказал, не просочилось за тюремные стены! Сенатская комиссия дала прекрасную аттестацию смотрителю Этертону и всему СанКвэнтину. Открывшая крестовый поход сан-францисская газета уверила своих читателей из рабочего класса, что Сан-Квэнтин — белее снега, и хотя смирительная рубашка является еще законным средством наказания ослушников, но в настоящее время, при гуманном и справедливом управлении смотрителя Этертона, к смирительной рубашке никогда, ни в коем случае, ни при каких обстоятельствах не прибегают.
И в то время, как бедные ослы из рабочего класса читали и верили, в то время, как сенатская комиссия и спала и ела у смотрителя за счет государства и налогоплательщиков, мы с Эдом Моррелем и Джеком Оппенгеймером лежали в наших смирительных куртках, стянутых еще туже и еще мстительнее, чем когда-либо раньше.
— Да ведь это смеху подобно! — простучал мне Эд Моррель концом своей подошвы.
— Плевать мне на них! — выстукивал Джек.
Что касается меня, то я также выстукал свое горькое презрение и смех. Вспомнив о тюрьмах Древнего Вавилона, я усмехнулся про себя космической улыбкой и отдался охватившей меня волне «малой смерти», делавшей меня наследником всех богов и полным господином времени.
Да, дорогой брат мой из внешнего мира, в то время как благоприятный для смотрителя отчет печатался на станке, а высокопоставленные сенаторы жрали и пили, мы, три живых мертвеца, заживо погребенные в наших одиночках, исходили потом, мучаясь в смирительных рубашках…
После обеда, разгоряченный вином, смотритель Этертон самолично явился посмотреть, что с нами. Меня он, по обыкновению, застал в летаргии. Тут впервые встревожился сам доктор Джексон. Мне вернули сознание нашатырным спиртом, пощекотавшим мне ноздри. Я усмехнулся в физиономии, склонившиеся надо мною.
— Притворяется! — прохрипел смотритель; и по тому, как горело его лицо и как он еле ворочал языком, я понял, что он пьян.
Я облизал губы, требуя воды, потому что мне хотелось говорить.
— Вы осел! — проговорил я наконец с холодной отчетливостью. — Вы осел, трус, гнусность, собака настолько низкая, что жаль тратить плевка в вашу физиономию! Джек Оппенгеймер чересчур благороден с вами! Что касается меня, то я без стыда передаю вам единственную причину, по которой я не плюю вам в рожу: я не хочу унизить себя или мой плевок!
— Мое терпение наконец истощилось! — проговорил он. — Я убью тебя, Стэндинг!
— Вы пьяны, — возразил я, — и я бы вам посоветовал, если вам уж нужно сказать эту фразу, не брать в свидетели такого множества тюремных собак. Они еще выдадут вас когда-нибудь, и вы лишитесь места!
Но он был всецело под властью вина.
— Наденьте на него другую куртку! — скомандовал он. — Ты погиб, Стэндинг, но ты умрешь не в куртке. Мы тебя вынесем хоронить из больницы!..
На этот раз поверх одной куртки на меня набросили другую, которую стянули спереди.
— Боже, боже, смотритель, какая холодная погода! — издевался я. — Какой страшный мороз! Я поистине благодарен вам за вторую куртку! Мне будет почти хорошо.
— Туже! — приказывал он Элю Гетчинсу, который шнуровал меня. — Топчи ногами эту вонючку! Ломай ему ребра!
Должен признаться, что Гетчинс добросовестно постарался.
— Ты будешь клеветать на меня? — бесновался смотритель, и лицо его еще более покраснело от вина и гнева. — Смотри же, чего ты добился! Дни твои сочтены наконец, Стэндинг! Это конец, ты слышишь? Это твоя гибель!
— Сделайте милость, смотритель, — прошептал я (я был почти без сознания от страшных тисков), — заключите меня в третью рубашку. — Стены камеры так и качались вокруг меня, но я изо всех сил старался сохранить сознание, которое выдавливали из меня куртками. — Наденьте еще одну куртку…смотритель…так…будет…э, э, мне теплее!..
Шепот мой замер, и я погрузился в «малую смерть».
После этого пребывания в смирительной куртке я стал совсем другим человеком. Я уже не мог как следует питаться, чем бы меня ни кормили. Я так сильно страдал от внутренних повреждений, что не позволял выслушивать себя. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, у меня отчаянно болят ребра и живот. Но моя бедная, измученная машина продолжает служить. Она дала мне возможность дожить до этих дней и даст возможность прожить еще немного до того дня, когда меня выведут в рубашке без ворота и повесят за шею на хорошо растянутой веревке.
Но заключение во вторую куртку было последней каплей, переполнившей чашу. Оно сломило смотрителя Этертона. Он сдался и признал, что меня нельзя убить. Как я сказал ему однажды:
— Единственный способ избавиться от меня, смотритель, — это прокрасться сюда ночью с топориком!
Джек Оппенгеймер тоже позабавился над смотрителем:
— Знаешь, смотритель, тебе, должно быть, страшно просыпаться каждое утро и видеть себя на своей подушке!
А Эд Моррель сказал смотрителю:
— Должно быть, твоя мать чертовски любила детей, если вырастила тебя!
Когда куртку развязали, я почувствовал какую-то обиду. Мне недоставало моего мира грез. Но это длилось недолго. Я убедился, что могу прекращать в себе жизнь напряжением воли, дополняя ее механическим стягиванием груди и живота при помощи одеяла. Этим способом я приводил себя в физиологическое и психологическое состояние, подобное тому, какое вызывала смирительная рубашка. Таким образом я в любой момент и, не испытывая прежних мук, мог отправиться в скитание по безднам времени.
Эд Моррель верил всем моим приключениям, но Джек Оппенгеймер остался скептиком до конца. На третий год пребывания в одиночке я нанес визит Оппенгеймеру. Мне удалось сделать это только единственный раз, да и в тот раз без всякой подготовки, вполне неожиданно.
После того как я потерял сознание, я увидел себя в его камере. Я знал, что мое тело лежит в смирительной рубашке в моей собственной камере. И хотя я раньше никогда его не видел, я понял, что этот человек — Джек Оппенгеймер. Стояла жаркая погода, и он лежал раздетый поверх своего одеяла. Меня поразил трупный вид его лица и скелетоподобного тела. Это была даже не оболочка человека. Это был просто остов человека, кости человека, еще связанные между собой, лишенные всякого мяса и покрытые кожей, походившей на пергамент.
Только вернувшись в свою камеру и придя в сознание, я припомнил все это и понял: как существует Джек Оппенгеймер, как существует Эд Моррель, так существую и я. Меня охватила дрожь при мысли, какой огромный дух обитает в этих хрупких погибающих наших телах — телах трех неисправимых арестантов! Тело — дешевая, пустая вещь. Трава есть плоть, и плоть становится травою; но дух остается и выживает. Все эти поклонники плоти выводят меня из терпения! Порция одиночки в Сан-Квэнтине быстро обратила бы их к правильной оценке и к поклонению духу.
Вернемся, однако, в камеру Оппенгеймера. У него было тело человека давно умершего, сморщившееся, словно от зноя пустыни. Покрывавшая его кожа имела цвет высохшей грязи. Острые желто-серые глаза казались единственной живой частью его организма. Они ни минуты не оставались в покое. Он лежал на спине, а глаза его, как дротики, метались то туда, то сюда, следя за полетом нескольких мух, игравших в полутьме над ним. Над его правым локтем я заметил рубец, а другой рубец на правой лодыжке.
Спустя некоторое время он зевнул, перевернулся на бок и стал осматривать отвратительную язву над ляжкой; он начал чистить ее и оправлять грубыми приемами, к каким прибегают жильцы одиночек. В этой язве я признал ссадины, причиняемые смирительной рубашкой. На мне в тот момент, когда я это пишу, имеются сотни таких же.
Затем Оппенгеймер перевернулся на спину, бодро захватил один из передних верхних зубов — это был главный зуб — между большим и указательным пальцами и начал расшатывать его. Опять он зевнул, вытянул руку, перевернулся и постучал к Эду Моррелю.
Разумеется, я понимал. что он выстукивает.
— Я думал, ты не спишь! — выстукивал Оппенгеймер. — А что с профессором?
Я еле расслышал глухие постукивания Морреля, который докладывал, что меня зашнуровали в куртку с час тому назад и что я, по обыкновению, уже глух ко всяким стукам.
— Он славный парень, — продолжал выстукивать Оппенгеймер. — Я всегда был подозрительно настроен к образованным людям — но он не испорчен своим образованием. Он молодец! Он храбрый парень, и ты в тысячу лет не заставишь его сфискалить или проболтаться!