Когда он увидел Вовиного бордового коня, тотчас лишился дара речи, просто гладил мальчика по голове целый час.
С этого дня Врубиль стал таскать в школу имевшиеся у него альбомы по изобразительному искусству. Показывал их Рыбакову Вове и, бегая по классу, с восторгом объяснял, в чем величие человеческой души, награжденной даром созидать прекрасное.
Вова честно слушал учителя, но его совершенно не трогали все эти альбомы с великими, величие само по себе, он даже немножечко скучал. Ему почему-то всегда в такие моменты хотелось пойти за дом, к месту своей первой лежки, даже зимой, и отыскать там что-то непонятное, от чего в груди становится жарко.
Один раз такое произошло.
Стоя по колено в снегу, на двадцатипятиградусном морозе, он вдруг увидел, как к нему, то ввинчиваясь в воздух, то стелясь над снежной коркой, летел необыкновенный кленовый лист. В феврале он был, как будто только что сорвавшийся с черенка, совсем свежий, с прожилками, словно сосудиками… Мальчик хотел было его поймать, но лист, словно живой, словно чудесная космическая птица, взмыл в воздушном потоке к небесам и исчез во вселенной.
Вова давно не плакал, а здесь, запрокинув голову к облакам, чувствовал, как слезинки застывают ледышками прямо на его щеках.
Мальчик вернулся в квартиру и, забравшись на свой любимый подоконник, решил нарисовать этот кленовый лист. Он трудился полночи, смешивая по наитию краски из мешка, а потом, когда рисунок был готов, Вова вдруг разглядел за окном очертания человека, который будто искал что в эту лютую ночную стужу.
Вова подумал, что это хозяин мешка вернулся за своей потерей, рванул оклеенную полосками бумаги для тепла фрамугу и закричал в ночь:
— Дяденька!.. Дяденька-а-а! Это я ваш мешок нашел! Так еще четыре лета назад это было!
Никто не отозвался в ночи, лишь ветер взвыл в порыве и унесся тотчас прочь.
Вова Рыбаков отыскал тщательно спрятанную чекушку с серебряным стаканчиком и выпил в своей жизни во второй раз.
Водка смешалась с чувствами подростка, разошлась животворным теплом по телу, мальчик лег на пол, свернувшись калачиком, и заснул.
Всю ночь ему снился дядька с растрепанной бородой, который стоял на коленях под его окном и жалобно просил:
— Отдай мой мешок! Отдай!..
По весне учитель Врубиль обнаружил в своей чертежной папке, среди сданных школьниками рисунков, предмет поистине шедевральный.
Согбенная фигура старика, мечущегося в ночи, изображенная в виде осеннего листа, привела учителя Врубиля в истинный, не контролируемый экстаз. Хорошо, что дело происходило у него дома, где он плясал и прыгал от счастья, но в равной степени такое могло произойти и в школе, откуда Врубиль наверняка угодил бы в психдиспансер.
Всю последующую неделю, встречая Вову Рыбакова в школьных коридорах, Врубиль громко сообщал:
— Юноша, вы — гений!!! Гений, я вам говорю!
Он так достал подростка, стесняющегося товарищей, что Вова, будучи юношей совсем не хилым и храбрым, как-то зажал учителя в темном углу и прошептал:
— Слушай, ты, Биля! Отстань, пожалуйста, а?! Иначе я тебе магний с алюминиевым порошком в карман подложу! Неудобно мне перед товарищами!
Врубиль после этого инцидента недолго сокрушался над жизненным парадоксом — как великое сочетается с безобразным, как в хаме и тиране живет красивейший цветок таланта, посаженный рукой Господа в дьявольское чрево. Он над этим парадоксом размышлял еще в юности, когда обделенным талантами себя почувствовал. Вот такие, как он, Биля, совершенно плоские. Либо добренькие, до состояния размоченного в воде хлебного мякиша, либо мелкозлобные моськи, тявкающие на всех и вся, лишь бы тявкать!..
С того дня Врубиль более не беспокоил Вову Рыбакова, наблюдая за его жизнью со стороны, через рисунки, которые ученик сдавал учителю для отметки.
Учитель понимал, что ватманские листочки, сданные Вовой, нарочито небрежны, но и в них была та искра, что из Божественного костра происходит.
А потом Врубиль исчез из школы, так и не став драгоценным камешком для географички. Впрочем, кроме нее, исчезновения Били никто не заметил. На его место пришел некто, к рисованию имеющий лишь отдаленное отношение. Но, чтобы его таковым не считали, новенький всем ставил тройки, говоря, что посредственностей поощрять нельзя. Ну, ему, конечно, вломил директор школы за то, что новенький успеваемость отличникам снизил, а они к медалям тянутся!.. С тех пор отличники получали свои пятерки, а троечники… В жизни троечников все осталось, как прежде.
Так что у Вовы остался лишь одни предмет, по которому он успевал хорошо: биология. Собственно говоря, он биологии не знал вовсе, просто приносил биологичке Скуловатовой на все праздники по гербарию в подарок.
Каждый гербарий был по-своему уникален, или пятидесятилетней тетке так казалось. Засушенные листья, хоть самые обыкновенные, из нашей средней полосы, выглядели совершенно свежими и источали такой запах, что Скуловатова, страдающая с тридцати лет лютой бессонницей, после развешивания по стенам гербариев засыпала на пуховике, как в младенчестве.
Здоровье — столь важный компонент личного жизнеустройства, что пятерочки Вове Рыбакову, абсолютному профану в биологии, были мизерной платой. В ответ на недовольство директора Скуловатова прямо и честно объясняла:
— Ставила, и буду ставить! Вы, когда-нибудь не поспите двадцать лет, я на вас посмотрю…
Так как биологичка была учительницей хорошей, а пятерки не двойки, успеваемость в школе не падала от сего факта, директор счел ее доводы убедительными и более к этой теме не возвращался.
Уже к девятому классу Вова Рыбаков подбадривал свой организм систематически. Он сидел с богемой до утра, а когда мать принималась убирать со стола, сливал остатки из рюмок в одну емкость, а потом выпивал до дна, закусывая пирожком или ложкой «самотеки». После этого он уходил за штору на подоконник и рисовал, рисовал, пока утро не брызгало солнечными лучами из-за крыши соседнего дома.
* * *
В середине десятого класса семейство Вовы погибло.
Мать, проработав в Голландии три месяца, благополучно приземлилась в Шереметьево, а отец встречал ее на белой красавице «Волге», приобретенной у знаменитого тенора Коккинаки накануне. У отца еще даже прав не было… На обратном пути Бовины родители разбились.
Комиссия по делам несовершеннолетних решила мальчика оставить дома под приглядом общественности, так как в свои шестнадцать с половиной лет он выглядел на все девятнадцать, а родительского наследства должно было хватить ему на полжизни. Через полгода Вове выдали десять тысяч в валютных чеках, которые мать заработала на гастролях советского цирка в Голландии, три сберкнижки с шестизначными вкладами и оставили в покое.
Богема более не появлялась в его доме. Он был этому чрезвычайно рад и на редкие звонки знаменитостей отвечал, что все умерли, а у него все хорошо. Он несильно попивал водочку, но много писал. Теперь уже не на подоконнике сидя, а в комнате, которую оборудовал по последнему слову художнической и электронной техники. У него даже имелся кофейный автомат, готовивший горячий эспрессо для маленьких чашек. Денег было, действительно, много, но он не знал, на что их тратить, кроме как на фарцовые джинсы, на всякий диковинный алкоголь из «Березки» с экзотическими закусками, и на заграничные инструменты, необходимые для работы художника. Попивал потихонечку после школы и писал. То, что заканчивал, ставил к стене, так что к приходу географички Милы, которую обязали присматривать за Рыбаковым, картины стояли вдоль всех стен в три ряда.
Мила в первый раз шла к Вове Рыбакову и думала, что юноша наверняка голоден, а потому, купив в гастрономе шесть «полтавских» котлет, двести граммов колбасы «докторской», свежий батон и коробочку грузинского чая, нажимала на кнопку дверного звонка с небольшим чувством гордости за совершаемый добрый поступок.
Уже через несколько минут ей пришлось испытать конфуз в полной мере, в какой это возможно. Со своей снедью она выглядела в квартире Рыбакова, как нищенка, набравшая отходов из помойки. В жизни премилая пышечка, она теперь еще больше пылала щечками, совершенно соответствуя своему имени.
— Проходите, Мила Владис…
— Просто Мила, — зачем-то предложила она, почувствовав запах зернового кофе «Арабика», и добавила: — Естественно, не в школе…
Он помог ей раздеться и провел в комнату, в которой жил.
От созерцания роскоши Мила совсем разомлела, сидела, почти полностью погруженная в мягкое кресло, слушала с новой фирменной вертушки новую группу «Битлз» и совершенно ни о чем не думала. Ей было хорошо, а в жизни так мало хорошего, что не стоит в этот редкостный момент о чем-то думать.
Потом она пила миндальный ликер «Амаретто», закусывая его сервелатом и солененькими орешками, пьянела от окружающего ее локального пространства и смотрела в глаза Вовы Рыбакова, которые также открыто смотрели в ее наивные очи.
— Давайте, я вас нарисую, Мила, — неожиданно предложил Вова.
— А ты умеешь? — задала глупый вопрос Мила и, не дожидаясь ответа, скосившись на картины вдоль стен, согласилась: — Нарисуй…
Он вышел на кухню, где выпил две стопки водки, а она пока поправляла кофточку и юбочку из крепдешина, за чем Вова ее и застал.
— Не надо, — попросил он.
— Чего не надо? — не поняла Мила и широко улыбнулась, очень соблазнительная сейчас от выпитого «Амаретто».
— Я вас буду рисовать голой.
Она хотела было возмутиться, тотчас оставить эту буржуазную квартиру, хлопнув дверью на прощание, но вдруг подумала: почему бы и нет, он — художник, а ее еще никто не рисовал. А, будь что будет!..
— Хорошо, — коротко согласилась она. — Только отвернись.
Он отвернулся, и пока она раздевалась, пряча совковое нижнее белье под импортной кофточкой, глядел в окно и думал о мужике, потерявшем мешок, в котором уже совсем другие краски. Правда, стопка серебряная осталась…
— Можно, — услышал за спиной.
Она была совершенно вся беленькая, сверху донизу, словно присыпанная мукой, даже под пупком все сливалось зимой, лишь немного прозрачного розового цвета на груди, да родинка над ключицей. Он обошел ее кругом и осмотрел восторженно.
— Да вы красавица! — сказал, взял кисть, окунул ее в акварель и стал в бешеном темпе заполнять ватманский лист. Через пять минут Вова отбросил кисть в сторону и продолжил работу пальцами, ребрами ладоней, так что весь вымазался радугой… На секунду отошел, чтобы хлебнуть «Амаретто» из горлышка, вернулся к мольберту и еще долго тыкал в ватманский лист, проворачивая, большим пальцем.
Миле было интересно наблюдать за тем, как работает ее подопечный. Поначалу она немного стеснялась, прикрывая низ живота ладошкой, но затем, уверившись, что Вова весь в «холсте», расслабилась и только диву давалась, как блестят глаза юноши, какой они свет источают, как он мечется то к одной стене, то к другой, оглядывая ее снизу доверху — не как сексуальный объект, а точным глазом геометра, словно какой-нибудь куб рисовал.
А потом он закончил и сел в кресло, тяжело дыша.
— Я могу одеться? — поинтересовалась Мила, а когда он ответил «нет», пожала пухленькими плечиками, думая, что Рыбаков отдыхает, что последует продолжение. Наклонилась в перерыве за орешками и, в своей простоте, открыла Вове всю тайную красу. Так, розе совершенно все равно, кто любуется ею, когда она открывается на рассвете. Она открывается только утру.
— Ах, — тихонько вскрикнул Вова. Он смотрел на ямочки чуть выше белых ягодиц и различал еле заметный след от резинки трусиков… Ему непременно захотелось стать утром.
— Я закончил.
— Можно посмотреть? — спросила Мила, нажимая на все кнопки кофейного автомата.
— Можно.
Наконец, автомат тихо загудел и исторг густой пахучий кофе.
Она взяла двумя пальчиками чашечку и пошла по ворсистому ковру к Вовиной работе. Посмотрела из-за спины, касаясь грудью его плеча.
Вова увидел в зеркале отражение лица учительницы с круглыми от удивления глазами.
— А как же?.. — Мила поперхнулась. — Зачем же… Это же портрет!
— Вам нравится? — спросил он тихо, не выдержал, обернулся и уткнулся носом прямо в ее мягкую грудь, в самую десятку, в розовый цвет. Он пытался слизнуть его, словно розовый крем с мороженного в вафельном стаканчике, а она все спрашивала, зачем он ее раздел, если портрет… Вова, все более распаляясь, отвечал:
— Вся ваша нагота отражается на вашем лице!
Она теряла над собой контроль и от его шустрого языка, исследующего ее грудь, и от того, что он говорит так красиво, и что портрет такой необычный и волнующий…
Я делаю что-то предосудительное, думала Мила, где-то далеко в своей голове, там, где у всех женщин туман. Она опускалась спиной на ковер, слушаясь легкого нажима его измалеванных в краске рук, а он вдыхал запах ее тела, и мысль его так же сокрылась в еще более густом тумане девственности.
Так ею никогда не пользовались! Выпили и выцеловали до дна. Все тело было разведано по высшему уровню контрразведки и взорвано трижды, да каждый раз все мощнее был взрыв, заставлявший сотрясаться в конвульсиях планету ее тела.
Сознание Милы постепенно выплывало из тумана, она чувствовала себя так прекрасно, как никогда. Хотелось полетать, или чего еще. Попеть, может быть… Она ворошила волосы на голове у Вовы, а он смотрел на географичку восторженными глазами и говорил, говорил — ты красавица, ты удивительная красавица, — а она слушала и зажмуривалась от неги…
— Я люблю тебя!
Она улыбалась и протестовала, объясняя, что это ему кажется, что на самом деле у него такая благодарность в душе к ее телу, первому женскому телу, которое он забрал себе ненадолго. Появится другое, и чуточка новизны пропадет.
Он не слушал ее примитивных доводов, но более слов любви ей вслух не говорил, повторял про себя.
Потом она оделась и вновь уселась в кресло, пережидая слабость в ногах.
— Подаришь портрет? — спросила и зевнула широко, до слез.
— Бери, — согласился он.
— Краски, верно, еще не высохли… Принеси в школу…
— Приходи завтра, сама заберешь!
— Не приду!
— Послезавтра?
Мила с трудом выбралась из кресла.
— Попрошу, чтобы кто-то другой был твоим шефом… Слушай, меня посадят за совращение малолетних!..
— А того не стоит? — поинтересовался он почти наивно.
— Наглец!.. Надеюсь, ты умеешь держать язык за зубами?
Этим вечером Вова Рыбаков впервые напился. Допил ликер, прикончил едва начатую бутылку водки и еще несколько маленьких бутылочек из мини-бара, который собирал отец. Полночи его рвало, а когда под утро он заснул, пришли кошмары, и опять орал бородатый мужик, грозясь достать Вову с того света, коли, мешок не отдаст…
Наутро в школу не пошел, мучаясь головной болью и воспоминаниями о вчерашнем.
Конечно, она пришла уже на следующий день под вечер, обнаружив еще на третьем уроке такое неодолимое возбуждение всего тела своего, что молекулы ее женского запаха распространились по всей аудитории восьмого класса, мужская часть которого тотчас позабыла о материках и островах, уставив свои чуткие носы навстречу гормональному ветру.
На переменах за географичкой таскалось целое стадо пацанов, вдруг неожиданно пожелавших узнать природу тектонических сдвигов, или, например, ходят ли австралийские аборигены голыми, или все же набедренными повязками пользуются?
«Я, как сучка при течке, — думала про себя Мила. — А вокруг все кобельки мелкие, да к тому же непородистые!»
Уже в три часа она была у Вовы, раздевалась прямо с порога, совершенно не стесняясь своего совкового белья, разбрасывая его по квартире, а он укусил ее за ляжку, прорвав зубами капроновый чулок, который тотчас разошелся кругами, обнажая белую плоть.
Он тонул в ней, в ее необыкновенном кондитерском теле, в простых неизощренных ласках, которые были для него вселенной страсти. А потом, устав на считанные минуты, рисовал губной помадой ее же портрет на ее же спине.
— Сдеру с тебя кожу живьем! — угрожал Вова, и все начиналось сначала.
Когда она уходила ночевать к мужу, который не только не интересовался географией ее тела, но ничьей другой, десятилетие страдая от какой-то редкой формы депрессии, Вова Рыбаков пил.
Водка, или какой другой алкогольный напиток, придавали ему сил, и были эти силы особенные, будто одолженные ему кем-то, не собственные. Тогда он рисовал, на чем придется и чем угодно, пока ноги не подламывались от усталости…
Он окончил школу и вскоре ушел в армию, где не было водки, но было много кумача, на котором он выводил аккуратные буквы лозунгов.
Сидя в комнатке художника, Вова часто вспоминал учительницу Милу А как-то, под Новый год, она приехала к нему на Урал, и в этой самой комнатке он оторвался с нею за все свои монашеские месяцы… А потом ее изнасиловал прапорщик, подглядывавший в замочную скважину за страстью солдата и его бывшей учительницы. Обманутый Рыбаков лишь на десять минут отлучился в штаб, а когда вернулся, застал географичку Милу грустной, держащей в своих пухленьких ручках порванный совковый лифчик. А прапор без малейших угрызений совести застегивал ширинку армейских портков и вовсю подмигивал Вове.
А он не знал, что делать!.. И от этого незнания ноги понесли его по расположению части, как жеребца по кругу, в мозгу горело, а в жилах кипятком бурлило. Скакал, скакал… Потом он врезался башкой в бетонную стену и рухнул без сознания в траву…
Пришел в себя в медсанчасти. Милы не было, да он и не думал о ней; вообще не думал ни о чем…
Через две недели его отправили самолетом в Москву, где на тридцать дней поселили в больнице имени Ганнушкина, а по прошествии месяца какой-то медицинский генерал сообщил ему о комиссовании по состоянию здоровья.
— Отмучился, сынок! — жалостливо глядел генерал.
Вова вернулся в свою квартиру, найдя ее обворованной от потолка до пола. Вынесено было все, вплоть до гвоздей и молотка. Даже медная проводка была выдернута. И лишь старый холщовый мешок никому не понадобился — валялся себе на паркете половой тряпкой.
Света не было… Ничего не было, а потому он заснул на голом полу, сложив мешок под голову, а наутро, придя в сберкассу за деньгами, узнал, что уже месяц, как прошла денежная реформа, которая отъела от родительских денег девять десятых, оставив Вове средств лишь на полгода самой скромной жизни.
Он потратил все сразу. Купил раскладушку с ватным одеялом, дешевую лампу, краски и кисти, бумаги вдоволь, а на остальное водки — много водки.
Сорокоградусной хватило на три месяца, в которые Вове Рыбакову не пришло в голову и мысли единой, лишь образы, толпящиеся перед глазами, толкающиеся в очереди, мучили его, постепенно отображаясь на бумаге. Он три месяца ничего не ел, благодаря калорийности водки; пил из-под крана воду, а когда менделеевский продукт кончился, переродившись в сотни эскизов и законченных картинок, Вова был похож на алкоголика с десятилетним стажем. Ему не было тогда и двадцати.
Он долго стоял под душем, потом расчесал поредевшие волосы пятерней и отправился в свою школу.
По времени кончался шестой урок, и старенькая уборщица Вера торопливо домывала перед раздевалкой.
— Куда-куда! — прикрикнула она на мужика с одутловатым лицом. — Не винный, чай, школа! Куда прешь!..
— Это я, баб Вер, — стесняясь, сказал Вова.
Старушка внимательно поглядела в его глаза и выронила из рук тряпку.
— Рыбаков?..
— Ага…
— Да что с тобой сделалось? — запричитала старушка. — Аль болеешь чем?
— А где Мила… Где Мила Вячеславовна?
Баба Вера пожала плечами.
— Да ты к завучу сходи, — спохватилась. — Она-то знает…
— Две недели, как уехала, — с охотой ответила завуч, поправляя на голове высоченную прическу с импортным шиньоном. — А тебе зачем, Рыбаков?
— А куда?
— На Урал куда-то…
Завуч на мгновение задумалась, поглядев внутрь себя.
— Развелась здесь с мужем и укатила в поезде. Там, знаю, замуж по новой за военного вышла. За прапорщика… Любовь!.. А тебе зачем, Рыбаков?
— Спасибо, — поблагодарил Вова завуча и пошел себе обратно.
Более он никогда в жизни не вспоминал Милы. Только рисовал…
Его никто не видел в жизни трезвым. Но состояние опьянения Вовы Рыбакова было всегда одинаковым, сколько в него ни вливали. Художник был всегда пьяненько добр, со всеми ласков, никогда и никого не просил ни о чем, сам же всегда выполнял все просьбы. Вова не знал ни месяцев, сквозь которые шел нетвердым шагом, ни дней, через которые проносился падающей звездой, ни, тем более, часов. Он плыл по истории своей жизни, совершенно не желая думать, от невыносимости этого процесса, лишь чувствовать хотел, да и то не сердцем — переселил душу в руки… И только осенью в его грудь входило странное волнение…
Когда-то случайно он на улице встретился с другом отца, известным композитором, автоматически сказал «здрасте» и пошел было дальше. Но представитель богемы его узнал, затащил к себе в роскошную квартиру, где спрашивал о многом, смакуя приятное прошлое, а он по мере способностей отвечал. Композитор не пожалел даже иностранной водки, слив ее за полчаса в Бовин стакан. А Вова за это в две минуты нарисовал портрет радушного хозяина прямо на скатерти, а красками ему стали — хрен, горчица, да икорка красная вперемешку с черной.
Композитор пришел в такой восторг от своего изображения, что уже на следующий день вставил Вовино художество в раму под стекло.
А как реагировали его приятели из дип-корпуса, когда на очередном сейшене увидели произведение современного искусства, висящее между Коровиным и Судейкиным!
— Это потрясающе! — восторгался первый секретарь английского посольства.
— Да-да! — подтверждал американский культурный атташе. — Русский Энди Уорхол!
Подвыпив, иностранцы в едином порыве пожелали увидеть русского самородка, который из-за железного занавеса учуял ветры художественной новизны.
За Рыбаковым послали и явили его западному народцу помятым, пахнущим, как все русские люди возле метро, но с приветливой улыбкой на лице.
В этот вечер ему щедро наливали, а под конец гуляний, каждый иновер вручил художнику визитную карточку и слезно просил прибыть к нему в гости.
Поскольку все хотели непременно завтра, то вышел даже маленький скандаль. Решили его дипломаты просто — какая в мире держава сильнее, представителя той и посетит Вова первым.
Так Вова Рыбаков пошел по иностранным рукам.
Ему всегда выставляли много водки и закуски, славословили о гениальности и величии, а когда в бутылке заканчивалось, подталкивали под руки кисти и краски, говорили, что мешать не будут, и исчезали часов на пять.
Вова из благодарности душевной много рисовал, ему было хорошо, унесенному от реального бытия. Он по-прежнему не чувствовал времени, которое крутилось в его жилах, смешанное с водкой, делая художника бессмертным.
Ему всегда вручали перед уходом сумку со всякой снедью, запихивали в карманы всякой жвачки с конфетами и просили заходить по-свойски, когда случится желание…
У него никогда не было средств, никто даже не думал платить ему за работу деньгами, и он ходил домой всегда пешком, через несколько парков и бульваров, и если была осень, непременно набирал свежих листьев в сумку, складывая приметы увядания природы в ванную, в которой и спал. Он чувствовал запах осени и не мог уже жить без него, как без водки. Зимой листья прели, источая необыкновенный аромат, который радовал Бовины ноздри, а летом умирали… У Вовы тогда надолго сжималось сердце и он почти не работал, просто валялся в ванной, зарывшись по горло в пожухлую листву…
Раз двадцать его привозили в КГБ, где подвергали допросам, но так как мозг был давно отключен и даже не помнил об иностранцах, что подтверждали военные психиатры, нарывшие какой-то диагноз в Вовиной молодости, Рыбакова отпускали восвояси, частенько отбирая заграничные подарки, награждая взамен пинком.
Доплетаясь до своего дома, он краем глаза отмечал играющих детей, которым не глядя раздавал конфеты и жвачки, а как-то раз угостил девочку, глаза которой были похожи на Милины. Так, что-то промелькнуло у него в голове!..
В один из наступивших летних сезонов Вова, как обычно, не работал, к иностранцам не ходил, а нутро без запаха осени и водки горело, словно камни в финской парной, не политые водой. Тогда-то он и обменял свою квартиру на Метростроевской на дальнюю новостройку, с доплатой в двадцать ящиков водки.
Стенки в новом жилище были тоньше бумаги, и как-то ночью соседское радио, настроенное на «Свободу», сообщило, что сегодня великому русскому художнику Владимиру Рыбакову исполняется пятьдесят лет. Далее шли поздравления от известных эмигрантов и от мировой общественности… Но Вова ничего этого не слышал, забывшись пьяным сном в своих осенних листьях. Он спал сном праведного алкоголика и совсем не ведал, сколько ему лет…
10
— Слизь-ки-ин! — выл в отдельном боксе лысый. — Слизь-ки-ин!
Его уже переодели в больничное, натянув поверх смирительную рубаху. Причем в пациенте без уха обнаружили необычайную силу, особенно когда лысый схватился за ручку запертой двери и сломал ее. В психиатрических больницах ручки на дверях столь же надежны, как и в тюрьмах, а потому Сашенька попросила ввести подопечному двойную дозу успокоительного и теперь смотрела на него сквозь непробиваемое стекло бокса.
— Ваша фамилия Слизькин? — пыталась уточнить она.
Лысый на Сашеньку не реагировал, продолжал подвывать, а она тихонечко радовалась про себя, что ей такой пациент достался. Что-то подсказывало молодому ординатору что благодаря этим мятущимся глазам цвета черной вишни она защитит кандидатскую.
Своему научному руководителю профессору Фишину она решила не сообщать, что пациент имеет способность менять цвет глаз, при этом проливая из них свет, как будто радужки были маленькими фонариками. Сашенька справедливо полагала, что Наум Евгеньевич сочтет ее, по крайней мере, переработавшей, психически уставшей, и отправит дышать свежим воздухом на свою дачу в Моженке к жене Лизоньке с ее множественными банками всевозможного варенья.
Ни этим днем, ни следующим Сашеньке не удалось добиться от лысого ничего, кроме фамилии «Слизькин». Впрочем, в истории болезни его этой фамилией и окрестили, назначив с понедельника различные анализы, в том числе и энцефалограмму, если понадобится — МРТ, но и остальное, как обычно: кровь, моча и т.д. Девушка знала, что в психиатрии крайне редко случаются быстрые результаты, а потому терпеть и ждать умела.
Сашенька шла по стеклянному переходу в другой корпус, но профессор сам спешил ей навстречу, приветливо улыбаясь.
Она шла, чуть цокая каблучками, смотрела на своего научного руководителя, ответно улыбаясь милому лицу, и мечтала сохранить к восьмидесяти годам такую же, как у Наума Евгеньевича, моложавую осанку, физическую силу и ясность ума.
Он приобнял ее, потрепав по волосам, словно маленькую внучку.
— Новенький?
— Ага, — подтвердила, наслаждаясь теплом его большой и сильной ладони.
— И чего там?
— Похоже, амнезия на фоне травматического шока, — сообщила Сашенька неуверенно. — Я такого человека в жизни не видела!
— Какого — такого? — поинтересовался профессор, глядя сквозь стекла коридора на уползающие с территории больницы снега.
А Сашенька не знала, как объяснить необычность лысого. Она просто чувствовала, а как выразить чувства…
— Знаете, он ручку стальную от двери отломил!..
— Сплошь и рядом, — профессор посмотрел дальше по местности, за забор, где начиналось государство, со всеми его мирскими законами, которые не действовали здесь, в психиатрическом больничном комплексе. — Частенько даже пьяные, допившись до «белки», отламывают ручки дверей лифта и падают в шахты. На моем веку раз десять такое случалось. А один раз пятидесятилетний шизофреник поднял трехсоткилограммовую бочку с бетоном и…
Профессор Фишин не договорил, за него продолжила Сашенька.
— И бросил ее на шесть метров сорок сантиметров. Я читала вашу монографию о резком возрастании физической силы при некоторых психических расстройствах.
— Да-да, — кивнул головой старик. — А вы знаете, Сашенька, что ее год назад засекретили?
Девушка сделала лицо удивленным, проверила изящную сережку на изящном ушке и принялась ждать объяснений.
— Пришел этакий мужчина с серым неприметным лицом под цвет костюма, показал удостоверение подполковника ФСБ и поинтересовался, каким тиражом выходила моя монография… Теперь, Сашенька, вы ее ни в одной библиотеке не найдете, даже в Интернете ошметков не осталось…
— Зачем же?
— О том нам не сказывали. А я и не спрашивал. Я этих ребят хорошо знаю. Двадцать лет не выезжал за границу…
Он не докончил, а Сашенька не стала уточнять за что наказание. Оба смотрели, как в больничные ворота медленно вползает автобус с зашторенными окнами.
— К нам что, автобусами пациентов завозить стали? — удивился профессор.
Она не успела ответить, потому что пазик, скрипнув тормозами, остановился, и из дверей посыпались вооруженные автоматами люди в масках и камуфляже. Они живо рассредоточились по территории больницы, а двое, с открытыми лицами, видимо, старшие, направились прямиком к корпусу, где располагалось начальство.
— К нам идут, — проговорила Сашенька.
— Может быть, какое-нибудь ЧП в больнице?
Но девушка уже чувствовала, что она каким-то образом связана с приездом ОМОНа. Слегка заволновалась, но тотчас заставила себя успокоиться…
Так они с профессором простояли минут семь, пока не увидели заведующего третьим отделением, указывающего на Сашеньку:
— Вон она…
Из-за спины заведующего появились военные. Один из камуфляжных кивнул головой, а второй быстро-быстро заговорил что-то по рации.
Лицо первого, жирного телом, как кастрированныи певец, показалось Сашеньке знакомым. Она судорожно попыталась вспомнить, где встречала эту мерзкую, гадливо улыбающуюся харю?.. Она узнала мента, когда тот уже ударил ее кулаком в лицо. В глазах потемнело, она отлетела к стене, но устояла на ногах, удержав сознание почти ясным.