Целую тебя, люблю. Женька».
Отчего же это я получил от тебя на четыре письма меньше, чем написал сам? Это же безобразие! Ну, хорошо же – я разберусь с тобой по отдельности, как говаривал наш бывший директор Соловицин. Я такое тебе, коварная, наказание придумал, что вся инквизиция перевернется в гробу…
Докладываю, товарищ Гасилова, что математика нами сдана тоже на пятерки, и на этот раз мне экзаменатор сказал: „Любопытно!“, а Андрюшку проводил до дверей – вот какая ему была оказана честь, ибо он в математике – Лобачевский-Лузгинский. Я за него был чрезвычайно рад, и мы сразу же пошли в киношку „Фантомас разгневался“. Киношка, как говорит Марк Лобанов, – на большой! Со смеху можно было помереть, и мы похохотали как бешеные, за что нас чуть не вывели из зала, но не выгнали потому, что билетерша догадливо сказала: „Да это студентики! Наверное, сдали хорошо экзамен, вот и выпили на радостях!“ А мы, честное пионерское, даже пива не брали в рот.
Зато сегодня мы были в банях, которые здесь называются Громовскими, и, представь себе, мылись в отдельном кабинете за два рубля. У нас была персональная парная, нам выдали вместо полотенец преогромные простыни, а для вытирания ног – конвертики, похожие на наволочки для маленьких подушек. Андрюшка сам запарился и меня запарил, мы не заметили, что просидели в банном номере больше часа, и отдали бы еще один рубль, если бы Андрюшка не показал банщику кулак. Тот стушевался, и мы немедленно решили прокутить оный рубль. Мы пошли еще в один кинотеатр, где смотрели „Набережную туманов“. Это, я тебе скажу, вещь! Я чуть не заплакал, когда… Да что говорить – прекрасный фильм!
Ты, любимая моя, хоть и отстаешь на четыре письма, очень обрадовала меня последней цидулкой. Спасибо, хорошая моя, за нежность и любовь! А о том, как я тебя люблю, ты, когда мы вернемся, порасспроси Андрюшку. Я ему надоел хуже горькой редьки рассказами о том, какая ты у меня хорошая, красивая и замечательная.
Женька».
Пикантные обстоятельства сей суетной и быстротекущей жизни, столь же подчиненной провидению, сколь и человеческим страстям, повелевают Вашему рабу и соискателю руки Вашей писать оное послание в обстановке сугубо печальной. Сии длинные шатающиеся каракули имеют то происхождение, что пальцы Вашего преданнейшего поклонника дрожат и слабы, ако сорокалетняя лошадь.
С прискорбием сообщаем Вам, милостивая государыня Людмила Петровна, что рабы божии Евгений и Ондрей по языку иностранному обрели по тройке с большой натяжкой, как рек муж, экзамен принимающий. И теперь, милостивая государыня, рабы Ваши должны получить по пятерке за науку химическую, чтобы, исходя из правил арифметики Магницкого, могли получить балл, для поступления в лицей достаточный. Однако по химии как органической, так и неорганической надеждами на пятерки себя весьма тешить не смеем. Вам не хуже, чем нам, милостивая государыня Людмила Петровна, известна наша „химиза“ Варвара Константиновна, которая по причинам слабости здоровья и занятости мирскими, то есть коровьими делами, с паствой своей не столь изучала науку химическую, сколь оделяла богоспасительными троечками.
Так что рабы Ваши преданнейшие дрожат дрожью великой: реченное слово „химия“ воспринимают с бледностью на челе и с трепетом рук, к заветному институту протянутых.
Послание оное кончая, припадаю к Вашей благоуханной и нежной ручке, милостивая государыня Людмила Петровна. Смелостью своей пораженный и дерзостью великой обуянный, смею хранить надежду на Ваше отношение хорошее и даже – сказать боязно – на любовь Вашу ответную даже в том случае, ежели наука химическая в печаль великую нас возведет.
Преданнейший раб Вам, милостивая государыня, схоласт ученый со скамей университетских Евгений сын Владимира по фамилии Столетов».
Мы получили тройки по химии. Теперь нас ничто не может спасти, кроме чуда. Мы можем попасть в списки зачисленных в институт только в том случае, если двенадцать человек (12!) получат двойки по истории. Оппортунисты, циники и скептики, насчет тлетворного влияния которых предупреждал меня родной дед, вся эта „мелкобуржуазная стихия“ так уверенно шагает с экзамена на экзамен, что нас снедает зависть. Азербайджанец Чингиз идет совсем без четверок, Витька из Читы и сестры-близнецы – тоже! От этого Андрюшка похудел так, что вчера разгуливал в моей синей футболке, а я могу теперь работать вешалкой для платьев балерин.
Вчера был на диво ветреный день, я не пошел в читальный зал, а какими-то зелеными нитками подшивал обшлага брюк. Они у меня чертовски истоптались, так как я на ходу по-прежнему наступаю на обшлага. Это уже на всю жизнь, Людка! Придется тебе подшивать мои брюки брезентом или обивать жестью.
Ты, наверное, чувствуешь, какой я сегодня злой. Это все из-за химии, ветреной погоды, плохо подшитых брюк. У меня, представь себе, в глазах от злости чертики прыгают, плесни на меня холодной водой – зашипит.
Я несказанно рад, что Петр Петрович не возражает против нашей женитьбы, но ты, Людмилушка, видимо, права, когда пишешь, что в нынешнем веке жениться в девятнадцать – дикость. Но что же поделаешь, родная моя, если я без тебя жить не могу, если ты мне на расстоянии не нужна. Ты мне пиши почаще, любимая, письма, конечно, тебя заменить не могут, но конверты пахнут духами „Быть может“, крупные буквы разбегаются в стороны, и ты постоянно ставишь точку с запятой там, где можно обойтись одной точкой. Я тебя люблю, скучаю, без тебя жить не могу, девочка моя глупенькая и ленивая. Твой Женька».
«ТОМСКАЯ ОБЛАСТЬ, ЗИМОГОРСКИЙ РАЙОН. ПОС. СОСНОВКА, ТРУБОВАЯ. 17, ЛЮДМИЛЕ ПЕТРОВНЕ ГАСИЛОВОЙ ИНСТИТУТ НЕ ПРИНЯТЫ тчк ПОДРОБНОСТИ ПИСЬМОМ тчк ОСТАЕМСЯ НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ ПРИВЕДЕНИЯ ДЕЛ ПОРЯДОК
Каким это образом мы умудрились семь дней не встречаться после Нового года? Что происходит? Почему ты не выбираешься из дому и не подходишь к телефону? Больна? Ты умеешь молчать, это хорошо, но я-то беспокоюсь. Позвони немедленно».
Вчера я растерялся, как мальчишка, а сегодня мне смешно. Ну как ты меня могла приревновать к Анне? Нет, ты сошла с ума вместе с Лидией Михайловной!
Это письмо я опускаю в щелочку почтового ящика, так как ни на телефонные звонки, ни на звонки в дверь в твоем доме не отвечают. Приходи сегодня в клуб за полчаса до начала второго сеанса. Двадцать седьмого апреля у меня день рождения, если ты об этом помнишь».
…Капитан Прохоров уронил последнюю записку себе на грудь, массируя уставшие веки пальцами, услышал, как отчетливо тикает в ночной тишине его дорогой хронометр; было пять минут второго, луна висела в самом центре распахнутого окна, Обь казалась недвижной, черной. Прохладная струя ночного воздуха вливалась в комнату, дышалось легко, словно кабинет наполнили одним озоном.
Прохоров лежал и неторопливо думал о том, что и этими письмами, и записками Людмила Гасилова потихонечку да полегонечку предавала родного отца. Хочешь не хочешь, а стопка писем, перетянутых кокетливой розовой ленточкой, была жестоким подтверждением прохоровской версии происшествия, печатным оружием против Петра Петровича Гасилова и его жены. Прохоров сладко потянулся, опять заложив руки за голову, досадливо подумал: «Людмила не стоила столетовского ногтя! А какие письма ей писал Женька! Черт возьми, неужели всегда хороша такая любовь, когда один любит полно, а другой слегка полюбливает?»
Опять у него выдался трудный день длиною в год: он снова поднимался до вершин суховского фанатизма и опускался до низин технорука Петухова и жены Гасилова, барахтался в мутном болоте версий и догадок, прыгал с подножки поезда. Читая письма, Прохоров переносился из деревни в город, слушал щелканье счетов и треск арифмометров в бухгалтерии, дышал сладким конским потом жеребца Рогдая. Вот он, двадцатый век, перегруженный информацией, эмоциями, впечатлениями. А завтра? Завтрашний день обещал быть еще напряженнее, еще труднее. Завтра Прохоров, наверное, пойдет в дом Евгения Столетова, хотя по-прежнему боится встречи с его матерью, завтра он, может быть, впервые столкнется с Гасиловым и повидается с парторгом Голубинем. Он совсем закрыл глаза – в темноте увиделись шатающиеся платформы, белый камень, пальцы Лидии Михайловны Гасиловой, нависшие над жадным зевом пляжной сумки, господь бог верхом на серебряном облаке…
Прохоров спал на животе в брюках и рубашке; во сне он почему-то казался очень молодым, худеньким, одиноким среди пустой комнаты, пронизанной лунностью. У него были нежная кожа на шее, беззащитно торчащие лопатки, щуплый мальчишеский зад, но плечи были широкие, жадно охватившие подушку руки были сильными, крупными, темными от загара. Он левой щекой прижимался к подушке, правая розовела по-ночному, выражение лица во сне было таким, точно Прохоров говорил: «Не забыть бы проснуться в семь! Вы понимаете, товарищи, что мне нельзя спать долго! Вот то-то же, друзья мои!»
7
Капитан Прохоров проснулся на полчаса раньше, чем хотел. В шесть тридцать он уже, опасливо озираясь, в одних трусах спускался с крыльца во двор, юркнув за изгородь, оказался в укромном внутреннем палисаднике, где его никто видеть не мог. Здесь Прохоров, поднявшись на цыпочки, сладко потянулся, помахал беспорядочно руками и замер…
Птицы пели оголтело. На трепетной черемуховой ветке сидел дрозд, чистил кокетливо перышки, а меж этим иногда по-ораторски задирал голову, с вызовом открыв рот, издавал свой торжествующий дроздиный клич; стайка воробьев прыгала по земле – эти прохвосты неотличимо походили на заводные игрушки, свои металлические прыжки совершали словно бы нехотя, по принуждению, но продвигались вперед так быстро, что за ними было трудно уследить, – вот бесхвостый воробей что-то выклевывает из чернозема, а вот уже собирает что-то под забором, на котором спокойно сидела сорока, знающая о том, что у Прохорова не то что ружья, а даже штанов нет. Поэтому она глядела на него искоса, осуждающе, как бы говоря: «Ну, чего руками машешь, дуралей, лучше бы клевал что-нибудь».
Прохоров начал утреннюю зарядку с легких дыхательных упражнений, затратил на это минут пять-шесть, потом выполнил ровно восемь статических упражнений, рассчитанных на длительное напряжение, от которых на его сухих руках и ногах набухли продолговатые, твердые, как мрамор, мускулы.
Затем началось самое важное и со стороны жутковатое. Секунду-другую капитан Прохоров стоял неподвижно, с постным лицом, потом неожиданно утробно хэкнул, оскалил зубы и так стремительно упал на траву голой спиной, словно ему перебили ноги, но одновременно с этим он сделал руками такое движение, точно в них находилось тяжелое, извивающееся тело другого человека; едва успев прикоснуться спиной к земле, Прохоров пружиной распрямился, повертываясь в воздухе лицом к земле, бросился на нее грудью и прилег, замер, как бы придавив намертво того воображаемого человека, который секундой раньше извивался в его руках.
– Хэк! – еще раз выдохнул Прохоров.
Он легко, но лениво встал на ноги, сделав опять постное, скучающее лицо, начал искоса поглядывать в ту точку утреннего неба, где могла находиться занесенная для ножевого удара рука невидимого противника. Определив ее место, Прохоров понемножечку сгибался, втягивал голову в плечи, глаза у него бледнели, обесцвечивались, словно из них выкачивали темную жидкость. С рукой, висящей в воздухе, видимо, что-то происходило, и он глядел на нее пустыми, ничего не выражающими глазами; затем бесшумно, как бы взлетев, ринулся вверх, повис на мгновение над землей, весь, скорчившись, ухватившись обеими руками за невидимую руку, начал падать на бок, но не упал, а, наоборот, выпрямился, согнул левую ногу в колене и так держал ее, словно наступал воображаемому противнику на грудь.
Хэк!
После этого Прохоров остановился, сам себе галантно улыбнулся, хотел погрозить удивленной сороке пальцем, но не успел – что-то случилось, и он с размаху упал на землю, в мгновение ока перекатился вправо, и отчего-то почудилось, что над его головой просвистела пуля.
– Фью! – на самом деле свистнул Прохоров.
Отдохнув немного, он широко расставил ноги, сделал руками такое движение, как будто поправлял на себе широкий тугой пояс, затем, выставив обе руки вперед, ласково, но крепко обнял невидимого противника и начал, пританцовывая, двигаться по замкнутому кругу. Он то отступал назад, то, делая ногой забавное антраше, двигался вперед, как в смешной нанайской борьбе, то цеплялся ногами за землю, не давая себя увлечь вперед; глядел при этом Прохоров на ноги воображаемого противника, все ждал чего-то, бестолково топчась, и… внезапно ударил ногой ногу невидимого и стал падать вместе с тем, кого держал в руках.
– Пшш! – издал он странный звук.
После всего этого Прохоров встал на ноги, отряхнулся, поглядел на сороку, которая теперь сидела на вершине высокой черемухи.
– Видала, трескунья! Это тебе не сплетни разносить, это тебе, брат, милицейская служба… Тут только зевни, так сразу пишут: «Похоронен такой-то, погиб при исполнении служебных обязанностей…»
С этими словами Прохоров уже подходил к бочке с холодной водой, зачерпнув из нее воду ведром, занес его над собственной головой и, прежде чем облиться, закончил разговор с сорокой:
– Это тебе не сплетни разносить, а служба… Милицейская, понимаешь ли, служба… Вот так-то, уважаемая!
Ровно в восемь Прохоров уже входил в длинный и пустынный конторский коридор, рассчитав время так, чтобы встретиться с Петром Петровичем Гасиловым, который ежедневно в восемь забегал на минуточку к техноруку или изредка к начальнику Сухову.
«Ну и молодчага!» – одобрительно подумал Прохоров, когда ровно в восемь ноль-ноль из дверей петуховского кабинета вышла демократическая клетчатая ковбойка, над которой, конечно, темнело загорелое боксерье лицо, посверкивали умнейшие, мудрейшие, замечательные глаза. Увидев мастера, Прохоров широко и добродушно улыбнулся, изгибая позвоночник и почтительно наклонив голову, как бы бросился к Гасилову с распростертыми объятиями.
– Петр Петрович, дорогой Петр Петрович, я вас по всей Сосновке ищу, а вы, оказывается, у технорука товарища Петухова… Вот вы где, оказывается… Ну, здравствуйте, дорогой Петр Петрович! Как вы переносите эту погоду? Это не погода, это Крым переехал в Сосновку. Вот что наделали эти мощные перемещения воздушных масс, Петр Петрович! И не говорите… – Прохоров махнул рукой, заглянув в улыбающееся лицо мастера, слезно попросил: – А я ведь с вами хочу встретиться, Петр Петрович! Все как-то не приходилось, а вот теперь хочу просить вас нижайше о рандеву. Нельзя ли завтра, дорогой Петр Петрович, часиков бы этак в четырнадцать… Как вы, Петр Петрович?
Гасилов спокойно глядел на него, лицо у мастера было безмятежное, глаза – чистые, пахло от него одеколоном «Шипр», подчеркнуто демократическая одежда была стерильно чиста, проутюжена, сапоги, издалека казавшиеся кирзовыми, оказались иными: голенища были сшиты из толстой свиной кожи, головки были мягкие, хромовые. В ответ на слезную просьбу милицейского капитана о рандеву Петр Петрович Гасилов считающе прищурился, добродушно ответил:
– Хорошо, товарищ Прохоров. Ровно в два я буду в конторе, – и после крошечной паузы: – А теперь прошу прощения, меня ждет народ…
Слово «народ» Петр Петрович особой интонацией не подчеркивал, он вообще ничего никогда не подчеркивал, не выпячивал, как и не скрывал, не прятал; походка у Гасилова была естественной, простой, несколько по-рабочему тяжеловатой, и Прохоров смотрел на его крупную фигуру до тех пор, пока Гасилов не закрыл за собой дверь. Капитан милиции немного постоял на месте, почесал висок мизинцем с длинным ногтем и двинулся к двери с табличкой: «Парторг тов. Голубинь».
– Так! – проговорил он негромко, остановившись у дверей. – Интересно, любопытно, занимательно!
Ему не терпелось увидеть человека, который умел всякий вопрос рассматривать с одной, второй, пятой, седьмой, двадцать пятой стороны, кроме того, было любопытно, совпадает ли прохоровское видение парторга с видением второго секретаря райкома комсомола Кирилла Бойченко.
Прохоров без стука открыл дверь.
– Разрешите, товарищ Голубинь?
– Входите, товарищ! – ответил парторг, вставая.
Они сближались, внимательно и беззастенчиво разглядывая друг друга; по всему было видно, что парторг знал, кто вошел в кабинет, а капитан Прохоров узнавал описанные Кириллом Бойченко светлые волосы, рыжую кожу, глаза альбиноса, вдумчивую неторопливость и солидную основательность. Они обменялись полуулыбками, пожали друг другу руки и разместились в кабинете абсолютно правильно, то есть так, как полагалось сидеть заезжему капитану из области и хозяину: парторг сел не в свое рабочее кресло, а за маленький столик, приставленный к большому столу, Прохоров расположился на том самом диване, на котором сидел Женька Столетов перед отчетно-выборным комсомольским собранием.
– Ну, вот мы наконец и свиделись, – удовлетворенно произнес Прохоров. – Обычно я имею привычку, начиная дело, заходить сразу к партийным властям, но в данном случае… Как здоровье вашей жены?
– Все очень хорошо. Спасибо!
Парторг Голубинь в этот летний день был одет во все белое – белая рубашка, белые брюки и пиджак из рогожки, белые туфли и слегка кремовый галстук. От этого его лицо казалось еще более красно-рыжим, оно совсем не загорало на солнце, кожа была веснушчатой. Голубинь по-прежнему внимательно разглядывал Прохорова, хотя думал явно о чем-то постороннем.
– Я знаю о вашей деятельности, товарищ Прохоров, – сказал Голубинь. – Я имел возможность делать наблюдения над работой следователя Сорокина и нахожу, что ваша деятельность является более разносторонней…
Расставив точки над всеми «и», парторг Голубинь взял со стола три карандаша, сложил вместе, начал беззвучно перебирать их в пальцах; карандаши были цветные – красный, желтый, синий, – они в рыжих пальцах парторга выглядели красиво. И Прохоров, удовлетворенно кивнув, полез в карман за сигаретой.
– Меня интересует мастер Гасилов, – сказал Прохоров. – Коли вы уже все знаете, то вам наверняка известен мой интерес к его трудовой деятельности и личной жизни. – Прохоров немного помолчал. – Может быть, вам это покажется странным, но Гасилов имеет отношение к гибели комсомольца Столетова… Именно поэтому мне хочется в беседе с вами пополнить рабочий и домашний портрет Петра Петровича Гасилова.
Парторг Голубинь спокойно слушал, и опять было понятно, что он знает о пристрастии Прохорова к личности мастера Гасилова, да и по утренней информации Пилипенко было известно, что Голубинь разговаривал с Бойченко, встречался накоротке с техноруком Петуховым, долго беседовал с Гасиловым. Таким образом, контроль за работой Прохорова был произведен дотошно, и в словах Голубиня о том, что ему пришлась по душе деятельность Прохорова, был подведен итог. Поэтому Прохоров затаенно улыбнулся, не принужденный к тому, чтобы поддерживать непрерывный светский разговор, с любопытством подумал: «К чему это прислушивается Голубинь?» – так как парторг прислушивался к чему-то такому, что происходило не в кабинете, а за его стенами.
– Я бы хотел задать малосущественный для дела вопрос, – сказал Прохоров. – Как вы думаете, Марлен Витольдович, почему Гасилов беспартийный?
Человек, имеющий привычку рассматривать всякий вопрос с двадцати неожиданных ракурсов, перебирал в пальцах три цветных карандаша, наклонив голову, по-прежнему чутко прислушивался к чему-то.
– Я еще со вчерашний вечер, – неторопливо сказал Голубинь, – обдумывал свою речь для вас, Александр Матвеевич. Человек, который интересуется деятельностью мастера Гасилова со всех сторон, вызывает интерес… Я прошу прощения, но имею специальный бумажку для того, чтобы не упустить ни одной стороны из облика товарища Гасилова. Я тоже с некоторых пор имею пристрастие думать о нем.
Марлен Витольдович Голубинь поднялся, обогнув стол, вынул из ящика несколько маленьких квадратных листиков бумаги, пронумерованных красными цифрами, перетасовал их, как карты, сев на прежнее место, снова прислушивающе наклонил крупную голову.
– Необходимо ждать, – без улыбки, бесстрастно заговорил он, – что товарищ Прохоров спросит, куда глядела партийная организация, если товарищ Гасилов является косвенным участником гибели комсомольца Столетова? – Парторг поднес к близоруким глазам первый квадратик бумаги, мельком прочитал почти печатные буквы, еще ниже наклонил голову. – Ваш покорный слуга Голубинь имел честь стать парторгом только в середине прошлого года…
После этих слов Голубинь остановился, и Прохоров наконец понял, к чему прислушивался парторг. Недалеко от околицы деревни двигался тяжело нагруженный автомобиль, судя по звуку мотора, ЗИЛ-350, который, видимо, так перегрузили, что он не мог преодолеть подъем на ту возвышенность, на которую каждый вечер поднимался Викентий Алексеевич Радин.
– Вы сейчас будете иметь полный возможность удивиться тому, что станет говорить парторг Сосновского лесопункта, но я не имею привычка скрывать от коммунистов, а особенно от такого члена партии, как вы, Александр Матвеевич, свои мнения…
Ох, какая серьезная обстановка была в кабинете парторга, обставленного тем минимумом мебели, который требовался. И шкаф с книгами, и портрет Ильича, и зеленое сукно стола, неутомительное для глаз, и бювар на столе – все помогало думать, размышлять, философствовать.
– Ошибки и даже преступление мастера Гасилова есть свидетельство слабости партийной организации, – спокойно продолжал Голубинь. – Вы спросите, почему у нас слабая партийная организация, и я вам буду отвечать на этот вопрос. – Он помотал в воздухе квадратиками бумаги. – Ослабление имело начало при разделении обкомов на сельский и промышленный. Я не хочу возразить против помощь сельскому хозяйству, но несколько лет назад мы передали в сельский хозяйство свой лучший коммунистический прослойка… Вот, пожалуйста! – Он четко прочел: – «Председателями и бригадирами в колхоз ушли: старый член партии бригадир комплексной бригады Иван Шурыгин, главный инженер леспромхоза Петровский, член партии с сорок третьего года механик Василий Терсков, тракторист Ульян Васильев – наш лучший рабочий и партийный организатор средний звено, начальник административно-хозяйственной части Маламыгин» и так далее…
Парторг Голубинь аккуратно положил прочитанный квадратик бумаги на зеленое сукно и вдруг устало поморщился.
– Второй беда есть в том, что укрупнение леспромхоза оставило нас на самый большой расстояние от дирекции предприятия, – продолжал Голубинь, заглядывая во второй квадратик бумаги. – Мы самая отдаленная точка огромный леспромхозовской хозяйство…
Машина по-прежнему натужно гудела, преодолевая крутой подъем на обской яр, она, видимо, съезжала назад, разгонялась и снова бросалась вперед, преодолевая половину пути, но в десяти – двадцати метрах от вершины подъема останавливалась на пневматических тормозах, чтобы опять скатиться назад. Теперь Прохоров, как и Голубинь, прислушивался к звуку перегруженного мотора.
– Третий беда в том, – спокойно докладывал Голубинь, – что после укрупнения леспромхозов Сосновский лесопункт имеет положение пасынка.
Он вынул четвертый квадратик бумаги.
– Четвертый беда заключается в том, что Сосновский лесопункт есть бесперспективный лесопункт… Через несколько лет мы имеем возможность прекращать лесозаготовка…
Голубинь отложил в сторону четвертый квадратик, выйдя из-за стола, подошел к тому окну, которое было ближе к буксующему автомобилю.
– Партийная организация знает о конфликте между комсомольской организацией и мастером Гасиловым, – по-прежнему монотонно произнес Голубинь. – На ваш вопрос о партийности Гасилова я буду отвечать в самый конец разговора, а теперь скажу, что партийный организация начала интересоваться ошибками и делами мастер Гасилов, но это было так поздно, что… что Евгений Столетов уже нет живой!
Это был первый восклицательный знак в речи парторга Голубння, он впервые изменил своей бесстрастной интонации, а слово «уже» произнес так, что у Прохорова похолодела спина.
– Вы давно имеете возможность спросить, почему Голубинь не мог раньше разобраться во всем? На этот вопрос я имею плохой ответ.
Вот и наступила первая заминка в речи Голубиня; он наклонил голову, покивал своим собственным мыслям, его лицо сделалось грустным, так как именно в это время перегруженный автомобиль в четвертый раз скатывался вниз.
– Надо уметь отвечать за случившееся и не кивать на других. Но есть необходимость сказать о моем предшественнике. Уж очень он любил триумфы и победные рапорты. Как я теперь понимаю, Гасилов умел воспользоваться слабостью бывшего парторга. Когда ваш покорный слуга имел возможность стать парторгом Сосновский лесопункт, он считал мастер Гасилов один из передовых мастеров не только района, но и области… – Голубинь улыбнулся такой улыбкой, которой, наверное, улыбнулся бы сфинкс. – Я, Голубинь, был загипнотизирован славой и достижениями мастер Гасилов и считал его непогрешимым.
Он снова улыбнулся каменной улыбкой.
– Основной часть того времени, что я мог уделить, я затрачивал на Евгений Столетов и начальник лесопункта Сухов… Первый совершает экстравагантный поступки, второй увлекается свои идеи и не занимается лесопунктом. В этом я видел основное зло…
Теперь они вместе слушали, как пятый раз взбирается на крутой подъем тяжело нагруженный грузовик ЗИЛ. На этот раз он, видимо, попятился дальше прежнего, наверное, спустился к самому подножию горушки и замер, замолк, готовясь к новому прыжку вперед; теперь машина, работающая на малых оборотах, была почти не слышна, и Прохоров немного успокоился.
– Я слушаю вас, Марлен Витольдович, – вежливо проговорил он.
Парторг внезапно опустил голову, тяжело вздохнул и уж после этого поднял на Прохорова тоскливые глаза.
– Я, парторг Голубинь, – печально сказал он, – не имел серьезное отношение к комсомольский вожак Столетов. Считал, что он есть легкомысленный, несолидный человек. Начало это имело с необдуманный поступок с лектором товарищ Реутов, потом исключение из комсомола Сергея Барышева, потом отношения с тремя особами женского пола.
Голубинь опять, как игральные карты, начал тасовать квадратики бумаги.
– Только теперь я имею понимание, что комсомольская работа Евгения Столетова имела сто положительных сторона… Это… – Он остановился, подбирая слова. – Метод работы Евгения Столетова имел аналогии в работе комсомольцев двадцатых годов… Вы имеете представление о том, как был исключен из комсомола Сергей Барышев? Нет? О, это небольшая, но поучительная история, – продолжал Голубинь и наконец-то улыбнулся простой человеческой улыбкой. – Это имело место в конец прошлого года, тогда мы получили неожиданный подарок от природы – три теплых дня. Это было двадцать шестого декабря…
За пять месяцев до происшествия
…двадцать шестого декабря, вдруг так потеплело, что, казалось, готов был хлынуть из низких скомканных туч проливной дождь. Низко над землей летали сырые вороны и сороки, не кричали, а скрежетали; тракторы начинали понемногу вязнуть в месиве из хвои и подтаявшего снега. Тракторист Никитушка Суворов ходил от человека к человеку и каждому говорил одно и то же:
– Это, правду тебе сказать, ихняя работа… Чья ихняя? Мериканцев! Бомбы взрывают? Взрывают. Каки-то шары пущают? Пущают… Вот тебе и лето посередь декабря. Ежели так и дальше продолжаться будет, нам ни зимы, ни лета ни видать…
– Как это так? Ни зимы, ни лета…
– А вот так, что сплошна осень будет.
Женька с товарищами трелевку закончил только после того, как трактор Андрея Лузгина напрочь засел на деляне, и Андрюшка первым пришагал к передвижной столовой.
– Пусть Александр Сергеевич трелюет! – ни к кому не обращаясь, мрачно изрек он и спросил еще более сердито: – А что здесь нужно парторгу Голубиню?
Парторг действительно расхаживал возле формирующегося состава, его предупредительно провожал мастер Гасилов, и эта пара выглядела солидно – мастер и парторг были крупными, сильными людьми и ходили внушительно, тем более что оба молчали, обескураженные необычной оттепелью. Парторг откровенно хмурился, так как завершался производственный год и оттепель могла помешать перевыполнить план, а Гасилов был по обыкновению вальяжен, но тоже обескураженно качал головой: «А-я-яй, что делается!»
Наконец пришел пешком с деляны Женька Столетов, тоже забуксовавший с большим возом хлыстов, подсел к Андрюшке Лузгину и сказал:
– Ты засек, Андрюшка, одну характерную черту нашего времени?
– Да ну тебя.
– Не ну меня, – серьезно ответил Женька, – а надо быть наблюдательным… Отвечай на такой вопрос: что делают люди, когда в рабочее время им делать нечего?
– Бьют баклуши! – сердитее прежнего ответил Андрей, а Женька в ответ на это невесело расхохотался.
– Ты большая стоеросовая дура, Лузгин! – сказал он. – Когда людям в рабочее время делать нечего, в хорошем, передовом и дружном коллективе проводится собрание… Исходя из этого, товарищ Лузгин, у меня вызрело предложение собрать экстренное комсомольское собрание двух смен и… Одним словом, на повестке дня дело Сергея Барышева.
– Ура! Ура! – шепотом прокричал Андрюшка Лузгин. – За полчасика провернем это дело, и не надо будет собирать специальное комсомольское собрание… Я пошел за Генкой Поповым и Борькой Масловым.
Столетов лениво потянулся.
– Никуда не надо ходить, – небрежно сказал он и, нехотя поднявшись, взял в руки здоровенный болт, подошел к передвижной столовой и ударил со всего размаха по рельсу, висящему на крепкой проволоке.
Это было приспособление, которым бригадир Притыкин созывал рабочих на обед, объявлял начало и конец рабочего дня…
Женька успел сделать всего три удара, как лесозаготовители двинулись к передвижной столовой, а мастер Гасилов и парторг Голубинь удивленно переглянулись, но тоже двинулись к столовой. Не прошло и пяти минут, как возле Женьки и собрались обе бригады. Слышались возбужденные голоса: