А накануне Девятого мая, как раз шестого числа, дед вдруг исчез. Также пропал трофейный аккордеон и новый, тяжелый от наград, костюм.
Оказывается, целый год дед через ветеранское общество договаривался о поездке в ФРГ, мол, по боевым местам полный кавалер орденов Славы едет, отдал за билеты все семейные деньги и покинул Родину, не поставив в известность ни родственников, ни товарищей своих.
* * *
Ехал поездом четверо суток, через несколько границ перебирался, пока наконец не прибыл в Западный Берлин, где на перроне его встретил пожилой переводчик Ганс, как утверждали в ветеранском обществе, убежденный социалист.
Пять дней искали по жаре тот дом… Похоже было, что еще немного, и Ганса хватит сердечный приступ. Дед же держался стоически, таская на плече тяжелый аккордеон. Пару раз сунулись не туда, а потом, вечером, уже собираясь возвращаться в гостиницу, дед вдруг узнал дом доподлинно.
Входил в него дед, надев на плечи аккордеон.
Их встретила удивленная семья пожилых людей.
— Вы давно здесь живете? — перевел вопрос деда Ганс и получил ответ, что это — фамильное гнездо рода фон Зоненштралей, чьими прямыми потомками являются хозяева дома…
Дед видел, какими глазами смотрит на аккордеон немец, и окончательно уверился, что явился точно по адресу.
Их пустили внутрь, предложили сесть и выпить кофе. Хозяин дома продолжал пожирать глазами инструмент с перламутровыми клавишами, а дед сидел, поглаживая грубой рукой гербы и наклейки на фасаде аккордеона.
Ганс выпил кофе и отдышался. Пауза растянулась до странности, пока не задала вопрос немка:
— Пообедаете?
— Время ужинать, — уточнил дед.
Ганс перевел как «спасибо, нет»…
— Что привело вас сюда? — наконец решил выразить интерес хозяин дома.
— Был я здесь в сорок пятом, — начал дед и удостоился кивка. — Я был русский солдат… — продолжил.
— Я-я, — подбодрил немец.
Дед глубоко вздохнул, так что брякнули медали.
— Возможно, в этом доме я убил человека…
Немец слушал переводчика и в этом месте перестал даже моргать.
— Война, понимаете ли… Может быть, я вашего отца застрелил?
На этом месте хозяин дома поднялся из кресла и вышел из гостиной.
— Он сейчас вернется, — пообещала хозяйка, но прошло минут десять, прежде чем немец появился вновь.
На нем была надета форма капитана пехотных войск времен Второй мировой войны, а на шее поблескивал рыцарский крест… Он вновь сел в кресло и отпил из чашки остывшего кофе.
— Вероятно, это был мой отец, — подтвердил хозяин дома через социалиста Ганса.
«Что же это он, — подумал дед, глядя на великолепно подогнанную на немце форму. — Вот штука, даже не потолстел за двадцать пять лет?» — и нажал на клавишу.
Аккордеон коротко пискнул, и все, находящиеся в комнате, вздрогнули.
— Вероятно, этот музыкальный инструмент принадлежал вашему отцу?
А про себя: «Я в свою гимнастерку только с мылом».
Теперь из гостиной вышла жена, но она тотчас вернулась с небольшой фотографией, на которой был запечатлен пожилой мужчина с аккордеоном на руках, которого застрелил дед в сорок пятом. Мужчина снялся в компании бравого лейтенанта, отдаленно напоминающего хозяина дома.
— Значит, — утвердительно покачал головой дед, — вещь ваша, фамильная…
— Я-я! — подтвердил с волнением немец.
— И чехол, стало быть, от аккордеона сохранился?..
Женщина улыбнулась и вновь вышла. Сейчас ее не было дольше, чем в первый раз, наверное в чулан отлучалась, вернулась же с отличным, черного цвета, футляром.
Дед обрадовался, поднялся навстречу хозяйке, сняв с плеча инструмент и поставив его возле ног, принял футляр, отметив, что он сохранился без единой царапины, щелкнул затворами и раскрыл. Вздохнув по-особому грустно, уложил в черное нутро аккордеон, почти нежно закрыл футляр, поднял его правой рукой и, буркнув «ауфидерзейн», вышел из немецкого дома прочь. Он не обращал внимания на истошные крики, летевшие вслед, а шел под горку быстро, насколько был способен.
— Штой! — кричал вдогонку Ганс. — Оштановись!
Но дед лишь ниже опустил голову и пошел еще быстрее. Почти побежал.
«Как же он в форму свою влез через двадцать шесть лет?» — думал бывший русский солдат.
Завыли полицейские сирены, вторя им, заголосила вся округа…
Его окружили и арестовали. Затем привезли в участок.
Что-то спрашивали, но дед вопросов не понимал, а социалист Ганс исчез бесследно со всеми его туристическими документами, лишь декларация в кармане скомканная валялась.
— Я — русский солдат-победитель! — наладился повторять задержанный. — Я — победитель!.. Солдат… Русский…
Здесь же в участке находилась и немецкая семья. Особенно живо с полицейскими общалась женщина, показывая то на футляр с аккордеоном, стоящий возле деда, то на фотографию. Мужчина же смотрел на русского с легким ужасом.
Вещь у деда забрали, на что он пригрозил еще раз взять Берлин. Тогда вызвали представителя из Советского консульства, который приехал быстро, выслушал ветерана и заявил полицейскому полковнику, что у гражданина СССР были выкрадены документы, а также билет на поезд и деньги в размере семидесяти марок.
Полицейский полковник все исправно записал в протокол и поинтересовался, зачем русский старик украл аккордеон.
— Не крал я его! — отвечал дед уверенно. — С собою привез! Трофейный!..
— Как докажем? — почувствовал неловкость ситуации консул. — Вот ведь фото…
— А черт его знает! — пожал плечами дед. — Мой аккордеон, и все!.. Я — победитель! Солдат…
Но тут он что-то неожиданно вспомнил, зашарил по карманам и вытащил смятый листок.
— Декларация! — воскликнул. — В ней трофей помещен! Записан в декларации инструмент!
Отдали таможенную декларацию полицейскому капитану, тот в свою очередь переводчику из своих, который и подтвердил правдивость слов советского ветерана.
— Он убил моего отца! — заявил немец в форме капитана пехоты, и в глазах его стояли крупные слезы.
— Когда? — насторожился полковник.
— В сорок пятом.
Полицейский облегченно выдохнул. Дело было выиграно.
— Поздравляю, — пожал ветерану руку советский консул, когда они выбрались из темного участка на улицу. — Поздравляю, — и, сев в посольскую машину, отбыл в неизвестном направлении.
— А как же деньги?! Документы?!
Но посольский автомобиль свернул за угол, и дед остался один.
Он не преминул поглядеть вослед немецкой чете фон Зоненштралей, как бредут обескураженные старики рука об руку по улице. Почему-то, провожая глазами немецкую семью, радости дед не ощущал.
Он доплелся до гостиницы и узнал от портье, говорящем на ломаном русском, что его, советского гражданина, сегодня выписали из отеля. А сделала это принимающая сторона!
— Ах, Ганс, — дал вслух оценку дед. — Сволочь немецкая! Швайн!
Дед забрал из багажной комнаты фанерный чемоданчик с чистой рубашкой и сменой нижнего белья, вышел из отеля и побрел прямо, пока не придумал, куда сворачивать. Во время ходьбы ему пришлось осознать, что оказался он в безвыходной ситуации. Без денег и документов во вражеском городе…
Первую ночь спал в сквере, на дубовой лавке, подложив под голову футляр с аккордеоном. Долго не мог заснуть, так как мешали забыться соловьи, устроившие наглый ночной концерт. Размышлял о том, что соловей не только «славный русский птах», но также и немецкий.
К утру страшно захотелось облегчить желудок, что дед и сделал, утеревшись кленовым листом. Умыл физиономию в крошечном фонтанчике, из него же и попил. Сразу есть захотел… Вспомнил, что в какой-то газете читал, что очень вкусны жареные соловьи! Тогда был возмущен, словно призывали певца Козловского сожрать, а сейчас, когда певуны обнаружились и в неметчине, он так себе и представлял крошечные птичьи тушки, нанизанные на шампуры, пожаренные до хрустящей корочки и капающие жиром.
Но в парке соловьев не жарили, а желудок тем временем все сильнее сводило от голода.
Дед поднял аккордеон, чемоданчик взял в руку и поплелся опять прямо. Те, кто смотрел на него со стороны, видели старого, почти немощного человека, бредущего неизвестно куда. При этом идущий смотрелся чрезвычайно странно — одетый в нелепый черный костюм, в котором и в гроб стыдно. При каждом шаге старика, в такт, вся грудь бряцала медалями и орденами.
«Француз, что ли? — думали некоторые прохожие. — Клошар!»
А дед все шел и шел, пока не очутился на какой-то площади. Огляделся и увидел молодого парня-волосатика, стоящего, ноги вместе, и раскачивающегося в такт мелодии, издаваемой скрипкой, на которой он играл.
Перед ним на булыжниках лежал раскрытый футляр, в который проходящие люди бросали мелкие деньги.
«Мелкие-то они мелкие, — приметил дед. — Но сколько же их бросают! Двое из трех проходящих обязательно медяк кинут!»
Уже через несколько минут дед сидел на чемодане, разложив перед собою открытый футляр, и наигрывал на аккордеоне одним пальцем извечную «Варшавянку». Чем я хуже Кольки, думал…
Конечно, он привлек внимание больше, чем какой-то волосатый скрипач. Через некоторое время вокруг собралась толпа зевак и туристов, и все дружно подхлопывали простенькой мелодии.
Но что самое прискорбное, ни один из зрителей так и не бросил монетки единой.
— Бесплатно я, что ли, вам здесь! — бурчал дед. — Ишь, как в цирке!..
Все улыбались.
— Русиш? — поинтересовался какой-то паренек, подойдя к деду вплотную, усевшись на корточки.
— Я-я, — понял вопрос дед.
Паренек безапелляционно потрогал «Красную Звезду» и предложил:
— Фюр марк!
Айн, цвай, драй, фир, фюр… — выплыл из памяти деда немецкий счет, и, поняв, что ему предлагают пять марок за орден, старик припомнил, что получил его при взятии немецкого «языка», при котором был ранен из ракетницы в живот, а потом ему селезенку удалили!.. Не немцу, а деду.
— Сука! — ругнулся дед и отбросил руку паренька от груди.
— Зибн, — не отставал молодой немчик, дергая теперь за орден Ленина.
— Это за Ленина зибн?! — вскричал дед, хотел было оплеуху отвесить пареньку, но сил на это не оказалось. — Ленин-то из золота… Зибн…
— Цвай! — предложил дед, выискав на груди бабкину медаль за доблестный труд. — Две! — И показал два пальца с длинными нечистыми ногтями.
— О'кей, — согласился немчик, и дед слабеющими руками отстегнул женину награду.
А уже через несколько минут — о майн гот! — дед наслаждался шаурмой, купленной в палатке у какого-то парня, похожего на азербайджанца. По небритым щекам тек куриный жир, и старик был счастлив.
Чувствуя, как наполняется желудок, он благодарил про себя бабку, что она ему свою единственную награду на грудь повесила. Хранила таким способом благоверная всю свою трудовую доблесть, аккумулированную в единственную медальку.
«Дома другую медаль достану», — был уверен дед, облизывая пальцы и благодаря азербайджанца по-русски.
— Бакинец? — поинтересовался.
— А вы откуда знать? — выпучил глаза хозяин палатки.
— Бывал я в столице-то вашей! Носатиков-то повидал!
Но тут бакинец стал, на ломаном русском предостерегать деда, что здесь, на площади, очень опасно, что полицейские попрошаек отлавливают и на мыло сдают.
— А я не попрошайка, я — музыкант, — удивился дед. — Воды дай!
— Айн марк, — назвал цену азербайджанец.
— Чего жлобишься?
— Айн марк.
Бакинец был невозмутим и в ответ на призывы к нему, как к соотечественнику, как к земляку, в конце концов, смотрел деланно в сторону и сдувал уголком губ навязчивую муху, усевшуюся на тоненький ус.
Далее дед продал знак парашютиста за стакан кока-колы, но купил его не у азербайджанца, а у немца, торгующего сардельками.
Показал бакинцу фигу и высказал предположение, что бывший соотечественник — дерьмо, то-то к нему мухи липну…
Напившись, дед вновь уселся на свое место и пропиликал на аккордеоне до самой темноты. Ночевал он в том же парке, а утром соорудил из подтяжек рогатку, из которой часа два тщетно пытался подстрелить немецкого соловья…
А потом он опять и опять сидел на площади. Уже даже не играл, все равно не платили, а продавал потихоньку свои награды. День за днем. Начал с медалей, а потом черед и до орденов дошел.
У азербайджанца не питался принципиально, все тратил у немца на сардельки и пиво.
— Азерботик, как торговля? — глумился.
Бакинец нервно дергал усом и, между прочим, замечал, что у него хоть дом и семья имеются. А дед подохнет на этой же площади и превратится в кусок дешевого мыла, который азербайджанец пошлет на свою горную Родину — баранов мыть!..
Деду было неприятно думать о мыле, но через неделю от внушительного иконостаса на груди остались всего три ордена Славы. А Славу русского солдата дед продать не мог!
Уже три дня его желудок был пуст, он сидел, привалившись спиной к теплой стене, и дремал. Сквозь сон услышал шарканье чьих-то ног, но тяжелых век не открыл. Индифферентен ко всему был дед.
Что-то положили в футляр. Он скорее это почувствовал, нежели услышал. Приоткрыл глаза и рассмотрел… Он увидел… Что он увидел?.. В футляре билась, словно рыбешка о стенки ведра, банкнота. Ее гоняло, кружило ветром. А на бумажке виднелись два нуля и цифра перед ними — 5.
Кто же такой щедрый? Кто пожертвовал по-королевски?
Дед широко раскрыл глаза и задрал голову.
Он увидел пожилого немца, у которого убил в сорок пятом отца и у которого украл для аккордеона футляр.
Дед кивнул на аккордеон и на купюру.
Немец отрицательно помотал головой.
Старик потрогал ордена и вопросительно посмотрел.
— Наин, — отказался сын врага.
— Тогда за что? — спросил дед.
Немец развел руками и пошел себе прочь, а в душе деда вдруг такое сделалось, что казалось, она, душа, сейчас в мгновение сорвется с корней и шлепнется о стену, разлетаясь в клочья.
Старик вскочил на слабые ноги, торопливо засунул аккордеон в футляр и затрусил за немцем, оставив фанерный чемоданчик на разграбление. Взметнулась в небо денежная купюра и, ввинчиваясь в теплый воздух, исчезла в другом измерении.
А дед все бежал за немцем и бежал. Он увидел, как тот сел в автомобиль и, поцеловав в щеку жену, сидящую рядом, нажал на газ…
Ускорившись, дед споткнулся и упал, расквасив о тротуар нос.
Ему помогли встать, и он, совсем старый, всем улыбался, сплевывая кровавую слюну.
Мол, вот как с нами, стариками, бывает, молчаливо оправдывался.
Он шел долго, и губы его шептали: «Прости, прости, прости…»
У кого он просил прощения, кого молила его душа о милости, дед понимал смутно, просто шел, а вместо крови на асфальт падали стариковские слезы.
Возле исторического музея дед свернул и побрел в горку.
Постучался в дверь, скорее поскребся…
Ему открыла она, жена его. Оглядев деда, понюхав его нечистоту, она обернулась и позвала:
— Альфред!
А дед тем временем бухнулся на колени, ткнулся лбом об пол и трижды проговорил «прости».
Она слегка отпрянула, и все оглядывалась на лестницу, ожидая появления мужа.
Немец появился, посмотрел на такую непривычную картину сверху, затем быстро спустился и заговорил что-то по-немецки.
А дед вдруг обхватил его ноги, опять заплакал и затараторил, икая:
— Не хотел я!.. Прости, друг!.. Прости!
Немец крутил коленями, стараясь освободиться, но русский старик держался крепко и продолжал говорить неизвестные слова:
— …у него носки с олешками были… Вязаные… Такие мне мать когда-то… Прости…
Наконец хозяину квартиры удалось вырваться из дедовых объятий, он сделал шаг назад и обратил за помощью взгляд к жене. Женщина пожала плечами, а тем временем дед вытащил из-за себя футляр с аккордеоном и слегка подтолкнул его к ногам немецкой семьи.
— Ваш это, фамильный… Батьки вашего!
Немец был совсем в расстроенных чувствах и по старости сам чуть было не прослезился.
— Берите инструментик! — умолял дед. — У меня внук, Колька, все на нем может сыграть!
Женщина наклонилась, взяла деда за локти и потащила вверх, помогая старику подняться.
А он ей руки стал целовать, приговаривая: «Фрау добрая, фрау все понимает!»
А немец хоть и держал глаза на мокром месте, вместе с тем и горд был. Это он придумал подать старику пятьсот марок, за все смертные грехи, им совершенные. Таким образом он ожидал психологического перевертыша, который сейчас и наблюдал.
Пробил человечье в русском старике.
Немец заговорил что-то непонятное для деда, наверное успокаивал; тому уже жена помогла перебраться на мягкий диван, и совершенно обессиленный старик просто сидел, что-то бубня под нос, и хозяина не слушал вовсе.
А потом он попил горячего и сладкого какао, и вот из-за этого какао понял, что совсем старый стал. Лишь глубоким старикам дают горячее какао, думал он. В домах для престарелых…
Он поднялся с дивана, еще раз сказал по-русски «простите», а по-немецки «ауфидерзейн», и, покачиваясь, вышел на улицу.
— На Родину! — сказал.
На прощание он лишь коротко взглянул на футляр с аккордеоном и медленно пошел под горку.
Неожиданно в доме немцев опять раздались крики, дед оглянулся и увидел фрау, которая, стоя на крыльце, держала раскрытый футляр, откуда вываливались: запасный комплект дедовского нижнего белья, испорченные подтяжки и два кирпича белого цвета.
— Не я это! — зашептал дед, стараясь идти быстрее. — Видит Бог, не я!
Он шел, вжав плечи в шею, поглаживая рукой ордена Славы.
«Ах, — догадался дед. — Азербайджанец это все подстроил! Украл носатый аккордеон!»
Плакать сил не было.
Он шел вдоль Берлинской стены и думал, что теперь на инструменте играть будут азербайджанские дети. Или на части аккордеон разберут, в носы перламутр вставят… Ах, как нехорошо с немцем получилось!.. А Кольке теперь музицировать не на чем станет! Ничего, в рабочие пойдет, когда вырастет!..
Дошел до КПП и вдруг, глядя на колючую проволоку, слушая лай овчарок, понял, что до Родины всего тридцать шагов.
Там же ГДР, обрадовался, глядя на ту сторону. Союзники наши, Варшавские! Они-то в беде не оставят!
И вдруг дед, сам от себя не ожидая, прихрамывая, побежал через пограничную полосу.
— Хальт! — закричали ему вслед.
А он, словно спортсмен на последней своей дистанции, не ногами бежал, а душой, словно по воздуху летел или в воздух взмывал…
Теперь и с другой стороны, родной, кричали такое же «хальт», и овчарки срывались с поводков…
— Это я! — кричал навстречу. — Свой я!..
А потом его грудь прошила короткая автоматная очередь. Состояла она из трех выстрелов, и каждая из выпущенных пуль попала в свой орден Славы — прожгла аккуратную дыру.
«Свои стреляют! — было последней мыслью старика. — Солдата убили…»
Он подпрыгнул вверх и, уже умерев, падал на землю кучей костей и плоти, посреди которой, трепыхаясь, умирало сердце солдата.
Через месяц власти ГДР разобрались в ситуации, составили психиатрический отчет и отослали деда вместе с бумажкой в цинковом гробу на Родину.
Его похоронили на загородном кладбище под деревней Дедово. Бабка не плакала, стояла над могилой маленькая и серенькая. А пожилые десантники водку пили…
Таким образом Колька Писарев одновременно лишился и деда, и аккордеона.
А потом пацану придавило дверью в лифте палец, так что пришлось ампутировать фалангу.
Нет аккордеона, нет пальца, нет и музыканта… И деда нет…
2
Роджер Костаки затормозил возле Барбикан Центр, привязал цепью заднее колесо мотороллера к железной трубе, снял с багажника кожаный саквояж, чихнул от неожиданного луча солнца и вошел внутрь.
Времени до начала концерта еще было предостаточно, и Роджер спустился на нижний уровень Центра, где располагались кафе быстрого питания.
Он выбрал молодой картофель со сметанно-чесночной подливкой, попросил положить в тарелку небольшой кусочек сальмона, выцедил из кофейной машины двойной эспрессо, расплатился и вышел с подносом на летнюю террасу.
Поел он без особого аппетита, так как голову его занимали важные мысли.
Еще позавчера он купил в букинистическом магазине книгу, о которой мечтал несколько лет и которую даже не раскрыл по причине абсолютной занятости.
Бесконечное количество репетиций не позволяло ему как следует пообщаться с фолиантом, хотя, конечно, были ночи, но он вчера книгу не трогал, так как считал полным неуважением открыть ее коротко…
Роджер глотал кусочки сальмона и думал о Мише, который в принципе мог освободить его от части репетиций, так как прекрасно знал «класс» мистера Костаки. Тем более что частенько репетировались места, где и вовсе треугольник не задействован.
Роджер не любил людей такого типа, как Миша. Он и великий виолончелист, он и дирижер Лондонского симфонического, владеет землей и недвижимостью на многие миллионы! Слишком многолик и многоталантлив этот русский старик, мягкий на публике и предельно жесткий в коллективе.
Есть в многоликости что-то опасное!
Роджер чувствовал, что и Миша относится к нему тоже, мягко говоря, недружелюбно, никогда не подает мистеру Костаки руки для пожатия, просто кивает ему при встрече.
Ударник Бен высказывал Роджеру свое мнение на сей счет, мол, что это вовсе не из-за нелюбви Миша не ручкается с Костаки.
— Просто у тебя руки, парень, влажные, — резал правду-матку. — Знаешь, как это неприятно, когда за мокрую руку хватаешься! Приходится потом идти и мыть свою руку!..
— Ты моешь после меня руки? — ошеломленно интересовался Роджер.
— Я — нет, — честно отвечал ударник. — Я не брезгливый! Но я считаю, что мистер Миша имеет полное право не подавать тебе руки. Это тоже самое, что за мокрую рыбу хвататься… У тебя — дистония, и я бы посоветовал тебе сходить к доктору…
У Роджера ладони были влажными с самого раннего детства, и врачи не находили в его организме никаких отклонений, объясняя, что такова его личностная особенность.
По молодости Роджер комплексовал, носил с собой гигиенические салфетки, но было чрезвычайно глупо перед очередным рукопожатием протирать ладони от пота, и от салфеток пришлось отказаться. Он просто незаметно вытирал руку о брюки, а поскольку они были единственными, то вскоре штанины стали лосниться и превратились в почти зеркальную поверхность, в которой, казалось, можно было увидеть отражение.
Конечно, такая картина девушкам не нравилась, но со временем и Роджер перестал обращать внимание на противоположный пол, считая женщин вместилищем всех мыслимых и немыслимых пороков. Впрочем, он не принадлежал и к сексуальным меньшинствам, просто был асексуален, заторможен в проявлении либидо, которое выходило лишь обильными прыщами на лице и шее, также проявлялось в излишнем весе и еще некоторых особенных вещах…
Роджер слушал ударника, но был уверен, что дирижер Миша не подает ему руки не только из-за потливых ладоней, что существует какая-то другая причина или причины, по которым виолончелист манкирует общением с членом своего коллектива.
За время своего дирижерства в Лондонском симфоническом ни на одной репетиции Миша не сделал Роджеру ни единого замечания, не отпустил, что еще более удивляло, даже мелкой похвалы.
Сначала это явление беспокоило мистера Костаки, но потом он, выдающийся мастер игры на треугольнике, отнес все вышеперечисленное к неприятию таланта талантом. Таланты, как разнополярные магниты, отталкивают друг друга, но также и необходимы для союза в сложных приборах. Вот так и Роджер был необходим Мише, а какое замечание можно сделать выдающемуся мастеру?!
Мистер Костаки доел сальмон, подобрал сметанно-чесночный соус хлебом и запил ужин большим эспрессо.
Сегодня должны были играть Прокофьева, «Ромео и Джульетту». При этом какой-то малоизвестный литовский балет обещался стать иллюстрацией музыки.
Роджер посмотрел на часы. До начала оставалось девяносто минут, и он просто сидел на веранде, наслаждаясь прохладным ветерком с кондитерским запахом. Костаки слегка фантазировал, как вернется после концерта домой, запрется в своем флигеле, раскроет книгу и предастся чтению на всю ночь. Благо в ближайшие три дня ни концертов, ни репетиций не предвидится и можно нарушать режим сколь угодно.
Мистер Костаки был сыт, и настроение у него было хорошим. Он вертел головой, рассматривая будущих зрителей, разгадывая в них иностранцев и местных.
Глядя на переполненное кафе, Роджер подмечал, что люди, посещающие классические концерты, до этого всегда плотно набивают желудки. Вероятно, это связано с желанием добиться благостного состояния между дремотой и бодрствованием, при котором не нужно нервно напрягаться. Тогда музыка сама заползает в уши и переваривается вместе с пищей, без особой при этом затраты мозгов.
А у некоторых во время концерта животы пучит. Ухо Роджера частенько подмечало сей факт. Тогда он незаметно отыскивал глазами виновника желудочных звуков и в тихих местах наблюдал, как тот мучается своим вмешательством в музыкальную ткань желудочной фальшью.
Музыканты же, наоборот, играют почти голодные, дабы мозговое восприятие было более тонким, а уж после концерта и они едят много и вкусно…
Миша любит поесть, при этом много разговаривает, и частички пищи летят в разные стороны. Он часто отрыгивает воздух, пряча губы за нежную кисть руки.
Роджер утер салфеткой со лба пот и посмотрел на левую ладонь. Она была почти так же влажна, как и лоб. Крошечные капельки поблескивали в папиллярных линиях. Почти механически мистер Костаки отер руку о брюки.
* * *
Поначалу все свои претензии по поводу потливости и прыщавости Роджер выражал матери. Больше ему обвинять было некого, так как отец — мистер Костаки, грек по национальности — лишь участвовал в зачатии Роджера и рождения сына не застал. Будучи моряком греческого флота, он после полового контакта незамедлительно отбыл на родину.
— Прощай, моя голубка! — крикнул мистер Костаки матери, когда отдали швартовы. — Твой голубь улетает навсегда!
Надо отметить, что в старшем мистере Костаки, в его внутренностях, содержалось неплохое чувство юмора и некая доля романтизма.
Мать Роджера Лизбет уже не надеялась потерять девственность естественным путем, когда появился на горизонте этот рыжий грек.
Он подсел к ней в баре и выпалил в белое мягкое ухо:
— Люблю дурнушек!
Лизбет вяло подняла на моряка глаза и, даже не улыбнувшись, опустила их к своему бокалу с пивом.
А грек продолжал шептать ей в мозг, что дурнушки — самые прекрасные женщины на свете!..
— Вы не замечали, что красивых девиц вокруг куда больше, нежели дурнушек! А все почему? Потому что красота вещь сама по себе не функциональная. Красота почти всегда холодна и применения не имеет. Пожалуй, кроме прикладного… Все красавицы похожи друг на друга, тогда как некрасота всегда особенна, ни с чем не сравнима и таит в себе столько внутренних сокровищ!..
Лизбет еще раз посмотрела на рыжего грека, отметив его малый рост, голубые глаза, в которых столько было всего намешано.
— Я — дурнушка? — спросила Лизбет.
— Безусловно, — честно ответил моряк.
— Вы думаете, что во мне сокрыто много сокровищ?
— Я никогда не ошибался!
Грек положил свою сухую ладонь на полную белую руку Лизбет, вплотную приблизил свои губы к уху англичанки и лизнул ее мочку.
— Оставьте, — отстранилась Лизбет.
— Время жизни скоротечно! — предупредил моряк-философ. — Все ваши нереализованные желания могут погаснуть в вашей душе, так и не реализовавшись! Вы находитесь на самом пике своего душевного раскрытия, сами того не понимая. Вы чувствуете свой живот, свою грудь, как не чувствует ни одна красавица, чьими прелестями пользуются слишком часто. Вы же, ваше тело и душа, предназначены для штучных вулканических извержений…
— Вы хотите меня? — прямо спросила Лизбет.
— Очень, — прямо ответил грек.
— Но учтите, — предупредила девушка, — я — девственница и никакими там фокусами не владею!
— Любовь — не фокус! — слегка обиженно произнес моряк.
Возбуждение охватило его до кривых ног, но, будучи опытным ловеласом, грек его не выказывал.
— Уверены?
— Да.
— Поедемте ко мне, — предложила Лизбет. — Я живу в центре!
«Как бы не увлечься и не опоздать на корабль», — забеспокоился моряк.
— Не волнуйтесь, — словно прочитала мысли грека Лизбет. — Ваш корабль стоит на седьмом причале?
— Да, — подтвердил рыжий.
— Причал принадлежит мне, и доки на нем тоже. Я знаю, что вы должны уходить на рассвете, но наши докеры не успеют разгрузить корабль.
Лизбет подняла полную белую руку и помахала ей, призывая такси.
В автомобиле мистер Костаки попытался приласкать внутреннюю часть бедра англичанки, но попытка сия была мягко пресечена.
— Имейте терпение, — опять же с вялостью в голосе произнесла женщина, и рыжий грек на секунду усомнился в правильности своего выбора.
На миг ему показалось, что придется лечь на ледяную глыбу. Но он в мгновение взял себя в руки, уверенный, что его умения растопят любой айсберг. Ляжет спать на айсберг, а проснется на раскаленном пляже.
— Вы красавец? — спросила тихим грудным голосом Лизбет.
— Что? — не понял грек.
— Я — дурнушка, а вы полагаете себя красавцем?
— Что вы! — захихикал мистер Костаки. — Я все про себя знаю. У меня кривые ноги и маленький рост!
— Значит, — сделала вывод Лизбет, — совокупляться будут два физически пренеприятных субъекта. Представляете эту картину со стороны?
Рыжего грека было трудно сбить с толку, хотя эта полная англичанка с недожаренным блином вместо лица чуточку его пугала. Но чем больше страхов, по опыту знал кривоногий, тем более наслаждений предвидится. Вслух же он выразил, что красота бывает внутренняя, а также некоторые части человеческого тела красивы своим предназначением.
— О-о! — покачал головой мистер Костаки, когда автомобиль остановился у подъезда дома Лизбет.
То ли от вида роскошного дома он сказал это «о-о», то ли от уверенности, что англичанку ожидает нечто, о чем она и мечтать всю жизнь не смела.