На память мне пришла почему-то фраза Уайльда: «Он, кто хочет быть свободен, must not conform», и я вздохнул еще раз. Экстремистские советы великих людей прошлого хороши теоретически. Must not — не должен… Я мог уйти, опорожнив стакан с виски, что подумает старушка-динамит, мне было безразлично, жалко мне ее не было… Она не всегда была старушкой, и, если верить сообщению Рыжего, не остается без удовольствий и в нашу эпоху, «партузит», как выразился Рыжий… то есть участвует в похожих на банные, негигиеничных скоплениях человеческих существ с целью общего секса… Однако, если я уйду, я обижу Рыжего. А Рыжий — друг. Он честно старался, организовывал обед. И дюшессу, пусть и глупую женщину, мне не хотелось обидеть. Она старалась, и они ехали за мной через Париж…
Между тем дюшесса гладила зеленую вазу — новое приобретение синьоры Перронни.
— У моей сестры есть подобная…
— Не может быть, Адриана, — возразила старушка-динамкт. — Эта существует в одном экземпляре. Я охотилась за нею несколько лет.
— Хм… Не может быть, чтобы я перепутала… — Дюшесса перевернула вазу и постучала по дну. — Это ведь…
— Скушно тебе, старичок, да? — Рыжий спрыгнул с высокого стула и, обойдя дюшессу, приблизился ко мне. Бокал красного виноградного сока в руке.
— Ни хуя, потерплю… — Мне было стыдно.
— Обед будет хороший. Она так готовит!.. — Рыжий причмокнул. — После обеда ты должен за ней приударить.
— У меня на нее не встанет, — сказал я, — предупреждаю. Я не выношу морщин.
— У самого у тебя, старичок, седые волосы, между прочим. И много. Тебе никто об этом не говорил?
— Прекрасно отдаю себе отчет. Каждое утро вижу себя в зеркале. Но мой женский идеал — молодая женщина. Имею право или нет?
— Имеешь. Ебать, может, оно и лучше молодых, но иметь отношения лучше с опытной женщиной…
— Скажи уж прямо — с богатой женщиной…
— А я и не скрываю своих пристрастий, старичок. Бедность не порок, как говаривали наши деды, но большое свинство. — Рыжий загоготал. — Прожив первые двадцать один год своей жизни в говне, я дал себе слово прожить все оставшиеся годы как можно комфортабельнее.
— Когда в Канаде с корабля сбежал, дал слово?
— В Канаде, — подтвердил он. — Когда плыл к берегу.
— Согласно твоим собственным рассказам, ты еще долгие годы в говне жил. И в Канаде, и в Штатах, и даже во Франции…
— Не все, старичок, нам сразу удается, но нужно стремиться, стремиться!
Принципы у Рыжего ущербные. Но, к счастью, он не следует букве своих принципов. Лишь духу их. Рыжий, например, охраняет свою независимость от дюшессы зубами и когтями. Он защитил некомфортабельную студию на рю Беоти, где он пишет картины и куда дюшесса имеет ограниченный доступ. Помимо функции храма творчества, студия исполняет функции храма случайной любви — Рыжий затаскивает в студию случайных женщин. Среди начатых картин он соблазняет их, зачастую одновременно снимая сцену соблазнения неподвижной видеокамерой, скрытой среди холстов…
— Вам нравятся картины Егора? — спросила хозяйка, потупив взор.
Первый контакт. Если я не совершил первого шага, то, выждав разумное количество времени, его совершила она. Совсем невинный вопрос прозвучал как бы: «А вы собираетесь пойти со мной в постель?»
— Разумеется, мне нравятся яркие и живые работы моего друга, — ответил я, не решив, пойти ли мне в постель со старушкой или нет. Сколько же ей на самом деле лет? Под шестьдесят? Пятьдесят пять? Может быть, выебать ее один раз, сделать приятное друзьям? Следуя моей нерешительности, над баром поколыхивались, если кто-нибудь из нас двигался, свисавшие с потолка стеклянные шарики. У хозяйки было явно нездоровое пристрастие к стеклу. Точнее, к изделиям из стекла.
Мы перешли в противоположную часть гостиной — за низкий стол, и возникшая откуда-то из глубины квартиры темноглазая девушка-португалка в фартучке подала нам первое блюдо: зеленый густой суп и сухарики к нему. Я взял себе только один сухарик, я не люблю их хруста, и подумал, что итальянка-динамит напоминает подобный сухарик. Зеленый суп оказался сладким, как пища для детей младшего возраста. Он выглядел веселым и здоровым. Вычерпывать его ложкой было не процессом поглощения пищи, но забавой. Вторым блюдом была козлятина со сливовым пюре. Тонко наструганные кусочки серого мяса было удобно и легко жевать. У меня вновь возникло впечатление, что мы компания детей, играющая в игру под названием «обед». Впечатление усугубилось тем, что никогда не пьющий Рыжий и непьющая итальянка поглощали виноградный сок, а дюшесса лишь пригубила бокал с красным вином. Я оказался единственным потребителем вина в хрустальном графине. Было неизвестно, какое это вино. Я люблю, чтоб у вина была этикетка.
— Адриана сказала мне, что вы зарабатываете деньги исключительно литературой, — сказала старушка-динамит.
— Да, — согласился я, — с первой же книги. В первый год я заработал 29 тысяч франков. Сейчас я делаю много больше денег. — Я не стал рассказывать ей подробностей. Например, того, что, растратив свои 29 тысяч в несколько месяцев, я жил затем подбирая вечерами пищевые отходы возле магазинов на рю Рамбуто. — Я продаю немного книг во Франции, но продаю много книг за границей. А вы, мадам, как вы зарабатываете свои деньги?
— Я в паблисити-бизнесе, — соврала она, не глядя на дюшессу и Рыжего.
Я знал от Рыжего, что, дважды побывав замужем, итальянка сумела удержать с обоих мужей определенный капитал с каждого и потому материальных забот у нее нет. Как и у дюшессы, у нее противоестественная проблема — поиски занятия: богатым женщинам нечего делать. Уже с утра пораньше — уже из постелей и потом из ванных они начинают перезваниваться, пытаясь совместно придумать себе занятие на день. Часто они отправляются вдвоем на ланч. Убивая таким образом три-четыре часа. Но впереди еще целый день! Рыжий жаловался мне, что незнание, как занять свое время, — основной порок его дюшессы. «Скука, старичок, — это самая распространенная болезнь среди богатых баб». Дюшесса пытается сделать так, чтобы Рыжий развлекал ее круглосуточно, но Рыжий твердо противостоит всем ее попыткам. Он наотрез отказался дать ей ключ от студии на рю Беоти и несколько раз не открыл ей двери, когда она являлась туда неожиданно, без телефонного звонка. «Ей абсолютно не хуй делать, старичок, а я должен работать ее личным клоуном, а? Ебарем работать я не отказываюсь, это работа по мне, но клоуном нет…»
После кофе мы перешли на две тесные кушеточки. Рыжий в желтом ворсистом пиджаке растянулся во всю длину одной из них, положив голову на колени дюшессы. Я сидел вполоборота к итальянке и, вдыхая отдаленный запах Шанель номер пять, исходящий от нее, размышлял. Я думал о том, что она, может быть, и неглупая, и интересная женщина, и в то же время на кой ей посудная лавка, если она неглупая? Кажется, я придумывал причину, чтобы не оставаться с нею…
— Нет, — сказала она решительно. — Я больше всего боюсь неквалифицированных грабителей. Год, нет, два года назад ко мне забрались через крышу и разбили очень ценные вещи. Если б они знали, эти «жовр кон», каких денег вещи стоили, у них дрожали бы полжизни колени! А в две вазы они, представляете себе, нагадили! В две майолевские вазы!..
— Га-га-га… — отреагировал Рыжий с колен дюшессы.
Дамы заулыбались. Рыжему прощается решительно все. Как чрезвычайно романтической личности. Простой матрос, да еще советский, он имеет право быть грубым, вульгарным, крикливым, скучным и даже имеет право на осмеяние любимых хозяйкой, религиозных по сути своей предметов культа. Если бы я захохотал в столь деликатный момент, я бы выглядел идиотом. Рыжий вдоволь нахохотался и затих.
Я положил руку на кисть итальянки-динамит. Кисть дернулась и замерла. Я погладил ее. На ощупь она была одновременно маслянистой и шершавой. Очевидно, поверх шершавой кожи итальянка положила слой крема. Я попробовал представить себе все тело пожилой женщины. Представленное мне не понравилось. Лишь считанное количество раз вошел я под сень девушек около пятидесяти лет. Последнее по времени вхождение — в течение года я встречался с рослой контэссой-алкоголичкой. В отличие от дюшессы Рыжего, каковая приобрела титул, выйдя замуж, моя контэсса была настоящая, урожденная от комта и мамы контэссы. Но та женщина была мне интересна своим образом жизни, своим алкоголизмом даже. И она была первой женщиной с приставкой «де» в моей жизни! Мне хотелось знаний, и о контэссах тоже, может быть, у них, у контэсс, секс «поперек»… Но в нынешнем моем состоянии я уже обладаю знаниями…
Поглаживая кисть, я обнаружил, что запах Шанель номер пять усиливается. Сориентировавшись в пространстве, я обнаружил, что итальянка незаметным образом придвинулась ко мне. Полметра кушеточки, разделявшие нас, исчезли под халатиком от Сони Рикель.
— Куда ведет черная лестница? — спросил я, указывая на крупные черные ступени, взбирающиеся поверх китайского происхождения ширмы к потолку.
— На крышу, — сказала итальянка и ухватила мою руку. Сжала ее. — Если бы было теплее, мы могли бы подняться. Там у меня деревья и шезлонги.
— На крыше очень хорошо, старичок, — сообщил Рыжий, открыв один глаз. С таким выражением, как будто сказал: «На итальянке очень хорошо, старичок».
Я представил себе деревья, неприлично воткнутые в шезлонги.
Я бы остался с итальянкой, если бы она не прикоснулась ко мне щекой. А она, продолжая незримо передвигаться, прикоснулась. Щека была шершаво-масляная и холодная. Я вспомнил всегда горячую щеку подруги Наташки и решил, что выбравшись из музея, поеду к ней. Мириться. В Наташкиной щеке всегда пульсировала кровь, живая и горячая. Я помирюсь с Наташкой. Она неудобная, неверная, нервная, грубая и вдобавок алкоголичка, но я почувствовал себя как… как в ссылке — высланным к холодным щекам в музей стекла.
Я встал. Прошелся, осторожно прижимая руки к телу. Дабы не задеть хрупкие предметы.
— Ты, может быть, хочешь в туалет, старичок? — спросил Рыжий, открыв оба глаза. И погладил коленку дюшессы в чулке.
— Вы хотите что-нибудь digestif?
— Хозяйка провела рукой по мелко завитым светлым кудряшкам.
«Мы хотим что-нибудь уйти», — сложилась у меня абсурдная фраза, но я выбрал сказать другую. Лживую, как полагается в приличном обществе:
— К сожалению, я должен откланяться. У меня завтра раннее рандеву.
— Нам тоже пора. — Вежливая дюшесса подняла голову Рыжего.
— Ох-ох-ох-ой! — Искренне или притворно зевая, Рыжий потянулся, потянув брюки, желтый пиджак и даже какао-башмаки с пряжками. Родившись в северной деревне близ Ленинграда, Рыжий обладает вкусом латиноамериканца, бразильца, может быть. Он встал.
— Спасибо за чудесный вечер и чудесный обед. — Стоя в дверях, я пожал руку итальянки.
Она чуть наклонила голову и улыбнулась. Но высвободила свою руку на долю секунды ранее чем следовало. Только в этом выразилось недовольство хорошо воспитанной женщины. Если б она воскликнула: «А постель? Что ж ты, поел и убегаешь, мужик!» и загородила бы мне выход рукой, я бы, клянусь, остался. Я ценю и уважаю искренние порывы.
— Что ж ты, старичок? — отреагировал наконец Рыжий, только когда вывел «Вольву» на Шампс Элизэ.
— Смотрины не удались. Пардон… но женщины этого возраста…
— Хороший охотник, — Рыжий не обернулся ко мне и не посмотрел на меня в зеркало, — должен уметь взять любую дичь, а не оправдываться потом, что дичь показалась ему недостаточно крупна. Так-то, старичок…
И все. Более мы на тему итальянки не разговаривали. Мы побеседовали некоторое время о его «картинках», как неуважительно называет Рыжий свои табло, и я стал опять пугать дюшессу, но на сей раз уже не садизмом, но связями с Компартией. Я рассказал ей о своем визите в «бункер» ФКП, на пляс колонель Фабьен. Результатом моего хулиганства явилось то, что дюшесса попросилась выйти из «Вольвы» на Шампс Элизэ. Я сказал, что выйду я. Я сказал, что меня не нужно отвозить, как собирался сделать Рыжий, что я возьму такси. Но Рыжий заупрямился, проявил свою независимость, и мы отвезли молчаливую дюшессу.
— Гэ-гэ-гэ-гэ… — рассмеялся Рыжий, когда дюшесса удалилась, топая каблучками по авеню Фош. — Ты напугал ее коммунистами, старичок! Она боится, что у нее отберут квартиры и деньги. — Лицо у Рыжего было такое, как будто он радовался подобной возможности.
Я обманул Рыжего. Я поднялся лишь на первый этаж «моего» дома на рю де Тюренн, и, когда он не спеша отъехал, я спустился. И пошагал по рю де Бретань в направлении бульвара Севастополь. Мне пришлось около часа просидеть на лестнице номера 3 по рю Святого Спасителя. Наташка явилась из кабаре только в четыре утра. Слава Святому Спасителю, одна.
— Ебаться захотел? — спросила Наташка презрительно.
Однако вторичные признаки ее поведения указывали на то, что она была рада обнаружить меня поджидающим ее на лестнице.
Щеки у Наташки были горячие, как положено певице кабаре 28 лет, исполнительнице русских народных песен и горячих цыганских романсов. И была она умеренно выпимши, потому не злая, но веселая. И были мы счастливы в ту ноябрьскую ночь в Париже. Вставая ночью, можно было бродить сколько угодно по студии, не включая света, без риска разбить стеклянные вазы. Ваз у Наташки в студии не было. В этой студии вообще было мало предметов. Матрас, на котором мы лежали, был основной ее мебелью.
До совершеннолетия
— Распроебанный ты в рот! Распронаебит твою бога мать! Да чтоб тебе пизды никогда не видать… Изувечу, если упадешь!
Бригадирский голос заставил меня очнуться. Я висел на руках над бездной, беспомощно болтая ногами, пытаясь нащупать лестницу. Я оставил лестницу под балкой, но ее не было.
— Гробанешься — кости твои подбирать не буду! — проорал зычный, оттаявший и замерзший, растрескавшийся бригадирский голос. — Подтягивайся, сука лохматая, на руках!
То, что он изувечит меня, если я упаду, меня не испугало. Но то, что он не будет подбирать мои кости, меня до слез обидело и возмутило. Я напрягся и, ненавидя бригадира, подтянулся. Подтянувшись, я забросил колено и потом грубый солдатский сапог на бетонное ребро перекрытия. Вскарабкался, дрожа от напряжения, на ребро. Сел верхом, продолжая дрожать. Вокруг меня было серое мерзлое небо. Утром еще шел дождь, но к полудню не успевшие высохнуть плоскости сковало вдруг неожиданным морозом.
— Видишь теперь, где лестница, пидар гнойный? — Бригадир загоготал далеко внизу и, сняв шапку, я видел, вытер ладонью лоб. — Ветром ее аж на пару метров отдуло. Потому что ты, пиздюк, ее неправильно застропил. Ползи вниз, что расселся!
Кроме того, что я неправильно застропил лестницу, я еще и не пристегнулся поясом к перекрытию. В такую погоду! Все еще перепуганный, я медленно спустился по качающейся слабой лестнице и стал на оледенелую грязь рядом с бригадиром. Лоб Евлампия был опять мокр от пота, пусть он и только что вытер, я видел, свой лоб.
— Пиздюк… — Евлампий глубоко вздохнул, как учили делать в паузах гимнастики по радио. И ничего больше не добавил.
Я закашлялся длинно, погано и глубоко. Уже неделю меня не отпускал противный этот кашель — может быть, следствие работы на открытом воздухе. Далеко за Харьковом строили мы новый цех военного завода. Строили во вчерашнем поле уже целую осень и половину зимы. Температуры у меня, кажется, не было, но я кашлял как раненый зверь.
— Тебе не остопиздело хрипеть, пацан… Идем в барак, я тебя вылечу. И сам вылечусь. — Евлампий нервно гоготнул. — Блядь, до сих пор внутри трясет из-за тебя, пиздюка. Гробанулся бы, меня бы точно в тюрягу посадили. Зачем взял малолетку меньше восемнадцати на монтажные работы…
Мы пошагали к бараку — временному сооружению из грубых досок: там мы переодевались и содержали наши инструменты. Евлампий впереди, бригадирским шагом, я сзади, виновато понурив голову. Бригада смотрела нам вслед, а крановщик Костя присвистнул с крана.
Евлампий (просвещенному читателю это обстоятельство уже сделалось ясным даже только по его имени) был рожден до революции и в деревне. После революции подобные старорежимные имена детям уже не давали. Нашему бригадиру было лет 50. Костистый, упрямый, тонкогубый мужичище, похожий на топорище породистого топора. Розовые рожа и шея тонкокожего блондина. Светло-серые злые очи под ниточками белых бровей. Мы все бригадира нашего побаивались. Известно нам было о нем, что посадили его перед войной на большой срок за убийство. В войну сочли власти нужным послать его на фронт, разумно предположив, что убийца-плотник будет хорошим солдатом. Серые гляделки нашего бригадира в моменты злости наливались свинцом, темнели, и я вполне представлял его с такими глазами прущим на танк, поджав тонкие губы. После войны плотник переквалифицировался в строителя, потом повысился до новой специальности — монтажника-высотника. Он был хороший работяга — Евлампий Прохоров, и умелый работяга. Рабочих своих материл, но перед начальством всегда защищал и «занимать» нас старшему инженеру или даже начальнику треста не занимал. Отказывался. «Я за своего рабочего отвечаю перед его семьей». И точка. Хочешь взять рабочих — снимай бригадира. Мы поднялись в барак. Пройдя к ржавому железному ящику, подобию сейфа, он присел. Отпер замок.
— Я ожидал, вы мне по морде врежете, Евлампий Степаныч.
Он сунул руки в ящик. Пошарил.
— Надо было по морде. Чтоб с завтрашнего дня носил очки. Чтоб пришел в очках.
— Это вам Володька настучал про близорукость?
— Володька или не Володька, важно, чтоб ты видел, куда ногу ставить.
Бригадир выпрямился. В руке у него была бутыль с ядовито-синей этикеткой. И ядовито-синяя жидкость плескалась в бутыли. Я знал, что это технический спирт — денатурат. В нем моют, кому нужно, детали или употребляют его как топливо. Мама моя давно сообщила мне, что от денатурата слепнут, предупреждая, чтоб я никогда «не вздумал пить» денатурат. Чтобы «вздумать пить» такую гадость (я уже нюхал денатурат не однажды), нужно было быть очень специальным человеком — совсем отпетым алкашом, а не просто любителем надраться в воскресенье.
— Воды! — Бригадир ловко метнул стакан ко мне по столу. И, взяв с полки еще стакан, налил его щедро, до краев, синей жидкостью.
— Не нюхай. Пей одним разом. И выпив, воздуху не вдыхай, глотай сразу воду, а то сдохнешь. Понял? Всю требуху сожжет, если воздуху вдохнешь. — Он крепко пристукнул предо мною стаканом.
Мне было семнадцать. Я представил себя с палочкой, слепого, пробирающегося к трамваю на Салтовском поселке. Но я не мог отказаться от синего яда. Ведь сам бригадир, убийца и солдат, тип бешеной ненависти, настоящий мужчина, налил мне стакан. Я только что опозорился, не найдя лестницы под ногами. Я не мог опозориться еще раз — Евлампий Прохоров меня бы запрезирал навсегда. Я поднял стакан и влил в себя синюю жидкость. Как горячий свинец, как соляная кислота полилась она в меня. Интересно, рассчитан ли пищевод на подобную ядовитость? Дыхание мое остановилось. Если бы я даже захотел, я не смог бы вдохнуть воздуха.
— Воду! — приказал Евлампий. — Пей! Чего ждешь…
Я залил ядовитую кислоту водой и застыл над нашим грубым столом в оцепенении. Как если бы меня только что окунули мгновенно в кипяток и вынули.
— Назавтра будешь как новый. Гарантирую. Забудешь даже, как харкают.
Евлампий налил в освободившийся стакан денатурат. Я заметил, что на синей этикетке изображены белые линялые кости и череп. Чтоб алкоголики, значит, не смели пить. Мне? Наливает опять? Не стану пить, откажусь… Сожжет меня. Не выдержу.
Нет, не мне. Себе. Он понес стакан ко рту.
— Евлампий Степаныч… — Мишка-болгарин, наш комсорг, рожа черная, букли запущенных волос ореолом вокруг, возник в двери. — Там Седельников приехал. Сюда идут. — Седельников был наш старший инженер.
— Хуй его принес, засранца.
Бригадир опорожнил стакан. Прошел к рукомойнику, старому и ржавому, его носик следовало поднимать рукой, только тогда из рукомойника тонкой струйкой текла вода, такая была конструкция, и прикусил носик.
— Ты, пацан, не обижайся на ругань… — сказал мне Евлампий, подняв от рукомойника мокрую физиономию. — Это я, чтоб тебе храбрость придать, из испуга тебя вывести. Чтоб не гробанулся. На фронте капитан мой так матерился в чрезвычайных обстоятельствах… — И Евлампий улыбнулся. Может быть, ему было приятно вспомнить капитана и чрезвычайные обстоятельства.
Назавтра кашель мой исчез. Без следа. Отмытые страшной жидкостью гортань и пищевод и какие там еще внутренние органы избавились от налипших на них бактерий? Однако взамен кашля добрую неделю после посещали меня приступы икоты. Денатуратные газы подступали к горлу, и пары денатурата извергались изо рта очередями. Мой друг Володька смеялся надо мной: — Ну что, пацан, вылечил тебя куркуль-бригадир народным средством. Теперь всю жизнь будешь икать и вонять, как примус… Га-га-га…
В Володькиной тираде отразилось соперничанье семьи Золотаренко с бригадиром. Отец Захар и мать Володьки — Мария, подчиняясь Евлампию, вступали с ним ежедневно в плодотворные здоровые конфликты. Как сварщики самого высокого разряда, они умели покачать права и показать бригадиру, что от них многое зависит. В сущности, конфликт был между двумя мужчинами: Захаром, бывшим уркой-налетчиком, «перековавшимся» на Беломорканале в сварщики-работяги, и хитрым мужиком, убийцей и солдатом Евлампием. Сильные мужики, оба стоили друг друга. Захар бригадирства не желал, не однажды от бригадирства отказывался, но если сильный с сильным в чистом поле возводит цех, то борьба неизбежна. Пусть и психологическая лишь. Захар Золотаренко гордо именовал свою семью «рабочей голотой», то есть голытьбой, а бригадира называл «куркулем». Евлампий, это верно, несмотря на то, что покинул деревню давным-давно, во всех своих повадках намеренно оставался мужиком-крестьянином и в свою очередь неприязненно величал Захара «анархиствующим пролетарием». Не в деревне, но в поселке под Харьковом жил Евлампий в собственном домике, каждый день добираясь на работу долгие часы на электричке. Так что наш коллектив сотрясал еще и конфликт между пролетариатом и рабочим крестьянством.
Это Володька Золотаренко, парень с зачесанными назад прямыми волосами, хмурый с виду, но чрезвычайно интересный на самом деле, был причиной моего появления в холодном поле, в украинской грязи. Когда-то мы учились с ним некоторое время в одном классе, и, так как жили на Салтовском поселке недалеко друг от друга, в какой-нибудь сотне метров, сошлись через некоторое время опять. Он охмурил меня, и я поддался его влиянию. Я часто поддавался в те годы влияниям. Я искал интересную жизнь, не зная, с кем живет интересная жизнь, я пробовал. У нас с Володькой было по меньшей мере несколько общих страстей. Страсть к чтению, страсть к истории и… страстью назвать «это» я бы тогда не решился, но мы оба настойчиво пытались писать. Я был более развязен, я даже читал свои стихи на городском пляже, в сопровождении хулиганских гитаристов-аккомпаниаторов. «На поселке» меня начали называть «поэт». Стихи мои — подражания народному поэту Есенину — Володьке нравились, хотя он и указывал мне на их несамостоятельность. Сам Володька стеснялся своих произведений и лишь однажды показал мне два рассказа. Он тоже подражал, но куда более солидному первоисточнику: стилю раннего Гоголя, стилю повести «Тарас Бульба». И, это я понял позже, он подражал пристрастиям своего отца. Угрюмость Володьки, мне кажется, объяснялась несчастной конституцией его кожи: он был обильно прыщав. И серьезно прыщав. Некоторые его прыщи потребовали хирургического вмешательства, и лицо моего друга навсегда осталось бугристым. Так как я был близорук (в седьмом классе я списывал алгебраические формулы не с доски, но из его тетради — мы сидели на задней парте), то получалось, что у каждого из нас было по маленькому несчастью, по небольшому дефекту. Может быть, наши дефекты сблизили нас сильнее, чем наши страсти?
В их квартире всегда пахло многоразразогретым борщом. Так как их было вначале восемь (бабка вскоре умерла), а затем семеро, то они постоянно варили борщ в кастрюле размером с ведро. И постоянно лопали свой борщ, каждый когда мог, в разное время, всякий раз его разогревая. В конце концов мясо и овощи в борще разваривались до степени кисельной. Старший, Володька, вырастил вместе с родителями младших детей: Дашку 14 лет, Миньку (он же Мишка) — 12 лет, Надьку — 5 лет, но наотрез отказался выращивать Настьку, уже начавшую ходить. Настьку стала выращивать Дашка. Кажется, родители не собирались останавливаться делать детей. Многодетность сближала Золотаренко со множеством таких же бедных многодетных семей нашего рабочего Салтовского поселка. Однако в остальном они были очень специальной семьей. Яростные и крикливые (за исключением немногословного Захара и подражающего ему Володьки), они гордились собой, со всеми своими достоинствами и недостатками, с клопами и тараканами, с плохо закрывающимися окнами старого рабочего дома. Мне даже казалось иногда, что они специально выставляли свою бедность напоказ. Володька гордился криминальным прошлым своего бати, хотя у самого Володьки никаких криминальных склонностей не было. («В законе» кличка Захара была Зорька Золотой. Володька показывал мне книгу, в которой Зорька упоминался как перековавшийся в рабочий класс опасный налетчик. К сожалению, я запамятовал, что это была за книга. Изданная в конце 30-х годов официальная история Беломорканала? Помню, что в ней была фотография Сталина и Молотова в белых кителях, плывущих по каналу на пароходе.) Моя семья скрывала бы посадку кого-либо из членов семьи, покрыла бы все глубокой тайною…
Раз в пару месяцев Захар напивался до окоченения. Семья оправдывала отца, вменяя ему в заслугу, что путем нечеловеческих усилий Захар сумел сделаться из ежедневно пьющего алкоголика — запойным, то есть пил три дня подряд, а после не пил совсем два-три месяца. «Батя до сих пор может выдуть литр водки без того, чтобы окосеть. Кожа только потом с рожи слезает», — хвалился Володька. В бедной их, о двух комнатах квартире, в коллективе ползающих, прыгающих, кричащих детей (Минька-бандит вытачивал «финку» — финский нож — на кухне, мама Мария, некрасивая, преждевременно состарившаяся маленькая женщина с всегда синими губами, давала затрещину Дашке, явившейся под утро: «Блядь! Гулена!»), в этом бедламе пчелиного улья было тепло и как-то по-братски хорошо. У меня, единственного отпрыска тихой «хорошей» семьи из трех человек, они вызывали чаще зависть, чем раздражение. По воскресеньям сидел на койке босиком спокойный Захар в майке и чистых штанах и, отставив от себя далеко книгу, читал о своей любимой Запорожской Сечи. Отец гордился, что происходит от благородных кровей вольных казаков, и сообщил гордость семье. Специально для меня Володькин отец долго искал в книгах и нашел полковника Савенко в списке полковников Запорожской Сечи и радостно сообщил мне об этом. Еще Захар объяснил мне, что фамилия моя происходит от библейского имени Савва, что значит на древнееврейском — мудрый. Захар сказал, что я должен гордиться такой фамилией. Я стал гордиться. До Захаровых исследований моя фамилия казалась мне обыкновенной серой украинской фамилией. Вместе с Золотаренками я стал дружно ненавидеть немку Екатерину Вторую, уничтожившую Запорожскую Сечь…
Чубатый Захар, голова оболванена по-казацки, на лоб свисает оселедец седого чуба, читал свои исторические книги всегда на избранном месте, сидя на супружеской кровати, под копией картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Картина его воодушевляла.
До того, как я стал ходить к ним в семью, я презирал рабочих и мечтал стать уркой. Я уже два года воровал потихоньку. Но Захар был в прошлом прославленным налетчиком, потому получалось, что, не отказазшись от одного пристрастия полностью, я мог заразиться еще несколькими. Золотаренки во главе с Захаром презирали и высмеивали «тухлых интеллигентов». Так они называли, однако, не интеллектуалов, которых на Салтовском поселке вообще не было, но класс советского общества, соответствующий приблизительно понятию «буржуазия». Семья гордилась знаниями Захара, добытыми в ограниченное, скудное свободное время рабочего. (Тогда еще все вкалывали шесть дней в неделю.)
— Отец опять откопал… — радостно объявлял мне Володька. — Представляешь, оказывается… — Следовал возбужденный рассказ о том, что куренной атаман…
Сам Володька, я выяснил это спустя десятилетие, тоже откапывал раньше советского общества интереснейшие вещи. Например, оказалось, что он читал мне стихи «обэриутов», и в частности, стихи Николая Олейникова («Я пришел вчера в больницу с поврежденною рукой…», «Я родственник Левки Толстого», «Любочке Шварц»…) еще в 1958–1960 годах. Каким образом неопубликованные произведения рафинированной школы ленинградских формалистов двадцатых-тридцатых годов попали в семью харьковских сварщиков? Они меня достали, это семейство, окрестили в их веру. Они меня так охмурили, что я решил, что я должен сделаться рабочим, я должен работать с такими людьми. Захар привел меня в отдел кадров, и поручился за меня, и уговорил соперника Евлампия взять несовершеннолетнего… Мне выдали брезентовую робу, рукавицы и поручили обивать концы арматур зубилом — приготавливать их для сварки. Обивать — то есть зачищать их, сбивая корку. Арматурные пруты сваривали в длину Захар и Мария. Третьему медведю (в брезентовых толстых робах Золотаренки были похожи на семью медведей) — Володьке — столь сложную работу еще не поручали. Дело в том, что сваренные арматурины должны были (числом три), подобно шампурам, быть воткнуты, пронизать собой бетонные (обыкновенно три, а то и четыре) секции, составляющие вместе перекладину, на которой будет держаться потолок цеха. Арматурины должны были костями скелета держать секции на себе. Если рука у сварщика неопытная и нетвердая, дрогнет, в сварочном шве образуется язва, нагрузка на перекладину расширит язву, и рано или поздно случится катастрофа. Упадет перекладина, а с нею и часть крыши цеха на головы бедных работяг. Будут погибшие и раненые, и пойдут под суд: старший инженер, бригадир и сварщик.
Я приезжал на далекую окраину (на нескольких трамваях) уже в сапогах и фуфайке и лишь напяливал в бараке поверх брезентовую робу.