Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Узкий путь

ModernLib.Net / Детективы / Литов Михаил / Узкий путь - Чтение (стр. 14)
Автор: Литов Михаил
Жанр: Детективы

 

 


      С писателем, по словам Тополькова, произошла достойная упоминания история. Горюнов, важный человек в местном издательстве "Факел", совершенно укрепился в отрицательном отношении к сочинениям Гробова и даже возымел несолидную привычку тешиться иногда на досуге в кругу друзей вышучиванием гробовской разнузданной способности хоронить изящную словесность в лавинах изощренной галиматьи. Сам Гробов, искренне веруя, что редактор просто заблуждается, задался целью разрушить это недоразумение, мешавшее ему приступить к весьма плодотворному сотрудничеству с "Факелом". Гробов верил, что увенчание его литературных заслуг хвалебной критикой и всевозможными знаменитыми премиями - вопрос времени, и потому уже сейчас, пусть еще на отдаленных подступах к наградам, вел себя остро и мощно. Горюнов (такой чопорный на людях и такой душечка, буквально Петенька Петрович для своих) еще срывал аплодисменты в узком кругу посвященных, высказывая идея, своим свободомыслием всегда чуточку опережавшие общественное свободомыслие, а тем временем Гробов с мрачной кропотливостью разрабатывал план, благодаря которому он дерзко возьмет Петеньку Петровича в клещи и обратит все его вольнодумие в воплощенное рвение угодить ему, Гробову.
      Сбить спесь с такого, как Петенька Петрович, задача не из простых. Во-первых, Петенька славу поборника свободы завоевал не в сегодняшние даже чересчур, на его взгляд, отягощенные вольготностью времена, а гораздо раньше, еще в эпоху оцепенения, когда где-то какое-то неосторожное высказывание сорвалось с его губ, после чего начальство, как он ни принимал виноватый и сконфуженный вид, долго бросало в его сторону косые взгляды. Во-вторых, нынче у определенного сорта горячих и деятельных людей в заводе публично оскорблять должностных лиц и даже совершать на них покушения, и Петеньке Петровичу тоже случилось однажды стать жертвой нападения. Один взъерошенный и не вполне здоровый сочинитель, раздосадованный неизменными неудачами в лабиринтах "Факела", среди бела дня накинулся на него на бульваре и принялся закидывать снегом, чему не сразу смогли или захотели помешать собравшиеся вокруг и недоуменно протестующие зеваки. Нападавший явно намеревался слепить что-то вроде снежной бабы, но когда дело стало уже лишь за морковкой, Петенька исхитрился вырваться и унести ноги, а назавтра, отдохнув и просохнув, был свеж, как новорожденный, да так ловко свел все на шутку, что и некстати было бы привлекать покушавшегося к ответственности. Из этого фрагмента хорошо видно присутствие у Горюнова боевитого и по-своему веселого духа, которому и морковку вместа носа не приставишь, и не пропишешь надобность в заведенном порядке отомстить жалкому графоману. Но Гробов и не рассчитывал на легкое исполнение задуманного.
      Отправившись в соседний город, он из квартиры знакомого позвонил Горюнову домой, официальным голосом - не из тех, что приберегают для особых случаев, а каким пользуются уже всегда и привычно, - уведомил его, что с ним говорят из министерства иностранных дел и сейчас в разговор вступит сам министр. Петенька Петрович сдавленным вскриком выразил свой восторг. Что и говорить, в Гробове пропадал талант замечательного иммитатора. Он перешел на трогательную, исполненную забавной нерусскости и всегда узнаваемую речь министра. Горюнов очутился на грани обморока. "Министр" повествовал ему о своем опыте в отношении трудов писателя Гробова, опыте великой заинтересованности и любви, признательности писателю Гробову за его светлое дарование и необыкновенную плодовитость, "министр" пережил этот опыт как своего рода откровение и советовал редактору Горюнову последовать его примеру. Петенька Петрович дрожал, прижимая к уху трубку с поучающим голосом. Он понимал, что его не наставляют, что ему в действительности не советуют - ему приказывают, но он был напуган до последней глубины сердца и не мог сразу припомнить, о каком писателе толкует министр. Еще утром Петенька, скажи ему кто-нибудь, что можно так испугаться, не поверил бы, а вот теперь стоял, переминался с ноги на ногу и трясся, как в лихорадке. Ему казалось, что речь идет вовсе не о писателе Гробове - и он уже сообразил, кто это, - что писатель Гробов - только предлог, или вообще он что-то не так слышит, и Гробов - это лишь галлюцинация, а на самом деле ему намекают на что-то страшное, неизбежное, что его ждет в скором будущем и что эти неизвестные люди, заговорившие с ним по телефону, предвкушают с нечеловеческим злорадством. "Министр" продолжал: послезавтра через город, где живет редактор Горюнов (а советники рекомендовали его министру как знающего, толкового редактора), будет проезжать с важной миссией его секретарь, он и доставит рукопись, на которую редактору стоит обратить самое пристальное внимание. Вернувшись домой, Гробов нанял где-то машину, на какой не зазорно было бы разъезжать министерскому секретарю, и усадил в нее вполне благообразного удальца, которому пообещал хорошее вознаграждение, - так к Петеньке Петровичу вернулась бредовая гробовская рукопись.
      Положение на редкость щекотливое. С одной стороны, Петеньку Петровича разбирали сомнения: каким же это советникам взбрело на ум рекомендовать министру именно его? почему не столичного редактора? почему именно его, живущего с Гробовым в одном городе? - сильно точил его червь сомнения. Но ни разу у него не возник вопрос, что могло министру, человеку толковому и, кажется, даже мудрому, понравиться в безумных творениях Гробова. Пожалуй, не его дело критиковать вкусы власть предержащего. С другой стороны, жутко было не верить, сомневаться, строить гипотезы, по которым все сходилось на том, что он стал жертвой обмана, гнусной мистификации.
      Для Гробова само собой разумелось, что его бредовая книжонка должна не только выйти в свет, но и непременно покорить самые трудные высоты литературного олимпа, однако Горюнов понимал ведь, что публикация гробовского опуса способна неприятно удивить или просто позабавить даже самого невзыскательного читателя и возбудить у публики сомнения в здравости редакторского ума. А выправить ее - это будет уже совсем другая вещь, и что тогда скажет министр? Может быть, придумал наконец бедный Петенька, министра эта вещица привела в такое восхищение всего лишь потому, что он говорит по-русски не многим лучше, чем Гробов пишет? Но это была какая-то даже крамольная мысль, мысль, о которой читателям невозможно дать знать хотя бы и туманными намеками. Он решил часть ответственности свалить на коллег. Сам написал рецензию на гробовский роман, буркнув в ней сквозь зубы, что роман, при всех его как бы очевидных и вполне вероятных достоинствах, к печати не готов, и абстрактно, как будто не для дела, но очень внушительно отметив, что рекомендован к публикации он, между прочим, небезызвестным министром иностранных дел - факт, который ждет своей оценки и требует выводов... Петенька считал, что с этой рецензией он не только вывернулся, но вообще поступил честно и принципиально, не ударился в бессмысленный бунт, но и не поддался власть имущим. Рецензию он вручил художественному совету издательства, а сам проворно отскочил в сторону, издали вслушиваясь в раскаты от взрыва брошенной им бомбы и радуясь своему спасению.
      Издатели пребывали в растерянности. Между тем Гробов с исполненным серьезности видом зачастил к постаревшему Петеньке, который вдруг потерял перед ним всю свою маститость и важность и почувствовал себя мальчиком на побегушках. Писатель уводил редактора на продолжительные прогулки, угощал в барах кофе, а то и коньячком и даже пытался подарить какой-то роскошный зонтик, "для жены"; Петенька Петрович не взял зонтик, но отказаться от прогулок и бесед не смел. Ему в голову вдалбливалась мысль, что публикация гробовских сочинений принесет ему славу, чем-то родственную славе первопечатника Федорова, и Горюнов погружался в абсурд, в мерзость и пакость, в тревогу, в подозрительное ощущение, что над ним забрала безраздельную власть банда шарлатанов, что все общество, начиная с министра и кончая таким невиданным дураком, как Гробов, проникнуто жаждой злого промысла и от этого не отделаешься пустой и бесцветной рецензией. С затаенной ненавистью взглядывал Петенька Петрович из-под несчастной, почти угодливой улыбки на суровое, мужественное лицо Гробова, уверенного в своем успехе, и читал между его крупно сплетенными чертами унизительный и безжалостный приговор своей карьере, а затем и литературе, и разуму, и чести, и нравственности, истории людей и их будущему. Но в один прекрасный день он позволил себе вернуться к прежним насмешкам над незадачливым сочинителем, позволил себе с иронической усмешкой обронить, что нет пророка в своем отечестве и что гениев ведь начинают понимать, как правило, после их смерти, и что-то еще в таком же афористическом духе. Гробов нахмурился и стал едва ли не красив, но ни первое, ни тем более второе теперь не имело для воспрянувшего Петеньки ровным счетом никакого значения. Он мог позволить себе даже некоторые издевательства над своим ненавистным неприятелем, мог пригрозить ему судом или, для придания ситуации юмористического оттенка, вечными муками в загробном мире. Интрига Гробова раскрылась, ибо кто-то из его помощников проболтался и слухи проникли в издательство. Гробов был посрамлен.
      Топольков любил рассказывать эту историю, и на пути к окончательной редакции она обросла у него подробностями, в которые он и сам уже верил как в действительные. От литературы Топольков нынче отстал и ударился в политику, но всем своим видом имеющего большие и серьезные воззрения человека старался показать, что вероломство Гробова и измена Аленушки нисколько не повинны в такой его метаморфозе, а просто пришло время Топольковым взойти на более высокую ступень развития. Когда ему приходилось разъяснять все это, он, ради пущей глобальности, именно во множественном числе и произносил свою фамилию. Топольков вступил в партию, которая с пафосом говорила о необходимости созидания всевозможных демократических институтов. На силищевский юбилей он привел, что поддавалось объяснению еще меньше, чем его собственное появление, некоего Конопатова, не то коллегу по партии, не то представителя оппозиции, т. е. человека, с которым ему, так или иначе, невмоготу было теперь надолго разлучаться.
      Странным, загадочным образом росла группа гостей, которым едва ли вообще что-либо говорило имя юбиляра. Не преминули явиться Наглых с Фрумкиным, а за ними следом притащился утомленный и разочарованный Сироткин. Последнего как гром с ясного неба поразило присутствие Червецова - можно было подумать, что мертвый на его глазах восстал из могилы. С новой силой ожило в душе Сироткина досадное воспоминание о разговоре с Наглых, когда он затевал интригу против Фрумкина, а Наглых в ответ поставил ему в вину расправу над Червецовым. И подозрения зашевелились вслед за воспоминаниями, тем более что он видел, с каким миролюбием и приветливостью вступил сейчас Наглых в общение с Червецовым. Бог знает чего ждать от этих людей! Но что будет, когда они, и в особенности Наглых, узнают о Сладкогубове?! Какое-то физическое недомогание овладело Сироткиным от близкого мелькания Червецова, который успел недурно выпить, беспечно болтал и на него взглянул как на смутно знакомого человека. Но ярость и болезнь помогли ему познавательно перехватить взгляды, которые Червецов бросал на Кнопочку, и сообразить, что Червецов влюблен в нее, даже, судя по всему, давно и как-то по-юношески, пылко, нелепо, с тем же пучеглазым простодушием, с каким некогда воспевал найденный им череп и предрекал выгоды от его продажи. Как славно было бы силой своего прозрения столкнуть Червецова в гнойник, где вертятся Кнопочка, Назаров и Марьюшка Иванова!
      Топольков, которому теперь принадлежность к демократической партии задавала направление, со свежестью новообращенного, вчера падавшего в обмороки от невостребованной любви к Аленушке, а сегодня полюбившего здоровый образ жизни и духовную борьбу за выживание, повел злободневный разговор и немедленно поратовал за полный успех экономических, национальных и нравственных свобод. Он утаивал, что сражается прежде всего против собственной скуки, чахлости души, зато с дрожью в голосе заверял, что готов положить жизнь на алтарь рискованной и отчаянной борьбы за обновление отечества. Конопатов слушал его с загадочной улыбкой. Ксения с роскошным смехом прервала топольковские излияния:
      - Да я видела и слышала тебя на набережной, когда ты ораторствовал перед зеваками. Ты был так увлечен, что не заметил меня, а я стояла у тебя за спиной, все видела и слышала. Хорош ты был, Топольков! Собрал вокруг себя перезревших бабенок и пудрил им мозги... Нет, знаете ли, - обратилась хозяйка уже ко всем, - глаза у него сверкали, как у дьявола, когда он внушал им, что только партия, которую он, Топольков, представляет, приведет их к счастью и процветанию. Прямо-таки в родную стихию попал человек, совершенно нашел себя и обрел истинное призвание. Все бы и отлично, но припомни, дорогой, одна из тех бабищ вдруг спросила тебя: вы, простите, чем занимаетесь, каков, то есть, род вашей деятельности? не может же быть, что вы исключительно партиец! Она и глаза выпучила в ожидании откровения или какой-нибудь ошеломительной правды. Думала: а ну как этот краснобай вдруг опростоволосится, выдаст себя, что он бездельник или того хуже. Однако не на того напала, ты ее ловко срезал, а, Топольков? Не стал ты ей докладывать, что ходишь... ну, еще недавно ходил... в холуях у горе-писателя Гробова. Нет, это твоя робкая и интимная правда. Умолчал ты, застеничво умолчал и о тряпках, подаренных тебе родителями, не проболтался, что приторговываешь ими. Нет, зачем же... Он, - Ксения перестала заостряться на Тополькове и снова перекинулась на всех, - принял торжественную позу и этак горделиво заявляет: я работаю... Работает, понимаете ли. Он работает. Да еще как! Весь его облик так и засиял поэзией труда, даже, поверьте, пот на нем выступил, не человек, а ходячий источник энергии, динамо-машина в беспрестанном действии, натуральная ветряная мельница на ходу. Я, мой милый, просто-напросто покатилась со смеху и, прости, потеряла способность внимать твоим дальнейшим разъяснениям. Ты работаешь? Ты когда-нибудь работал? Ты, такой изнеженный и томный...
      Все засмеялись, а зардевшийся Топольков посмотрел на Ксению побитой собачонкой.
      Глава пятая
      Слезы обиды бурлили в худосочной топольковской груди, и только усилием воли он удерживал их от решительного выхода наружу. Следует заметить, он считал Ксению слишком красивой женщиной, чтобы негодовать на нее за ее сарказмы, а с другой стороны, по его понятиям ловца влюбленности молоденьких девушек она была уже старухой и, следовательно, носительницей косности и необоримого консерватизма. На женщинах, когда в них складывалось такое сочетание, он ставил крест. В то же время Топольков любил Ксению. Он любил ее превозмогающим обыденность чувством, в котором было заложено ясное знание, что она никогда не посмотрит на него серьезным взглядом, как, впрочем, и ни к чему, бесполезна и нелепа была бы их любовь в окружающей действительности, пошлой и ничтожной. Топольков сохранил много остатков и своеобразных реликтов разочарованного в первом столкновении с правдой бытия юноши, и поскольку юношей он уже не был, такая сохранность или даже застойность прошлого часто обязывала его разыгрывать из себя романтического простачка.
      Начатую им тему подхватил Сироткин и, хотя не принадлежал ни к какой партии и восставал всегда не только против любых партий, но и всякого только что высказанного мнения, выступил точно в топольковском духе и показал себя максимальным демократом. Может быть, это было сделано в пику Ксении, посмеявшейся над Топольковым, однако ведь и выступить с чем-либо иным было бы, по его убеждению, отрицанием и оплевыванием вольнодумия, истины и порядочности. Момент же в содержании общественной ситуации был не таков, чтобы шутить с подобными вещами. Сироткин изобразил на лице тревогу, ибо момент был воистину тревожный; когда он произносил слово "опасность", его голос дрогнул. Он прекрасно знал, что нет реакционера, который открыто признал бы себя реакционером, однако в своей политической грамотности и публичной активности не желал ограничиваться этой аксиомой и хотел бы внести полную определенность в вопрос, что же действительно реакционно, а что прогрессивно, и в конце концов подвести к заявлению, что кое-кто из присутствующих, покопавшись в душе, непременно обнаружит там немало ретроградного сора. Он верил, что каким-то образом даже контролирует общественную ситуацию, а не только превосходно понимает ее, и что пока он трудится в поте лица, занимает бдительно демократическую позицию и видит пути спасения простого народа (который не любит и не уважает, но из великодушия готов обогреть и выручить) в обретении им буржуазных ценностей, попытки реставрации прежних порядков не представляют собой настоящей опасности. Он забыл о Сладкогубове, о почти совершившемся крахе его коммерческой карьеры, он снова был преуспевающим и честным дельцом, для которого идеальное устройство общества сбывается уже тогда, когда предприимчивому человеку нет необходимости пробиваться сквозь заслоны и непонимание. Он и полагал, что не столько даже жизнь диктует нужду принятия законов, обеспечивающих свободу его экономической деятельности, сколько сами законодатели из кожи вон лезут, чтобы опередить время и снискать славу прогрессивных людей. Иными словами, народ любит Сироткина и стоит за него горой.
      - А я бы сказал, - вставил Конюхов, - что как раз время и нужда животов выступают главными зачинщиками, они повелевают принимать разумные законы, тогда как наши законодатели сами по себе действовать разумно совершенно не в состоянии. Парадокс? Ну, в каком-то смысле, а скорее просто беда. Можно думать, что законодатели в их нынешнем составе смешны, некомпетентны, трусливы, а вот пришли бы другие, так все бы мгновенно и поправилось. Но я не очень-то верю в других. Всегда нас преследует эта иллюзия: мол, на этот раз уже точно к власти пришли толковые и понимающие чаяния народа люди, они все придумают и устроят в наилучшем виде. Однако фокус в очередной раз не удается, опять выходит какая-то каша. Но в том-то и штука, что главный, все решающий закон вовсе не надо принимать, он был и раньше, и сейчас он есть, и всегда был, только все полагают, что прямо о нем лучше не говорить. Или даже встрепенуться и рискнуть - почему бы и нет? - вдруг как-нибудь да удастся придумать что-то еще, какой-то другой закон, более возвышенный, изящный. Но все знают о существовании этого закона и втайне на него надеются, потому как только он и выручает при всяких неожиданностях. В общем, на крайний случай закон у нас есть. Как могла бы столько лет продержаться такая огромная, невероятная империя, состоящая из фантастического числа племен и народов, если бы ее существование не скреплялось законом, хотя бы и таким, на который не любят ссылаться вслух? Да, закон есть и будет. Закон силы, железного кулака. Сейчас он скрылся в тени, и все вокруг зашаталось, заколебалось. И я думаю, наши законодатели со временем откажутся от потуг придумать новые законы, а он, существующий и неизменный, снова всплывет на поверхность. Ведь они не могут не сознавать, что законы, которые еще необходимо только придумывать, мгновенно развалят империю и тогда сила от тех, кто их, законодателей, выдвинул, перейдет к другим, может быть, к их врагам...
      Сироткин снисходительно усмехнулся на пустую патетику писателя, изрекавшего давно всем известные, избитые истины. Любой мыслящий человек, усваивая демократические принципы, не открывает закон кулака, о котором разглагольствовал Конюхов, а исходит из того, что этот мерзкий закон необходимо поскорее избыть. Это отправная точка. Однако для Сироткина это настолько давно пройденный этап и настолько хорошо усвоенно, что он даже как-то соскучился бы, прекрати и впрямь свое действие отвратительный закон. Ведь что ни говори, для пущей демократичности полезно, чтобы в человеческом существовании сохранилась некая особая острота, капитальная причина, с большим искусством регулирующая возбуждение борьбы и критики, покушений на неистребимое мировое зло. Другое дело, что сейчас следовало во что бы то ни стало утаить эту интимную нужду души от проницательности Конюхова и его жены, и он, понимая и чувствуя, как вести себя в подобных ситуациях, разбавил свою демократичность изрядной дозой высокого и поэтического гуманизма. Он запальчиво выкрикнул, что абсолютно незачем удерживать в составе империи народы, которые этого не хотят.
      - А вот я не могу решить этот вопрос так быстро и просто, - снова возразил Конюхов. - Пожалуй, и вовсе не могу его решить.
      - Вот как? - крикнул Сироткин. - Значит, говорим прекрасные слова, а как доходит до дела, решиться на правду нам уже и не под силу?
      - Согласен, соображения высокого гуманизма требуют отпустить... но обрати внимание на такой факт, обрати! Может быть, литовцы, скажем, твердят на самом деле не столько о самостоятельности вообще, сколько о независимости от русских. Мол, они не против гуманизма, дружбы, братства, соборности, но только подальше от русских, так, чтобы русских как будто бы даже и исключить, по их смиренной просьбице, из дружной семьи просвещенных и цивилизованных народов. Да и способны ли они к самостоятельности? Боюсь, все их понятие о независимости не выходит за пределы желания быть врагами русских. Ну конечно, русские создали империю, тюрьму народов, на них лежит историческая вина... а литовцы, стало быть, совсем без греха? Ох уж эти русские! Это же исторические монстры, всегдашние варвары, вечные гунны! Литовцы, гляди-ка, славно так цивилизовались, а русские только и норовят снова затащить их в свою дремучую чащобу, раздеть догола и вымазать в первобытной грязи. Даже споил бедного литовца страшно бесчинствующий в своей дикости русский мужик. Вот они и умоляют просвещенные и добрые народы защитить их, малых, от разгулявшегося медведя. Спору нет, империализм тут у нас, на наших бескрайних просторах, развился серьезный, только, похоже, русские, эти виновники всех бед, меньше всех получили выгод от собственного империализма...
      - Это старая глупая песенка! - перебил Сироткин.
      - Я прислушиваюсь к ней и нахожу ее разумной. Кто меньше пострадал от русского собирания земель, тот и стремится к выходу из нашей семьи... вот эскимосы пострадали, они и не стремятся. Они, пожалуй, и потеряли самосознание. А литовцы вон как рьяно выпутываются! Эскимосы, если рассудить здраво, никогда, наверное, и не претендовали иметь действующее самосознание, но русские... могли ли русские, собиратели земель, завоеватели, оголтелые тюремщики, не иметь его? Но странная вещь, русские, сдается мне, меньше всех других сознающих себя народов стараются порвать с прошлым. Почему? из чувства долга перед предками? Не думаю. Многие ли русские ныне всерьез задумываются о деяниях и намерениях своих предков? В этом смысле мы утратили самосознание. Мы даже затерлись и отчасти потерялись между другими народами, в нашем столпотворении. Но самосознание предков - пожалуйста, называйте его империалистическим! - у нас преобразилось в какую-то смутную привычку, в некое даже суеверие, и когда нам внезапно говорят: все, пришел конец империи, не бывать ей, разваливается, а вы, русские, теперь как римляне на исходе, тоже только пьянствуете и развратничаете, - мы пугаемся, суетимся, прихватываем вдруг что-нибудь из прошлого, становимся патриотами, националистами, шовинистами. Развал пугает нас так, как если бы нам показали настоящего живого бога, а потом расстреляли его из пушек. В нашем ужасе перед возможным распадом империи есть что-то мистическое.
      - Чепуха, - сказал Сироткин, - я не испытываю никакого ужаса, ни утробного, ни мистического. За каждым надо признать его права, за литовцами тоже. А тебя послушать, так литовцам полагается пожертвовать своими интересами, своей свободой, чтобы русские чувствовали себя уверенно и в их загадочных душах не возникало никакого ужаса.
      - Я этого не сказал. Я лишь подводил к тому, что в спокойные минуты мы как-то чересчур простонародны, благодушны, размашисты и готовы с кем угодно водиться и кого угодно жаловать. Зато при малейшей опасности в нас просыпается интеллигент. А наш интеллигент, он совсем не прост и, если уж на то пошло, сам по себе опасен. Это он ведь придумывает и устраивает кровавые революции. Между прочим, у него нет и самой завалящей мыслишки о каком-то там национальном самомознании других, ему и в голову не приходит, что украинец или литовец совсем не обрадуется, услыхав от него, что ему надобно, ну, для высших целей, а то и просто для смеха, сойти за русского. Уж такая привычка... Широта натуры и загадка души. Нет, я не утверждал, что следует жертвовать чьими-либо интересами. Я только пытаюсь анализировать, а решения и ответа у меня нет. Впрочем, я полагаю, у русского, который хочет всех завоеванных его предками и пленить, и подбодрить, и из самых благородных, дружеских побуждений попросту сделать русскими, характер не такой цельный, как у литовца, который хочет одного: освободиться. И если лишить русского всех завоеваний прошлого, удар тем самым будет нанесен именно и прежде всего по нашему национальному характеру. Я говорю даже не о национальной гордости... Не о материальных потерях... Я об ущербе для нашего самосознания. Развал империи грозит нам концом. Литовец этому порадуется, ну а мы-то с вами, а? Сколь далеко бы ни заходила наша демократичность, наша готовность за каждым признать его права... и все же? Нет, я не взял бы на себя смелость решить, что правильней и лучше: дать полное освобождение литовцам или сделать все необходимое для выживания русской нации, жертвуя для этого и литовцами.
      - Гуманно, ничего не скажешь, - буркнул Сироткин.
      - А гуманизмом, как мы его понимаем в частной жизни, история и политика, известное дело, пренебрегают. Вот мы пьем вино здесь, в этой уютной атмосфере, далеко от грозных событий, от начавшейся кое-где резни, и я вполне готов согласиться, что гуманно освободить литовцев. Может быть, проговорил Конюхов с усмешкой, - выпив лишнего, я закричал бы, что их необходимо сейчас же отпустить на все четыре стороны или, напротив, задавить танками. Однако я известный трезвенник. А вот случись со мной нечто тревожное, что дало бы мне возможность напрямую побеседовать с самим Господом, я, вероятно, не удержался бы от вопроса, от исключительно нашего, русского, заметьте, вопроса: не гуманнее ли все же пожертвовать литовцами ради будущего русских? То есть не потому, что я сам русский и стою за своих, даже дрожу за свою шкуру... это же не игра, не футбол, и мы не болельщики, дерущие глотку за свою команду. Если я думаю о таком вопросе, если я вижу хотя бы неясную возможность такого вопроса, я, стало быть, вижу и основания, причины для него, даже некое право и, наверное, в данном случае не только право сильного, но нравственное... Конечно, так в каком-то смысле и есть. Я спрашиваю, не лучше ли принести в жертву литовцев, когда русским, если этого не сделать, грозит великая беда, я спрашиваю потому, что для меня, для вас, для любого здравомыслящего человека, где бы он ни находился, совершенно ясно, что духовной и творческой мощи в русском народе неизмеримо больше, чем во всех тех народах, которые он собрал под своим крылом, вместе взятых.
      Конюхов умолк и тотчас весь превратился в какую-то печальную рассеянность, показывающую, что продолжение разговора обернулось бы бессмыслицей. Душа Сироткина страшно потела в парах ярости. Но раздражали его даже не разъяснения писателя, произнесенные тоном некоторой нравоучительности, а безразличие остальных, которые безмятежно ели, пили и, вполне вероятно, вовсе не прислушивались к разговору. А Сироткин полагал, что происходит именно разговор, а не единственно лишь монолог велеречивого хозяина дома, и к тому же обязательный для всех разговор, назревший, животрепещущий, какой-то даже источающий кровь. И вот тут бы им всем восстать на конюховскую демагогию! Вот только вопрос, у кого из этих сытых и безразличных людишек в жилах течет не совсем уж рыбья кровь? У Тополькова? Тополькову заткнули рот, и поделом, надо сказать. Не хватало еще выслушивать сентенции всяких бездельников. И Сироткину волей-неволей пришлось сосредоточить ярость, готовую было обрушиться на головы жиреющих едоков, все на том же Конюхове.
      - Так думать, - крикнул он мальчишеским голосом, - это хуже, чем национализм... это фашизм!
      - Но я не сказал, что я так думаю, - снова включился Конюхов с горячностью, взятой из тайных ресурсов. - Я только хотел показать тебе, что судить о происходящем в нашем отечестве с легкостью, даже легкомысленно, как это делаешь ты, нехорошо, нелепо и стыдно.
      А ты пытаешься шутить, ты надеешься при всех высмеять, унизить меня, срывалось с уст Сироткина, ибо он вдруг догадался, что именно это и только это происходит, а что происходит в отечестве, не так уж важно для Конюхова, да в конечном счете и для него тоже.
      - Я открыто признаю, - не позволил писатель раскрыть коммерсанту карты, - что у меня нет готового решения, нет никакого мнения... то есть по обсуждавшимся вопросам. Есть ли оно по другим? И да, и нет... Но по этим вопросам определенно нет. Я думаю, у здравомыслящего человека его и не может быть сейчас, когда мы зависли где-то между распадом и железной диктатурой. Слишком велики и горячи противоречия. Если уж на то пошло, я не верю в вероятие их справедливого разрешения.
      - Что же прикажешь делать? - не утерпел наконец Топольков.
      Сироткин встал и жадно зааплодировал в лицо Тополькову, всем своим существом изображая, что аплодирует герою, замечательному смельчаку.
      - Не знаю... - сказал Конюхов, пожимая плечами. - Наверное, каждому стоит, как и раньше, заниматься своим делом.
      Тут подал голос некто Бобков:
      - А в этой неразрешимости противоречий можно найти неплохое оправдание тому, что мы преспокойно пируем во время чумы.
      - Да, конечно, - согласился писатель. - Но имея в виду, что чума до нас пока не докатилась.
      ***
      Этот Бобков, подавший внезапную реплику, сидел с выражением удовольствия на бледном и узком лице. Весь его облик свидетельствовал, что он доволен сказанным, однако на его лице все же прозрачно укрывалась ирония, как если у него было всего более именно разных веселых, чуточку циничных задумок, которым он сейчас и даст выход в пенистом прибое остроумия.
      Бобков был начальником лаборатории, где трудился Силищев, его другом и собутыльником. Рядом они смотрелись забавно. Внешность высокого и плешивого Силищева ясно говорила о нередких в его жизни оргиях, способствовавших превращению разочарованного и непристойного юноши в усталого, потрепанного мужчину, который и теперь еще не чужд порыва "бросить все" и уйти в босоногие скитания по Руси.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29