– Петр Петрович, – горячо заговорил Женька. – Петр Петрович, ведь это смешно, что мы с вами целых две недели не разговариваем… Разве можно, Петр Петрович, производственные дела переносить на личные отношения, даже не здороваться? Почему вы смеетесь, Петр Петрович? Вы считаете, что это просто забавно?
Однако Петр Петрович Гасилов не только весело смеялся, он хохотал во все горло. Мастер даже вытянул по полу большие ноги, поблескивающие хромовыми головками, но похожие на кирзовые, руками уперся в скамейку. Плечи у него тряслись, на глазах выступили слезы: он смеялся смехом здорового, спокойного и добродушного человека, и смеялся так долго, как ему хотелось. Потом Гасилов неторопливо достал из кармана большой носовой платок, обстоятельно вытер слезы и так же неторопливо спрятал платок.
– Женя, роднулечка моя! – проникновенно сказал мастер. – Чего же это ты, лапушка, переносишь с больной-то головы на здоровую? Кто это не здоровается? Я или ты? Ну-ка скажи, кровиночка моя, кто сегодня отвернул мордолизацию, когда я уже пошел навстречу? Александр Сергеевич Пушкин или ты, роднуля?
Женька попятился и тоже сел на лавку, так как с мастером он сегодня встретился впервые и ни о каком «отвернул мордолизацию» не могло быть и речи.
– А что касается производственных вопросов, лапушка, – весело продолжал Петр Петрович, – то могу сообщить тебе приятную новость. Юрий Сергеевич Петухов и я разработали мероприятия, направленные на то, чтобы увеличить темпы заготовки и вывозки древесины… Вот, пожалуйста, касатик!
Под нос ошеломленного Женьки легла клетчатая страница большого формата, вырванная из конторской книги.
– Вот, дорогой Женечка! – добродушно сказал Гасилов. – Мы наметили укрепить трудовую дисциплину, покончить с простоями техники по вине заправщиков и слесарей, путем тщательной очистки пней бороться с напенной гнилью и навсегда ликвидировать захламленные волоки… Вот как реагировала администрация на ваше комсомольское собрание… Так кто из нас не здоровается?!
Женька сразу понял, что мероприятиям Гасилова грош цена, но они все-таки были выработаны, записаны и тем самым представляли собой документ.
– Вот такие-то дела, Женечка! – снисходительно пробасил мастер. – Советую тебе не горячиться, больше думать, не торопиться с решениями… – Он покровительственно улыбнулся. – Вот и Людмила на тебя жалуется. Говорит, что ты не умеешь ладить с людьми, бываешь груб… Женщины, братец ты мой, любят спокойных, положительных, основательных…
Наклонив голову, Женька думал о том, что его родному деду Егору Семеновичу неплохо было бы послушать сейчас Гасилова, получившего ложью и ханжеством право и на снисходительный тон, и на поучительную интонацию.
– И ревнив ты больно, Женечка! – не унимался Петр Петрович. – Людмила приболела, а ты осаждаешь ее записками, обрываешь телефонный провод, ругаешься по телефону. Откуда ты взял мысль, что Людмила переменила отношение к тебе? Женщины, брат, ревности не любят. Им надо доверять, тогда они в благодарность за доверие привязаны, верны, нежны… Женщина – тоже человек, братец ты мой! – Он зевнул, сладко потянулся. – А еще глупее ревновать женщину, когда она разлюбливает… Тогда уж женщину не удержишь… Да ты небось читал «Обыкновенную историю» Гончарова! Превосхо-о-о-дная вещица!
Женька сидел молча, глядел на цветной плакат с призывом копить деньги в сберегательной кассе и грустно думал о том, что он все-таки глупый и нервный мальчишка, если его можно заставить молчать наглой и откровенной ложью, если он теряется от этого.
– Я думаю, хватит меня учить уму-разуму, Петр Петрович, – негромко сказал Женька. – Да, я молод и неопытен, но это не значит, что со мной можно обращаться снисходительно. Это во-первых! А во-вторых, бумажка с вашими мероприятиями заставляет нас самих разбираться с производственными делами…
Женьке немного стало легче, когда он услышал через тонкие стены вагонки веселый и непрерывающийся шум тракторов, судорожный треск бензопил, металлический скрежет крана Генки Попова – «забастовка наоборот» шла по лесосеке бульдозером, сметала все, что стояло на ее пути, а напыщенно-самоуверенный мастер еще не понимал, что происходит.
Женька неторопливо поднялся, еще раз посмотрев на румяное лицо гражданина, призывающего хранить деньги в сберегательной кассе, сдержанным кивком попрощался с Гасиловым и пошел к выходу.
Неохотно и вяло произносящий слова Гасилов замолк, ожидая очередного уточняющего вопроса Прохорова, мрачно посмотрел в его лицо, обращенное к окну.
– Теперь, пожалуйста, расскажите о визите Заварзина, – медленно попросил Прохоров. – Зачем он заходил к вам? Что он сказал?
Прохоров все еще глядел в окно – старый, шаблонный метод! – но чувствовал и как бы видел всего Гасилова. У мастера опять затрепетало веко, дыхание на мгновенье прервалось, поза сделалась такой, словно Петр Петрович судорожно вцепился руками в кожаное кресло.
– Заварзин был какой-то странный и куда-то торопился. Однако он сообщил мне о том, что комсомольцы начали какую-то «забастовку наоборот»…
Прохоров на глазах Гасилова вынул из кармана четки, которые имел обыкновение прятать от собеседника, нащупал напряженными пальцами костяшку с двумя ободками, резко перекатил ее влево, чтобы следующей оказалась пупырчатая бусинка; она, конечно, оказалась другой – с одним ободком, – но это теперь не имело никакого значения.
– Я сообщил Заварзину о том, – выдавил из себя Гасилов, – что моя дочь собирается зарегистрироваться с Петуховым…
Боже ты мой! Даже капитан Прохоров до этой последней секунды не верил, что такое могло произойти.
– Вы могли бы мне этого и не говорить, Гасилов! – холодно сказал Прохоров.
Сидящий на фоне окна-стены Гасилов словно бы растворялся в солнце и речном сиянии, подробности его лица исчезли, и Прохорову показалось, что он разговаривает не с человеком, а с его силуэтом.
– Вы знаете, Гасилов, – спросил он, – как на языке преступного мира называется лошадь? Скамейка!… Скамейкой кличут лошадь матерые уголовники…
Прохоров обвел взглядом сонмище цветных лошадей на эстампах. Он вдруг всем телом ощутил тяжелую двухэтажность гасиловского особняка, почувствовал кожей траурность тишины и кажущегося покоя, понял, как холодно огромному дому от того, что в кресле сидит притихший, неподвижный, по-настоящему испуганный хозяин.
– Это вы, Гасилов, столкнули с подножки вагона Евгения Столетова! – медленно произнес капитан Прохоров и поднялся. – Через час я точно узнаю, как это произошло, а вам предлагаю прибыть к шести часам в контору лесопункта.
– Я только сейчас понял, что такое уголовник, но вы узнаете об этом позже… До шести часов вечера, гражданин Гасилов!
6
В кабинете Пилипенко было накурено и очень жарко, так как полуденное солнце через окна успело уже нагреть пол, стены, громадную русскую печь, но здесь все равно дышалось легче и веселее жилось, чем в кабинете Гасилова, хотя бывший уголовник Аркадий Заварзин неподвижно сидел на табурете, а участковый инспектор стоял гранитным часовым за его профессионально ссутуленной спиной.
Ввалившись в комнату, Прохоров со злостью и радостью сорвал с себя пиджак и галстук, облегченно вздохнув, потребовал, чтобы Пилипенко сию же минуту принес ведро ледяной колодезной воды. Когда Пилипенко исчез, Прохоров на свое место садиться не стал, а подошел к Заварзину и, капризно оттопырив губу, заявил:
– Когда я уезжал в Сосновку, майор Лютиков, который вел ваше последнее дело, Заварзин, просил вам передать привет, если вы по-настоящему расстались с прошлым… Так вот! Не буду я вам передавать привет от Лютикова! – Прохоров рассвирепел. – Показания гражданина Гасилова уличают вас в даче лживых показаний и сокрытии правды…
Только сейчас Прохоров разглядел на лице арестованного Заварзина новое выражение, которое сразу не увидел. Ясно, что арестованный по-прежнему был тосклив и бледен, данные допроса Гасилова, несомненно, вызвали страх, но новым было то, что в глазах Заварзина читалась лихорадочная надежда.
Он как бы повторял уже однажды произнесенную фразу о том, что Прохоров никогда еще не доводил до тюрьмы невинного человека. «У меня нет никакой надежды на спасение, кроме вас, Прохоров, – умоляли глаза Заварзина. – Не может быть, не может быть такого, чтобы вы взяли невинного!»
Непонятно улыбнувшись, Прохоров сел на свое место как раз в тот момент, когда в кабинет с ведром воды ввалился Пилипенко.
– Есть ведро колодезной воды! – щелкнув каблуками, доложил он. – Будете пить, товарищ капитан?
– Продолжаю допрос, – после того как все напились, сказал Прохоров. – Итак, вернувшись вместе со Столетовым с Круглого озера, вы вошли в столовую, чтобы повидать Гасилова и рассказать ему о «забастовке наоборот»… Правильно?… Теперь скажите, что еще вами было сообщено Гасилову?
– Ничего.
– Великолепно! А что вам сообщил Гасилов взамен «забастовки наоборот»?
На лице арестованного не было сейчас никакого выражения, и всякий человек, но не Прохоров, удивился бы тому, что лицо живого человека может быть таким опустошенным.
Однако у Аркадия Заварзина было именно такое лицо – бескрасочное, безглазое, плоское и неподвижное, как маска.
– Так что же вам сообщил Гасилов?
– Он как бы смехом сказал, что его Людмила расписывается с Петуховым! – безголосо ответил Заварзин. – Я его спросил, зачем приходил Столетов, а он взял да и ответил: «Странный человек этот Столетов! Людмила собирается регистрироваться с техноруком, а он все талдычит о высокой производительности труда!»
Ах вот, оказывается, еще как! Оказывается, что с глазу на глаз со своим уголовным продолжением Петр Петрович Гасилов изволил перейти на заварзинский язык. Он, умеющий так веско и вкусно произносить слова «социализм», «энциклопедисты», в благодарность за услугу употребил словечко «талдычит». Ах, ах, как не стыдно, дорогой Петр Петрович!
Старательно скрывая радость по поводу такого важного признания, Прохоров несколько раз щелкнул замком шариковой ручки, затем легкомысленным тоном спросил:
– Почему вы утаили от меня эти данные на предыдущем допросе, арестованный?
– Забыл!
– Да что вы говорите! – удивился Прохоров. – Главное забыли, а!…
– Забыл…
Вот и наступил тот редкий момент, когда на обветренном, костистом, загорелом и немного узкоглазом лице альпиниста и теннисиста Прохорова проявились голубые глаза богобоязненной, умиленной чудом жизни и всеобщей человеческой красотой старушки: эта старушка с радостью просыпалась на заре, осеняла себя крестным знамением и до самого позднего вечера не переставала благодарить бога за то, что он позволил ей прожить еще один день на этой теплой и круглой земле… Вот какие глаза глядели с христианским смирением и любовью на арестованного Заварзина, и в них уже можно было читать оторопь перед тем, что существовала тормозная площадка, стоял на ней Аркадий Заварзин, мчался поезд, во мраке белел камень, похожий на человеческий череп.
«Да не может быть этого! – жалобно молили голубые глаза старушки. – Никаких камней не бывает, никакой смерти нет!»
Под прицелом этих глаз арестованный вздохнул, тыльной стороной ладони по-детски вытер губы и замер в такой позе, которой и хотел добиться Прохоров, – смотрел не в угол комнаты, а на Прохорова.
– Вы не могли забыть, Заварзин, самый важный факт, сообщенный вам мастером, – тихо сказал Прохоров. – Видимо, весть о замужестве Людмилы играет какую-то роль в происшествии, если вы утаиваете этот единственный факт… А это жаль!
И опять начало работать, как выражался майор Лукомский, «высшее достижение мальчика с полноводной Оби» – старушечьи глаза Прохорова.
По-прежнему полные счастливого удивления перед добротой и сказочностью мира, не верящие в то, что могут существовать лживые люди, они с испугом и недоумением как бы говорили: «Этого не может быть, чтобы вы врали, Заварзин! Это недоразумение, вопиющая ошибка! И я верю: вы сейчас скажете, что это действительно была ошибка и глупое недоразумение».
– Так как же, Заварзин, забыли или утаили?
Прохорову вдруг показалось, что Аркадий Заварзин вместе с табуреткой сидит на самом краешке бездонной пропасти, и вот сейчас, в одно напряженное мгновенье, решает, упасть в пропасть или удержаться на самом ее краешке…
Секунда молчания растягивалась в минуту, минута начинала казаться часом, тишина в кабинете сделалась звонкой и прохладной, а в глазах Прохорова с еще большей силой прорезалось верующее, иконное, по-матерински бабье…
– Не забыл… – прошептал Заварзин. – Утаил… Дайте еще воды. Я все расскажу, все! Мы вместе со Столетовым…
За пятьдесят минут до происшествия
…Женька Столетов вместе с Аркадием Заварзиным стояли на тормозной площадке мчавшегося поезда, прятались от пронзительного завихряющегося между платформами ветра, а когда поезд с таежного «уса» вырвался на простор главной магистрали и еще добавил скорости, на них неожиданно пахнуло весенним теплом и самым радостным запахом на всем белом свете – запахом начинающей цвести черемухи.
Уже было сумрачно, узкоколейный паровозик раздвигал темень желтым светом лобового прожектора, но все равно кусты черемухи, отороченные свадебной белизной, проклевывались в темноте, и чем дальше поезд уходил от лесосеки, тем чаще мелькали белые кусты, иногда сливались в сплошную линию.
Счастливый стоял на тормозной площадке Женька Столетов. Еще несколько часов назад он не поверил бы, если бы ему сказали, что в десятом часу вечера он поедет на одной тормозной площадке с Аркадием Заварзиным и будет чувствовать его локоть, нечаянно прикоснувшийся к Женькиному бедру, видеть белое в темноте лицо с полоской белых зубов, раздвинутых улыбкой… Жизнь вообще была счастьем. И этот суетливый паровозик с весело снующими штоками поршней, похожих на согнутые ноги, и свадебный наряд черемухи, и мысли о том, что скоро он встретится с Людмилой, действительно нездоровой и поэтому не отвечавшей на его записки, – все было прекрасным. Они с Людмилой пойдут смотреть фильм «Этот безумный, безумный мир», сядут на заднюю скамейку, и он скажет, когда кончатся титры: «Я тебя люблю так, как в кино!»
Это значило бы, что он держал ее руку в своей, смотрел на экран ее глазами, смеялся ее смехом, удивлялся ее удивлением, а когда ловил на себе ее взгляд, то с губами происходило странное – они так плотно смыкались от нежности, что потом не хотелось разжимать.
Паровозик тоненько посвистывал, плевался паром, на поворотах выбрасывал из-под котла новогодний фейерверк искр, звезды и луна вращались вместе с небом – и это все тоже было таким, что Женька Столетов не мог долго молчать. Он еще раз посмотрел на кособокую луну, хватив ноздрями острый черемуховый запах, дружески положил руку на плечо Заварзина:
– У тебя славный пацаненок, Аркаша! – весело прокричал он. – Недавно твоя жена приводила его к моей матушке, так твой Петька насмешил всю больницу.
Женька сам во все горло захохотал:
– Матери в тот день помогал лысый фельдшер Марвич, так твой оголец потрогал пальцем его лысину и спросил: «Дядя, а дядя, где же у тебя голова? Все лоб да лоб!»
– Мне Мария рассказывала об этом, – откликнулся Заварзин и тоже захохотал. – Ты не стой, Женька, на ветру, сдай немного к центру…
Между тем паровозик все прибавлял и прибавлял скорости, луна понемножечку становилась все больше и больше, а звезды, наоборот, гасли, уступая место лунному сиянию.
– Он забавный, этот фельдшер Марвич! – кричал Женька. – Вот человек, который никогда не улыбается, как участковый Пилипенко. Однажды приходит к нам, молча садится на стул и говорит деду: «Егор Семенович, не обращайте на меня внимания! Мне надо просмеяться, тогда я скажу, зачем пришел…» А у самого лицо как у покойника. – Женька прыснул в кулак. – Ну, ты знаешь моего деда! Это, брат, не сахар! «А над чем или над кем вы смеетесь, любезный?» – «Как над кем? – удивился фельдшер. – А кинофильм „Верные друзья“, который мы просматривали вчера?»
Рассказывая, Женька оживленно жестикулировал, надувал щеки и морщил многозначительно лоб, чтобы походить на фельдшера Марвича, и Аркадий Заварзин смеялся вместе с ним, но что-то странное, непонятное слышалось Женьке в его хохоте, словно что-то мешало Заварзину смеяться. От усиливающегося света луны его лицо все сильнее бледнело, щеки ввалились, плотно сжатые губы погасили золотой блеск фиксы.
Одним словом, Заварзину было не так весело, как он стремился показать, и Женька, огорченный за него, хотевший, чтобы все люди сейчас были счастливы, наклонился к уху Заварзина.
– Аркаша, ты не думай, что мы хотим плохого Гасилову, – с детской интонацией и откровенностью сказал Женька. – Мы через недельку прекратим «забастовку наоборот», убедим всех в правильности нашей позиции, и… если Гасилов станет работать по-новому, мы ему поможем… Да боже мой, Петр Петрович! Ну ты подумай, Аркадий, разве я могу желать ему лиха, если он отец Людмилы… Ты только подумай – отец Людмилы!
Женька замолк так резко, словно ему в рот забили тугой кляп, тихонечко ойкнул и даже попятился, так как лицо Аркадия было перекошено, бледно и так же страшно, как возле озера, когда он задыхался от ненависти к Женьке Столетову. У бывшего уголовника было такое лицо, с каким выхватывают из кармана нож…
Когда арестованный Заварзин замолк с закушенной нижней губой и косящими от напряжения глазами, капитан Прохоров нагнулся над столом, отложив в сторону все лишнее, принялся читать что-то написанное на листках квадратной плотной бумаги, и его опущенные глаза снова умиротворенно соглашались с правильностью и необходимостью всего, что происходит в этом лучшем из миров. «А вот это может быть! – говорили старушечьи глаза Прохорова. – Это не только может быть, но так и должно быть и не может быть иным, так как все хорошо и славно в этом прекрасном мире…»
А бывший уголовник Аркадий Заварзин снова качался вместе со стулом на крошечном кончике бездонной пропасти, и существовал человек, который был способен толкнуть Аркадия Заварзина в бездну или, схватив за руку, вытащить на солнечный простор. Этого человека звали Александром Матвеевичем Прохоровым, он что-то читал, а когда закончил, поднял на арестованного глаза ласковой, верующей, доброй ко всему миру старушки.
– До сих пор все было правдой, – медленно сказал он. – Теперь надо закончить правдой… Да вы посмотрите мне в глаза, Заварзин! Я не кусаюсь!… Прямо, прямо!
И когда Заварзин посмотрел в глаза Прохорова, он снова увидел иконное, верующее, неистовое, словно капитан радостным шепотом говорил: «На белом свете не бывает таких людей, которые врут. Это ошибка, недоразумение, так как человек не создан для того, чтобы врать…»
– Итак, вы смотрели на Столетова с ненавистью, у вас было, как вы сами почувствовали, перекошенное лицо, и Столетов с испугом отшатнулся…
За минуту до происшествия
…у Заварзина было перекошенное, страшное лицо, глаза в свете луны горели желтой кошачьей ненавистью, закушенная губа дрожала; весь Заварзин в эту страшную минуту походил на эпилептика за секунду перед припадком, и Женька испуганно отшатнулся от него, молниеносно приняв решение бить Заварзина длинным ударом в подбородок, замер…
А Заварзин уже изменился – все ненавистное и больное вдруг мгновенно исчезло с его красивого лица, вместо этого – так же мгновенно – появилась красивая, плакатная, ласковая улыбка, сверкающая золотом.
Это было еще страшнее прежнего, и Женька, забыв обо всем на свете, начал замах, когда бывший уголовник заговорил.
– Я не тебе, Женька, глаза выдавлю, а Гасилову, – с ослепительной улыбкой сказал Заварзин. – Он меня хуже тюрьмы поломал. Он и тебя сломать хочет… Людмила-то собирается с Петуховым расписываться…
Оглушительно стучали хлысты на передней платформе, срывался с них упругий взгальный ветер, ударив в лицо Женьке, растрепал волосы и прикрыл ими глаза.
– Врешь! – крикнул Женька приглушенно.
– Не вру! – прокричал в ответ Заварзин. – Сейчас Петухов с Людмилой возле Кривой березы гуляют…
– Врешь!
Женька бросился к Заварзину, схватив его обеими руками за лацканы кожаной куртки, так приблизил к себе его лицо, что их лбы соприкоснулись. Женька трясся, как в лихорадке.
– Врешь!
Заварзин не врал. Доведенный тюрьмой, допросами, страхом до неврастении, он вдруг отвернулся от Женьки с заслезившимися глазами, опустил голову и повис в руках Столетова.
Он упал бы на пол площадки, если бы Женька не поддержал Заварзина инстинктивным движением и не прислонил бы его к стене. Когда же у Женьки освободились руки, он, развернувшись, пошел к подножке, забыв о Заварзине, о себе, о скорости поезда, о скользких резиновых сапогах.
Женька не услышал крика пришедшего в себя Заварзина, не почувствовал, что его схватили за рукав так, что затрещала рубаха.
– Стой! Остановись!
Женька не остановился – шагнул в духовитую темень и теплоту черемуховой поляны с Кривой березой в самом центре…
У арестованного Аркадия Заварзина в глазах стояли слезы; он действительно так износил к двадцати семи годам нервную систему, что уже не мог владеть собой ни в ненависти, ни в горе, ни в любви.
Он низко наклонился, чтобы Прохоров не видел его лицо, достав из кармана носовой платок, приложил его к глазам и так, не разгибаясь, сидел долго. Потом глухо, в платок, сказал:
– Это я угробил Женьку! Если бы я ему тогда не сказал про Петухова и Гасилову, он бы жил… Но я ему потому сказал, что он счастливый был, как ребенок. Таких людей нельзя обманывать! Это все равно что ребенка обворовать…
Чтобы не щипало в глазах, Прохоров через окно рассматривал тучу, которая за это время выросла и распухла, в черном ядре ее перемещались иссиня-розовые космы, похожие на дым пожарища, и скоро, очень скоро туча обещала закрыть надолго солнце.
– Верните арестованному вещи! – приказал Прохоров участковому инспектору. – Следствие стопроцентно убеждено в том, что гражданин Заварзин не оказывал механического воздействия на прыжок Столетова… Наоборот, он пытался удержать погибшего…
Наступила недолгая тишина, затем послышались металлические шаги – это участковый Пилипенко, покинув свой пост за спиной Заварзина, пошел за вещами арестованного. С места Прохорова казалось, что центр комнаты опустел, словно не было ни Заварзина, ни табуретки – ничего!
Вопиющая пустота образовалась в центре кабинета, хотя Аркадий Заварзин уже подавал еле заметные признаки жизни – на левой руке, висящей вдоль туловища, вздрогнули пальцы, одно плечо поднялось выше другого, словно Заварзина что-то изгибало, корежило.
– Вы свободны, товарищ Завараин.
Тракторист сжал пальцы в кулак, подержав их немного в таком положении, разжал; мелкие капли пота поблескивали на его меловом лбу, подбородок заострился. Впрочем, в комнате действительно было так душно, как бывает перед близкой грозой, – воздух был неподвижен и густ; слышалась уже специальная, ни на что не похожая предгрозовая тишина, белые занавески на окнах от влажного воздуха висели прямо, тяжело.
– Вы свободны, Заварзин! – уже абсолютно спокойно повторил Прохоров и с легкомысленным видом помахал над столом одним из плотных квадратных листов бумаги. – Жаль, Заварзин, – убежденно сказал он, – жаль, что вы до сих пор даете показания и даже разговариваете на воровском жаргоне… Вот в протоколе Сорокина сказано: «Я вернулся из лесосеки до десяти часов вечера. Это все соседи могут подтвердить. У меня квартира-одноходка…»
Прохоров потрогал подбородок пальцами, ничего лишнего не обнаружив, продолжал:
– Одноходка – это квартира с одними дверями. Вся человеческая жизнь, Аркадий Леонидович, тоже своего рода одноходка. Одни двери в жизнь – трудовые! Все иное – чердачные ходы и оконные лазы…
В кабинете сделалось опять тихо: не шелестел в предгрозовой неподвижности воздуха старый осокорь на берегу, замерли рябины и черемухи, птицы куда-то исчезли, черная туча уже откусила от солнца небольшой кусочек.
– Можете идти, Заварзин! – вставая, сказал Прохоров. – Идите, идите, Аркадий Леонидович, пока не началась гроза…
Табуретка под Заварзиным тонко заскрипела, деревянные ножки заелозили по полу, затем шаркнули подошвы тяжелых кирзовых сапог, замолкли, потом опять шаркнули…
После этого шаги уходящего из кабинета Аркадия Заварзина стали напоминать начало сильного дождя… Вот цокотнула о сухую твердую землю первая капля, за ней с треском шлепнулась вторая, потом сразу две, затем три-четыре – и пошла писать губерния!…
Из досок крыльца каблуки Аркадия Заварзина выбили отчаянную барабанную дробь, а по деревянному тротуару стучали беспорядочно, жутковато, как птица в силке.
– Пилипенко, немедленно догоните Заварзина, – быстро проговорил Прохоров. – Догоните и проводите до дому…
– Так точно, товарищ капитан! Поставлена задача проследить за тем, чтобы Заварзин не пошел к Гасилову и… и не шлепнул бы его…
– Исполняйте!
– Есть исполнить!
И понес плакатную улыбку в двери кабинета, просквозил ею темные сени, вынес на деревянный тротуар и дальше, дальше, по всей деревне, видимо, до Аркадия Заварзина, шаги которого уже не слышались в кабинете.
– Черт полосатый! – выругался Прохоров. – Он все-таки личность, этот Пилипенко…
Солнце почти совсем скрылось за тучей. Теперь был виден только розовый мутный диск, и все окрест порозовело: река, осокорь на берегу, собака, которая, задрав хвост, легонько трусила по тротуару с озабоченным видом – наверное, бежала брехать на волков к околице деревни, коли среди бела дня, в пятом часу пополудни наступила ночь из-за темной грозовой тучи…