Братья Топоровы, Димка и Егор, недавно демобилизовавшиеся из армии, те переодевались полностью, фыркая мылись у рукомойника и после одеколонились. Помыть руки, лицо, шею в бараке было возможно, но вспотевшее и много раз высохшее соленое тело помыть было негде, никаких тебе душей, потому переодевание казалось мне бессмысленным. Братья, когда у них было желание, раздевались до «плавок» (все уважающие себя мужчины носили тогда плавательные трусики, а не бесформенные трусы — на случай, если встретится женщина) и обтирались снегом. «Жеребцы!» — фыркал, глядя на них, Евлампий, но, судя по бригадирской физиономии, крестьянское здоровье братьев ему нравилось. У меня же при взгляде на мускулы братьев завистливо сжималось сердце. У Володьки тоже. Братья были мужики, а мы с Володькой пусть и рабочие уже, но еще мальчишки… Напялив робу, я хватал зубило и шел под временное прикрытие (сверху лишь, с неба), где лежали на стойках арматурные прутья. Захар обыкновенно был уже на месте, он выезжал на работу раньше жены и сына. В робе, колом стоящей на его засушенном теле, цигарка в зубах, подходил бывший налетчик, торопил: «Проснулся, гаврик! Давай шевелись, это тебе не у клуба хуем груши околачивать!» Обиды мне от его цветастых выражений не было. Захар, я знал это от Володьки, да и чувствовал сам, мне симпатизировал. Он сказал мне как-то, смущаясь:
— Ты того, знаешь, воровской жизнью не соблазняйся, подавляй в себе… — Он замешкался, видимо не умея сформулировать, что же мне следует подавлять, сплюнул. — Блатная романтика в тебе играет… вот что. Вот ее и подавляй.
Я подавлял. В плохих, следует сказать, условиях. В теплом помещении, среди красивых предметов, я думаю, процесс пошел бы быстрее. В холодном поле я не переставал думать о красивой воровской жизни. Я, правда, ни разу не спросил Захара, почему он променял жизнь бандюги-налетчика на жизнь сварщика. Мои семнадцать лет мне не позволили спросить… Если температура бывала уж очень низкой и даже работа не согревала нас, мы жгли в железных бочках бревна и ящики, облив их соляркой, чтоб лучше горели, топтались у синего и алого пламени. Вверху орали вороны, нестерпимые и истеричные. Во время перерыва можно было пройти по мосткам через чудовищную грязь в столовую механического цеха старого завода. (Строя новый цех, мы не строили новый завод, но лишь расширяли старый.) Как на фронте, механический цех назывался «соседи» или «заводские». Соседи не любили нашу вольную братию. Рабочий рабочему рознь. Наши монтажники клялись, что никогда не согласились бы «ишачить» на конвейере или у станка. Монтажник зарабатывал больше, жил вольнее — полукочевником, был в рабочем мире как бы бедуином среди арабов. Презирая рабов конвейера (мне привелось, заглянув в цех, увидеть, как они мухами облепляют каждый танковый мотор, чтобы, отлепившись, срочно прилепиться к следующему), мы называли их между собой «туберкулезниками». Наглые, румяные от мороза, словно ковбои, обвитые тяжелыми монтажными поясами округ бедер (на поясе топорик, нож…), мы вваливались из-под светлого неба под их темные своды. Обыкновенно один из наших, посланный раньше других, уже стоял в очереди. И когда мы являлись, расталкивая «туберкулезников», занять «наши» места, они были недовольны. Они кричали, что это несправедливо, когда один «занимает», а вся бригада «припирается потом». Что несправедливо, что вся бригада. Мы продолжали припираться, игнорируя их жалобы. Мне, как самому младшему, приходилось чаще других быть солдатом, посланным вперед занять позицию для отряда. После двух-трех тяжелых опытов я очень не полюбил эту роль. Дело в том, что приходилось выдерживать, стоя в запахе промасленных спецовок и потных тел, сильнейшее психологическое давление.
— Монтажник, куртку бы снял, что ли, народу кожу пообдираешь! — неприязненно начинал какой-нибудь задохлый работяга.
— Пожарник, что ли? — подключалась баба с бледным плоским лицом-блином.
— Какой там! Монтажник… Сейчас вся бригада явится. Наглые как танки…
Такие разговорчики они вели за моей спиной. Закономерно, что я стал отлынивать от посылки в авангард и все чаще предпочитал брать с собой еду из дому. Яичница с запеченной в ней колбасой, сало и хлеб насыщали, но не согревали, зато я имел полное право отказаться от посылки в столовую.
До или после Нового года случился скандал с Мишкой-комсоргом. Мишка называл себя болгарином, но, так как его страсть к привиранию была в бригаде всем хорошо известна, мы не сомневались в том, что он кто угодно, но не болгарин. Мы подозревали, что Мишка — цыган. У Димитрова и Живкова — болгарских вождей — рожи были белые, у Мишки рожа была темная, как у индийца. Какой, на хуй, болгарин… «Комсоргство» Мишки заключалось в том, что он ежемесячно собирал с комсомольцев бригады членские взносы и отвозил их комсоргу строительно-монтажного нашего треста. Очевидно, выполнение социальных функций доставляло ему удовольствие, а все другие комсомольцы от комсоргства отказались. Я лично давно знал, что Мишка приспособился пиздить в столовой шницеля, котлеты и сардельки, снимая их с уже поставленных поварами на прилавок самообслуживания тарелок (мимо прилавков двигалась с подносами очередь), извлекая их из гарниров одним точным движением. Может быть, потому что я комсомольцем не был, Мишка, хвастаясь, продемонстрировал мне свои карманы: они были обшиты изнутри пластиком! В них Мишка складывал добычу.
— Учись, пацан, пока я жив… Я плачу за два гарнира и кисель. Обед обходится мне в 19 копеек. Понял, как надо жить?
Я понял, но применять его метод не стал. Шпана давно уверила меня, что у меня плохие руки, то есть в карманники я не гожусь…
Короче, Мишку поймали на месте преступления с карманами, полными котлет и шницелей. Может быть, его заложил заводской «сосед»-доходяга, может быть, увидел повар или подавальщик, дело не в этом… Дело в том, что «соседи» воспользовались Мишкой и котлетами, дабы выплеснуть свою неприязнь к нам, монтажникам, вольным бедуинам. Рабы радостно отвлеклись от обеда, столпились вокруг Мишки, угрожая ему. Они кричали, что Мишка — ворюга, ворующий у рабочего класса, а что может быть паскуднее, чем воровать у рабочего класса. Как цыгана ни корми, он все норовит лошадь украсть! Так кричали они. Мишка завизжал, что он болгарин и ворует у администрации столовой, что, если они могут доказать, что он ворует у рабочего класса, пусть они отрубят ему руку. Вот! Вот его рука!
Заводские схватили его за эту руку, и нам пришлось вынуть монтажные топорики из-за поясов и отбить Мишку. Евлампий в столовую обыкновенно не ходил, находя ее шумной и грязной. Он обедал в бараке, нагрев на печке чаю и разрезая сало ножом. Евлампий, предупрежденный Володькиной матерью, прибежал и вырвал Мишку и нас из окружения, действуя глоткой и не забывая схватиться рукой за монтажный нож, он же немецкий штык, висевший на поясе. Толпа, взворчав и вскричав в последний раз, как раковина, в которую вдруг втянута водоворотом последняя вода, отступила.
Я шел за бригадиром и Мишкой, я видел и слышал их. Отойдя по снегу за барак, бригадир ударил Мишку по роже и в живот розовым кулачищем и прокричал, схватив его за свитер:
— Я тебя, падлу, порешу, если вдруг у своих станешь красть, понял! И мне все равно, цыган ты или болгарин!
Мишка закрыл рожу руками и всхлипнул:
— Не гони меня, Евлампий Степаныч! Я с бригадой хочу, не гони… Куда я еще пойду, беспризорный я! — И Мишка расплакался…
Разумеется, он давил на чувства бригадиру, который даже и не сказал ему, что выгонит, давил беспризорностью и несчастностью… Но верно и то, что в те годы народ тек рабочей силой с работы на работу как хотел, и не угроза потерять работу заставила Мишку расплакаться, но угроза потерять бригаду, коллектив. Помню, что до случая с кражей котлет, переодеваясь после работы, он как-то сказал мне: «Повезло тебе, пацан… Лучше нашей бригады нет в тресте. Коллектив подобрался что надо, ребята веселые… А коллектив коллективу рознь, пацан. С одними мужиками хочется работать, а от других хочется бежать…»
— Блядь египетская… — выругался бригадир. — Научился душу вынимать от мамки-цыганки… Иди работай, пиздюк…
Я справился у Володьки, почему Евлампий обругал Мишку «египетской блядью». Володька предположил, что бригадир перепутал цыган с евреями, которых Моисей вывел из Египта. Бригадир должен был обругать Мишку индийской блядью, ибо доподлинно известно, что цыгане вышли из Индии… Еще есть библейское выражение «тьма египетская», может быть, Евлампий имел в виду, что Мишка темный человек…
В профессии монтажника, пусть мы и гордились ее современностью (мы горячо отстаивали свое отличие от просто строителей, клавших кирпичи), было много от крестьянского коллективного труда или от лесоповала, от шахтерства также. Взять хотя бы забивание арматурин сквозь секции. Согласно технологии секции были пронизаны в длину тремя отверстиями, в каждое следовало ввести сваренную Золотаренко-старшим арматурину. Так шампур прокалывает куски мяса, собирая их в шашлык. Отверстия были стандартными, и секции отливали на бетонном заводе стандартными. Но довольно часто, легко пройдя метров пятнадцать — пару секций, — арматурина отказывалась идти дальше — ее заклинивало. В таком случае мы приносили из барака кувалды и, сменяя друг друга, забивали арматуру сантиметр за сантиметром. Попасть тяжелой кувалдой в срез арматурины диаметром пять-семь сантиметров — нужно уметь. Торчит она, тихо колеблясь, на высоте человечьего глаза. Если промахнешься, влекомый тяжестью кувалды, полетишь рожей на шампур арматурины. Сменяя друг друга, с ахами и артельным общим криком мы загоняли суку, падлу, тварь… Как бурлаки на Волге, как матросы на аврале, как взвод в атаке. «Пробивание целки» — называл эту операцию охальный Димка Топоров. Конец особо упрямой арматурины, расшлепываясь постепенно, напоминал истоптанный инвалидом костыль… Мой удар, я не льстил себя надеждой сравняться с братьями Топоровыми, был слабенький.
— Брюха у тебя еще нет, но это дело наживное. Нажрешь и наебешь еще брюхо, — утешал меня младший, Димка. — Для кувалды вес нужен.
У Димки была розовая, как у Евлампия, шея, над поясом солдатских галифе — широкое, каменное брюхо. Мышцы у Димки были бесформенные, но мощные. Старший, Егор, — темнее и костистее — обладал красивой мускулатурой. В дополнение к упражнениям на стройплощадке — восемь часов в день — он еще «тягал» штангу, был, как тогда говорили, «культуристом». Оба брата жили в одной комнате в общежитии стройтреста. Димка занимался совершенно противоположного рода спортом — «шлялся по бабам», или «жеребился», как называл его активность наш бригадир. «Опять шлялся по бабам?» — спрашивал Евлампий, когда, раздеваясь на ходу, Димка, щеки красно-помидорного цвета, моргая, невыспавшийся, бежал по снегу к бараку, из которого мы уже выходили, одетые для работы. На опаздывающего Димку бригадир не кричал, работник он был отличный, и такой «шляющийся по бабам» был нам в бригаде нужен, ибо на то и бригада, чтоб народ в ней был разнообразный, так говорил Евлампий. Баба у нас была одна — пожилая Володькина мать Мария Золотаренко. Но за бабу ее никто не держал, ругалась она матом почище мужиков, курила, как и Захар, «Беломор», и отличал ее от нас лишь малый рост да способ отравления малой нужды: ей приходилось отходить отлить подальше…
Однако «бабы», «бабенки», «девки» и «девочки» незримо присутствовали на сооружении цеха ежедневно и ежечасно. Они были с нами под снежной крупой, под дождем, бродили с нами по колено в грязи во время оттепели.
«Кого ебем?» — приветствовал меня каждое утро крановщик Костя. Формула употреблялась им взамен неоригинального «Как дела?» Культура — синоним охранительного ханжества. Народ бесстыден и циничен, разумеется. О народном цинизме свидетельствует и бесстыжая голость неочищенных сказок, записанных Афанасьевым, и народные разговорчики, когда народ с народом изъясняется и некому записать. Костя, маленький, коренастый и головастый крановщик, был охальнее всех, охальнее Димки. Воспитанного не среди «тухлых интеллигентов», но на улицах рабочего поселка, меня, помню, все же ранила своим грубым неприличием одна из его историй, он их рассказывал множество… День, помню, был холодный, и ребята жались поближе к пылающему в бочке пламени. Речь шла… то, о чем шла речь, резюмировалось бы интеллигентным человеком как «странности любви». «Любовь зла — полюбишь и козла», — резюмировал Костину историю позднее донельзя смущенный Володька Золотаренко…
После двух лет службы в армии Костя приехал в родную деревню в десятидневный отпуск. Зима, деревня, снег, тишина…
— Ну, выпил это я с родителями, пожрали, поговорили и ложимся спать. Идти в любом случае некуда. Клуб есть в соседней деревне, но танцы только по воскресеньям… Ну, какие в деревне условия, вы сами знаете, ничего особенного. Домишко маленький, места мало… Батя с мамкой на печь залезли. А я на большую кровать улегся с младшей сестренкой. Обыкновенно родители спали на ей, а сестра на печи. Но я на печь не пошел, жарко очень, отвык я в армии… Лежу это я, но никак заснуть не могу. Мысли всякие, водка, конечно, и одеяло пуховое, хоть и не печь, но жара… Ебаться, короче, захотелось, хоть умирай, хуй как дубовый стал. В армии, все знают, с еблей херово, если только не в большом городе служишь… Слышу я, сестренка моя не спит тоже, ворочается. Я голову под одеяло сунул, хватанул горячего воздуху… Бля, так свежей пиздятиной мне в нос как шибанет, сестрой то есть! Пока я там в армии мудохался, спортом занимался, у нее пиздятина созрела. В 14 лет в деревне девка — баба уже. Ну, я руку к ней протянул… Ох, и отодрал я ее… Весь отпуск ебал… Где ни застану… в сенях, в сарае, в погребе… — Костя-крановщик фыркнул. — Вот, говорят, нельзя это, брату с сестрой, а я так не понимаю, почему нельзя. Оба довольны были…
— И что потом, пиздострадатель? — поинтересовался бригадир, вынимая из кармана помятую пачку «Беломора».
— А чего потом, ничего. Когда я из армии вернулся совсем, она уж парня имела и замуж за него вскорости вышла. Живут хорошо…
Дьявол пролетел, шумя крылами над стройплощадкой, сжимая в когтях округлое, белое тело Костиной сестры… Нужно было видеть физиономии и глаза наших мужиков. Эти ухмылки, и улыбки, и скошенные зрачки, озаренные пламенем, вздымающимся из бочки. Красно-синим пламенем. А крановщик Костя, сплюнув, пошел разогревать мотор крана. Я влез вверх, на перекрытие, и, примостившись рядом с Захаром, стал зачищать, обивать пластину. Мы «заваривали» крышу.
Смущаясь, зубило в руке, я в общих словах передал Золотаренко-старшему Костину историю (его у бочки не было). Мне хотелось знать, можно ли такое. Захар поднял забрало каски, выбрал в суме за спиной новый электрод.
— Человек чтоб уж так паскуден был, я не скажу. Паскудство ли это? Я не уверен… С этим делом осторожно нужно. Что называется, не суди. Ты Ирку длинноносую видел из нашего дома, пацан? Володька тебе о ней не рассказывал?
— Видел, — сказал я. — Но Володька мне ничего не рассказывал.
— У них мать больная, парализованная лежит. Так отец, он уже на пенсии, но здоровый мужик, уже несколько лет Ирку ебет. Живет с ней как муж с женой. Ему бабу хочется, а ей — мужика, длинноносой… Весь дом про них знает. Дом-то у нас старый, деревянный… все слышно, как в одной избе живем все. Стыдное это дело, конечно. Особенно для девки. Потому она такая гордая ходит, как струна натянутая, готова против обиды устоять… Жизнь есть жизнь, всякое случается… Гляди, снег опять похуячил, пацан…
Снег пошел бурный, обильный, как в опере, а не в природе. Быстро стало темнеть. Кончался январь 1961 года. Мне оставалось до совершеннолетия, до восемнадцати, меньше месяца. Я спешно заканчивал собирать сведения, необходимые мне для того, чтобы стать взрослым. Мне и хотелось и не хотелось становиться взрослым. Я немного боялся совершеннолетия. Я зажал зубило в руке и застучал по пластине. Зорька Золотой опустил забрало каски сварщика и озарил пространство неба за моей спиной сполохом электросварки.
Обыкновенные шпионки
Я заработался, и когда наконец, оторвавшись от пишущей машины, включил ТиВи, восьмичасовые новости уже начались. Я успел увидеть лишь последние кадры интересующего меня репортажа. Академица Сахарова протягивала руку итальянскому премьеру Кракси. Ближе всех к академице стояла пожилая полная женщина с благородным лицом. Седые волосы и черные одежды сицилийской маммы. Она работала с микрофоном — переводила речи премьера и академицы. Хотя в Риме, без сомнения, возможно было найти сотни русско-итальянских переводчиков, кто-то (кто?) вызвал из Парижа именно ее — сицилийскую мамму. Мою старинную знакомую. Мы познакомились двенадцать лет назад, и именно в Вечном городе. Простому обитателю демократии, естественно не знающему, кто есть кто на телевизионном экране или фотографии, кроме главных действующих лиц, будет интересно и поучительно узнать и о тех, кто помещается по правую или левую руку от знаменитого русского человека. О героях второго плана.
Когда я вместе с соседями явился с круглого рынка, закупив провизию согласно тщательно составленному заранее списку (картошка, помидоры, лимоны, лук, оливковое масло), я нашел Елену в той же позиции, в какой оставил. Она лежала в постели, погребенная под слоем одеял. Пейзаж комнаты претерпел лишь одно изменение. Поверх одеял были навалены все наши носильные вещи, даже нижнее белье. Опорожненные, неловко были брошены на пол чемоданы.
— Ты спишь?
— Да, — прошептала она. — И не хочу просыпаться. Хочу умереть. — Она всхлипнула.
Я вздохнул. Я понимал, что ей много тяжелее, чем мне. Она привыкла к исключительно хорошей жизни. Дочь полковника, потом — жена богатого московского художника. А тут такой холод, нет денег и кончился керосин. Керосинный обогрев она видела только в старых фильмах из жизни бедняков до Октябрьской революции.
— Может быть, я открою ставни?
— Нет. — Она опять всхлипнула.
— Ты плачешь?
— А что мне еще остается делать…
— Встань, на улице солнце, небо как на картинах венецианской школы. На рынке было невероятно красиво… Розовые кальмары… синие рыбины.
— Ненавижу их небо, и их холодные камни, и их рыбин… Я заледенела. Как мальчик Кай из сказки Андерсена, попавший во дворец Снежной Королевы. Только королеву зовут синьора Франческа и она уродина!
— Ну полежи еще. Я пойду варить картошку.
Я вышел. В темном коридоре далеко впереди светился узкий параллелепипед — вход в кухню. Оттуда слышались голоса. Я пошел к светлой щели. Из двери в единственный на всю квартиру туалет-душ вышел тощий черный абиссинец.
— Бон джорно! — промычал он.
Обычно он, как и другой его черный собрат, вместе они занимали одну из комнат, в этот час утра уже трудился где-то на овощной консервной фабрике на окраине Рима. Присутствие абиссинца в квартире в неурочное время можно было объяснить лишь тем, что его выгнали с работы.
В кухне я нашел Изю Краснова, его жену и их белобрысого мальчика. Плюс девушка Ира сидела над тетрадью с итальянскими фразами. Кухня была самым теплым помещением в квартире, потому мы все охотно скоплялись в кухне. Девушка Ира принадлежала к еще одной семье, обитавшей в квартире эксплуататорши синьоры Франчески. Всего в квартире нас жило тринадцать. У Иры были толстые косы, толстые ноги и толстые очки.
— Банный день сегодня или завтра, синьор Краснов?
— Послезавтра, Эдь. По четвергам. Что, не терпится помыться?
— Я лично нахожу, что грязному теплее. Елена замерзла, отказывается вставать. Я думал, может быть, сегодня банный день, согрелась бы.
— А вы что, керосинкой не пользуетесь?
— Пользовались. Наступил капут горячему. Бензобаки пусты. И карманы пусты. Конфорки все заняты, конечно?..
— Одна будет сейчас свободна, — сказала жена Изи. — Алешкина каша почти готова.
У Красновых были деньги, им было легче. Немного денег, но были. Изя был эмигрантом, но он эмигрировал не из Советского Союза, как мы с Еленой или семья девочки Иры. Изя свалил из Израиля, потому как белая русская жена и желтоволосый ребенок раздражали израильтян. Во всяком случае, так объяснял свое присутствие в Риме Изя. Красновы хотели устроиться в Германии или Австрии, в самом крайнем случае согласны были остаться в Италии, но с израильским паспортом это была нелегкая задача.
Я сел за стол напротив девочки Иры и стал чистить картошку.
— Никогда и в самом кошмарном сне не мог вообразить, что буду загибаться от холода в Риме. Бля, как же римляне выдерживают? Привыкли?
— Шутишь? — сказал Изя. — Нормальные люди имеют нормальные теплые квартиры. За 200–250 миль в месяц можно иметь квартиру из трех комнат.
— Почему же сука Франческа дерет с нас с каждой семьи по 60 миль за холодный грязный склеп. Горячая вода включается раз в неделю! Кстати говоря, в прошлый банный день нам с Еленой не хватило воды.
— Потому что мы бесправны, вот почему. Так же как и негры. — Изя боднул головой в темноту коридора в сторону комнаты абиссинцев. — Хозяева квартир боятся сдавать свою площадь людям без документов. Потому мафиози и наживаются.
— Тебе легче. У тебя израильский паспорт…
— Кто-то сделал так, Эдь, что на израильский паспорт в Европе смотрят с б'ольшим недоверием, чем на выездную советскую визу.
— Найти бы хоть какую-нибудь работу. Чуть повысить жизненный уровень. На швейную фабрику бы устроиться, у тебя нет знакомых? Я ведь шил, я тебе говорил, Изя?
— У них у самих безработица. И с чем ты пойдешь устраиваться на работу? С недействительной выездной сов. визой? И кто тебя возьмет даже по-черному с твоим запасом итальянских слов? Ты уже выучил десяток?
Я заткнулся. Он ударил меня по самому слабому месту. Я не знал ни одного иностранного языка. На круглом рынке я объяснялся жестами. И в этом был виноват только я сам. Изя родился в Израиле. Ребенком уехал с отцом в Одессу, эмигрировал позднее уже совершеннолетним с матерью в Израиль, провоевал две войны в парашютистах. Изя знал несколько языков.
— А что, совсем нет денег, Эдь? Могу тебе занять миль десять-двадцать…
— А чем я тебе отдавать буду? Я тебе уже десять миль должен.
— Да, пацан… — Изя погладил крепкий, рано облысевший череп. — Хуевые твои дела… То-то ты на рынке одни овощи покупал. Толстовский фонд платит вам в три раза меньше, чем «Хаас» евреям, я так понимаю?
— Кажется, в два…
— Слушай, Эдь, ты вот что, попробуй сходить в АЛИ. Ты же поэт, литератор. Попроси у них какой-нибудь работы…
— Никогда не слышал о такой организации. Они что, помогают эмигрантам?
— Расшифровывается как «Ассоциация Литературы Интернациональной». Официально они занимаются засылкой в Советский Союз литературы. На русском и на языках народов. Но эмигранты говорят, что и множество других дел делают. Запомни адрес: виа Лютезиа 8/6.
На следующий день я пошел на виа Лютезиа. Автобусный билет стоил всего 50 лир, но я экономил. Толстовский фонд выдавал нам с Еленой 122 тыс. лир, из коих 60 доставались синьоре Франческе.
Уже по зданию и по входной двери в него можно было понять, как далеко отстоит организация АЛИ от Толстовского бедного фонда. Дверь была могущественная, тяжелая, и бронзовые части ее начищенно сияли под римским солнцем. И вторая дверь — собственно ведущая в АЛИ — была чистого, светлого дерева, только хорошее могло ожидать посетителя за такой радостной дверью.
И внутри тоже было хорошо! Светло, тепло, чисто и ново. От каменных джунглей двора, дома и квартиры синьоры Франчески обиталище Интернациональной Литературной Ассоциации отстояло ровнехонько на расстояние, какое разделяет дурной восемнадцатый век и конец двадцатого. Из-за светлого дерева стола приподнялась молодая женщина в сером костюме и спросила, чем она может быть мне полезна. Спросила по-итальянски, наугад, и так как я мычал, от волнения передвигая очки на носу и другой рукой расстегивая легкомысленный узкоплечий плащ с крылышками (подарок Елены, еще в Москве), она попросила меня сесть уже по-русски.
— Присядьте, сейчас вами кто-нибудь займется.
Они знали свое дело, работники этого красивого и теплого помещения. Женщина улыбнулась мне и присела вновь, нажала несколько кнопок на телефонном аппарате и что-то сказала в трубку. Может быть, даже и не на итальянском языке, а на ангельском. В процессе легкого музыкального движения руки ее над телефонным аппаратом и волнового мгновенного изгибания тела несколько мини-волн духов докатилось до меня. Внутренности трущобы синьоры Франчески пропахли вареной фасолью, жаренной на оливковом масле рыбой; пропитались запахами тяжело одетых нечистых животных (неодетые животные пахнут куда приятнее). Даже Елена пахла много хуже, чем в СССР. «Ах, как прекрасно», — подумал я, вдохнув все мини-волны, и, спуская зад на подавшуюся и заскрипевшую под ним кожу, осмотрелся. За душистой женщиной величественно возвышались декорациями книжные полки. Корешки книг в большинстве своем были белые, и если цветные, то светлые. Куда-то преграждали доступ несколько внутренних изящных дверей. Приглушенные, из-за дверей были слышны мелодичные голоса. Время от времени раздавались телефонные звонки, и благоухающая женщина, всякий раз улыбаясь, снимала трубку: «Пронто!» Она могла бы и не улыбаться, телефонные собеседники все равно не могли увидеть улыбки, но женщина щедро расходовала свое радушие и даже один раз грациозно подтянулась на стуле.
Мы оставались наедине с благоухающей недолго. Из уходящего в залитую дневным светом даль прохода меж книжными полками пошел вдруг на меня нагруженный связками книг и черным портфелем большой неуклюжий старик. Он шумно сопел и задирал на ходу краем портфеля книги, так что в конце концов с полки свалилось несколько томиков. За ним, ободряющий, прозвучал теплый русский голос: «Ничего, ничего, не беспокойтесь!», и чьи-то руки, я увидел, подняли со светлого паркета упавшие томики. «Слон», как я его тотчас назвал, вышел наконец за пределы посудной лавки и по-слоновьи неловко повернулся ко мне задом. Предметы, торчащие из его объятий, совершили неряшливый круг, и портфель — самое опасное из орудий — упал на стол душистой женщины. Скатились на пол карандаши, ручки и множество канцелярских прелестей, упала со шлепающим шумом розовая папка… короче говоря, мгновенно создался огромный трам-тарарам. На их месте я бы выгнал неряшливого и неуклюжего старика или по меньшей мере посоветовал бы ему двигаться осторожнее. Но душистая безмятежно улыбалась над розовым шелковым бантом блузки, завязанным у горла, а седовласая крупная дама в черном платье и тапочках (почему тапочках?), наконец сумевшая появиться из-за спины старика, ворковала заботливо, поднимая предметы с пола:
— Следовательно, я надеюсь увидеть вас в следующую среду, Наум Ефимович?..
И, затыкая книги себе под мышки, опасно вращая при этом вновь схваченным портфелем, старик недовольно пробормотал:
— Особенно на меня не рассчитывайте. Приду, если смогу. Всякий раз добираться к вам из Остии, знаете, не большое удовольствие…
Старик — несчастье, старик — гроза мелких предметов, старик — смерть стеклянным изделиям прошел к двери и уже извне, из дыры, соблаговолил повернуть к седовласой в тапочках недовольное лицо.
— До свидания, Ирина Алексеевна… — Личико старика вздрогнуло как бы во мгновенном тике, и он стыдливо прибавил: — Спасибо.
Пока затворялась дверь, я успел подумать, что некоторые люди умеют быть удивительно неприятны. Этого же старика можно было бы помыть, остричь неровно лысеющую голову, заменить гнилые тряпки новыми, не гнилыми, посадить его на режим, надавать масла…
— Эдуард Лимонов? — Седовласая в тапочках, ласковое лицо сицилийской маммы, глядящей на блудного сына, вернувшегося из долгих странствий, стояла надо мной.
Поспешно закончив думать о старике, «а кому он на фиг нужен, проводить с ним оздоравливание и парикмахерские работы», я встал.
— Я.
— Ирина Алексеевна Иловайская… Альберта. — Сицилийская мамма подала мне теплую мягкую руку сицилийской маммы. — Пойдемте в мой кабинет, там нам будет спокойнее разговаривать. — Большой уткой она заколыхалась по проходу между блоками книг.
В кабинете, простом и не отягощенном лишними предметами: вечнозеленая зелень за окном, несколько русских картинок на стенах — подделки под иконы, изделия западной промышленности, — мы уселись друг против друга. Она поместилась за столом, но настолько неформально, что стола между нами не чувствовалось.
— Расскажите мне немного о себе, пожалуйста… Как вы там жили, как вы выехали… Я ведь о вас ничего не знаю.
Еще один удар по самолюбию. Герой контр-культуры, поэт и, разумеется, мегаломаньяк, я не сомневался в своей универсальной известности. И я был, без сомнения, известен в Москве верхнему слою в три-пять тысяч интеллектуалов, представляющих сливки населения в каждой столице мира. Но уже в Вене я обнаружил, что даже самый крошечный диссидент пользуется на Западном Берегу куда большей известностью, чем я, уже там мне приходилось произносить свою краткую биографию каждому новому человеку. Вздохнув, я начал:
— Я — блудный сын советского офицера и домохозяйки. Я был последовательно вором и рабочим-литейщиком…
Мамма нашла мою судьбу необычайной и сопроводила ее восклицаниями и вводными вопросами, хотя мне самому моя судьба представлялась вполне банальной и даже скучной. Ни одной войны за плечами! Я даже не имел никогда возможности проверить степень своей храбрости. В русскую гражданскую войну мальчики в шестнадцать лет порой командовали полками. Хемингуэй в 19 лет уже воевал где-то в Италии. Романтичность воровского периода моей жизни я понял много позднее, уже живя в Париже, прочитав «Дневник вора» Жана Женэ.
— Среди эмигрантов, с которыми мы связаны, я еще не встретила ни одного рабочего.
Она с достоинством поправила седую косу, уложенную на затылке в стиле барышень из русских опер.
— Ну, я не считаю себя рабочим, — сказал я, застеснявшись. — Литейщиком я был всего полтора года. Конечно, это более длительный период, чем Никита Сергеевич Хрущев пробыл в шахтерах или Максим Горький в пекарях, однако совесть моя не позволяет мне называться рабочим, и тем более литейщиком. Тогда уж портным, я ведь шил около десяти лет. Основным занятием в моей жизни всегда было написание стихов.
— Я бы очень хотела прочитать ваши произведения.