— Я хочу вас предостеречь, что Светлана — эгоистическое существо, способное не только взять и не отдать ваши любимые книги или позвонить от вас по телефону в необычайно отдаленные страны мира, но и существо, способное разгрызть, прожевать и проглотить очень объемистый кошелек в рекордно короткие сроки. Помните об этом, Давид. «Светоносная», как вы ее называете…
— Пребывание в Соединенных Штатах не прошло для тебя даром, бедняга. — Он покачал головой и посмотрел на меня с жалостью. — Ты заразился непристойным материализмом.
— Вы сами жаловались мне, что «Светоносная» так и не вернула ваши любимые книги и наговорила по вашему телефону с отдаленными странами на астрономическую сумму франков.
— Ну, я был тогда немножко зол, потому что она исчезла и не показывалась. Мне кажется, она просто не знает разницы между своим и чужим, она уверена, что все принадлежит ей, весь мир. Разве можно винить ее за это, мой молодой коллега?
Молодой коллега подумал, что, если бы старый коллега знал, в каких выражениях «Светоносная» описывала его молодому коллеге, он, может быть, получил бы сердечный удар. «Скучный старик» — было самым легким. «Мудак» — наиболее употребимым. «Давно хуй не стоит, а туда же лезет…» — убийственным для мужской репутации человека, прошедшего через три войны и шестерых жен. Выслушивая приговор «Светоносной», молодой коллега даже чувствовал что-то вроде чувства мужской солидарности со старым коллегой. Потому что пронесутся двадцать с небольшим лет, и кто знает, может быть, и о нем какая-нибудь экзотической национальности «Светоносная» скажет с пренебрежительной усмешкой «Давно хуй не стоит, а все туда же…» За что, сука? Мало мы вас ублажали, старались?.. Даже хуй среднего мужчины, рабочего муравья, успевает много поработать за жизнь, а уж члены любопытных писателей, лезущих даже в войны, очевидно, трудятся еще более усердно… С другой стороны, неизвестно, может быть, Давид никогда не отличался высокой производительностью хуя… Однако же сексуальная жизнь у иных мужчин не останавливается и после семидесяти… Молодой коллега вспомнил, тренера по боксу, бывшего поэта-имажиниста, друга Есенина, жившего с ним в одной квартире в Москве у Красных ворот. На того, 74, по утрам жаловалась жена, 38, что «кобель» не дает ей спать, пристает, ебаться хочет…
— Вот и она.
Губы старого писателя расползлись растерянными половинками, и он вскочил, одергивая белый пиджак-френч с накладными карманами — изделие Пьера Кардена. Шея напряглась в петле футляра всеми жилами, кадык, как поршень учебного автомобильного мотора в автошколе, совершил несколько судорожных движений, ноги и туфли поспешно выдвинулись из-под стола, и обладатель их уже стоял на опилках и поддельных мраморных плитах пола, почему-то расшаркиваясь. Самец, завидевший самку.
Весь зал наблюдал прибытие «Светоносной». Толпе постоянно нечего делать, и она пользуется малейшим поводом, чтобы чуть развлечься. Русская женщина явилась в лиловой шляпе с набором цветов вокруг тульи и с недоразвитой вуалью, доходящей ей до верхней губы. Такие шляпы возможно разыскать в парижских шляпных магазинах, однако, чтобы водрузить такую шляпу на голову и отправиться в ней по улице, требуется известное мужество. Посему только «Светоносная» да еще, может быть, десяток дам, столь же отважных, как она, разгуливают со странными сооружениями на головах. Голые груди «Светоносной» покоились в чашечках из черных кружев, легкодоступные обозрению, так же как и весь левый бок, включая места, которые обычно покрывают трусики. Внизу ноги и колени «Светоносной» взбивали пену черных и лиловых кружев — выбивали какую-то испано-цыганщину.
— Baby, — чмок.
— Bon soir, papa, — чмок-чмок.
Господи, она называет его «papa», он ее — «baby».
Из всех возможных вариантов ласкательных имен оба кривляки выбрали эти, самые употребительные.
— Привет. Ты, конечно, не можешь встать, чтобы приветствовать женщину…
Голос был злой. Я нарочно лениво поднялся с табурета.
— Я встаю, чтобы поприветствовать женщину.
— Тебе никогда не сделаться джентльменом.
— Я активно не хочу делаться джентльменом. Это, должно быть, ужасно скучная профессия. Еще скучнее писательства.
Старый коллега уступил ей свое место. Она, шурша нарядами, опустилась большой молью на сиденье. Давид Хэмингвэй топтался, не зная, что дальше делать. Сообразив, взял табурет от соседнего, полупустого стола. Сел. Поглядел на нее, потом на молодого коллегу.
Она брезгливо передвинула к еврейскому Хэмингвэю его бокал и бутылку.
— Виски лижете… Фу…
Сейчас она потребует шампанского. Я не сомневался в этом нисколько. Русская женщина всегда хочет шампанского. Зимой и летом, ночью и днем, в городе и в деревне.
— Бутыль «Дом Периньон», — объявил Давид нашему официанту в смокинге. Она его уже успела выдрессировать. Хэмингвэй уже не спрашивал «Светоносную», что она будет лизать.
— Ну, мужчины, беседуете?
«Светоносная», довольная предстоящим распитием бутыли едко-шипящей, хорошо замороженной, дорогостоящей жидкости, возлегла спиной на сиденье и оглядела меня и старого Хэмингвэя из-под шляпы. Снисходительно. Темно-серые очи ее с одинаковым пренебрежением скользнули по нам обоим. У меня не было денег, и никто меня не знал. У него были деньги, и его знали в мире, по нескольким его книгам были поставлены фильмы, но он был стар, у него «хуй не стоит, а туда же лезет…» Я опять вспомнил, что мне тоже предстоит стать старым, задумался о будущем моего хуя и потому тепло поглядел на него, а на нее — зло.
— Что? — спросила он встревоженно.
Я бы ей не постеснялся сказать, что, но он понимал по-русски. Зачем он ее пригласил, было мне малопонятно.
— Счастлив тебя видеть, — сказал я. И посмотрел на нее так, как она на нас, снисходительно.
Кто она такая, в конце концов, даже если ее никогда не загорающая очень белая кожа обтягивает красивые мышцы лица, задницы, ног и всех других частей, по которым мужчины шарят глазами и руками. В хорошо питающемся человеческом европейском обществе все больше становится приятных глазу и пальцам экземпляров женского пола. Количество обесценивает качество.
— Я вижу. — И к Хэмингвэю: — Какой вы сегодня красивый, папа… Загорели, помолодели. Белый френч вам ужасно идет.
Светская любезность плюс желание позлить меня. Она уверена, что я в нее влюблен. Так же, как и он и минимум все мужское население зала.
«Papa» привстал и, наклонившись, поцеловал руку «Светоносной». «Papa» за всю писательско-военно-женатую жизнь не устал духовно и все еще тяготеет к женщинам, и очень мощно, судя по его телефонным мольбам о сегодняшней встрече. И предпочитает все тот же тип. Экстравагантных. Последняя его жена, актриса, покончившая с собой совсем недавно, немало попортила ему крови, психопатка. «Безумец, куда ты опять лезешь! — захотелось мне сказать старшему коллеге. — Да этот нежный зверь в шляпке в один прикус переполосует тебе горло». Я увидел, как он любовно погладил толстыми, поросшими седым волосом пальцами ее тонкую кисть в кольцах, о красоте которой я уже наслушался от него гимнов в предыдущих двух барах. «Таких женщин почти не осталось, — утверждал он. — Светскость и шарм. Природное благородство. Тонкость кости. А руки! Какие руки! Аристократка!» Она наплела ему, что происходит из старинного дворянского рода. Что голубая кровь течет в ее жилах. Видел бы он ее маму, в Москве, похожую на толстую торговку рыбой. Я видел, но я не стал его разочаровывать. Я не напомнил ему закона природы, о существовании которого он, наверное, знает и сам, что такие гадкие девочки вырастают на пустырях из почвы скорее гнилой, чем благородной. Аристократы во многих поколениях уродливы, как смертный грех… Тут я вспомнил вдруг своего приятеля по шиздому, Гришку. Параноик, парень из деревни, Гришка был красив, как греческий бог Аполлон. И это не истертое сравнение, по недосмотру автора не выброшенное из текста, но яркая и странная загадка природы. Нос, форма головы, светлые кудри, мышцы семнадцатилетнего юноши из крошечной украинской деревни, где избы покрыты соломой, немедленно вызывали ассоциации со знаменитыми статуями знаменитого бога. Позднее я проверил гришкины параметры в Великом Риме. По шиздому Гришка гордо разгуливал голый. Доктора, санитары и интеллигентные психбольные дружно сходились во мнении — Аполлон был заперт у нас в буйном отделении 4-го корпуса. Гришкой мы гордились.
От шампанского я отказался и с удовольствием придвинул к себе бутылку виски, в то время как пара занялась «Дом Периньоном».
— Готовишься в писатели? — ехидно спросила она меня. — Спешно наживаешь профессиональную болезнь — алкоголизм? Скоро выходит твоя книга?
— В ноябре, — лаконично сообщил я и налил себе виски. Я тренирую себя не в алкоголики, но стараюсь быть cool.
Свалив из Соединенных Штатов, я все же успел многое позаимствовать в той части света. Быть cool много выгоднее, чем разозлиться, наскандалить, нагрубить, как часто поступают мои экспансивные экс-соотечественники.
— Выпьем за Россию! За страну, которая рождает таких прекрасных женщин! — провозгласил papa, повернувшись ко мне с бокалом пузырящегося шампанского. Шампанское было цвета оливкового масла. Вежливый и тренированный, я поднял свой scotch и, уже зная, что он любит чокаться, стукнулся своим толстым стаканом с его тонким стеклом. Она тоже выпила за Россию, которая рождает таких, как она. Бесподобно серьезно, без улыбки.
Они заговорили по-французски, перемежая речь русскими фразами, а я, наблюдая их, старался участвовать в беседе как можно меньше. Я сидел и размышлял потихоньку о жизни, о том времени, когда я был любовником этой женщины, о том, что наши пути разошлись из-за того, что у нее оказался сильный и упрямый характер, и в результате, утомленным борьбой, нам пришлось расстаться. Я отдавал ей должное в моих неспешных философских этюдах-паутинках, материалом для которых служили виски, табачный дым, piano, послушное пальцам пианиста, выделяющее неизвестные мне джазовые мелодии, ее глаза, время от времени стреляющие в меня из-под шляпы, ее или его вопрос, обращенный ко мне. «Combien?» — переспросил где-то сзади голос, и другой пробубнил мутную цифру франков. Сколько? Несколько лет. Четыре года. Больше. Почти пять. Расстались. Что-то в ней есть. Веселый нрав, может быть? Да, и это. И авантюризм. Не говоря уж о внешности. Но «красавица» к ней как-то не идет. Хотя она и красавица. Famme Fatale? Да, пожалуй, если не для меня, то вот для старшего коллеги. Дух таинственности. Плюс ее туалеты. Включая бесподобные шляпки.
«Papa» пусть бесконечно говорит о том, что он русский, но он ее никогда не поймет, хотя это просто. Я же видел ее мать, первого мужа — представляю, откуда она и куда она движется, «Светоносная». Для начитанного «papa» она и Настасья Филипповна, и Сонечка Мармеладова, и Наташа Ростова, и Анна Каренина. Весь сонм русских женских душ, злых, красивых и страшных, пялится на «Papa» из-за спины «Светоносной» и из ее жемно-серых зрачков, которыми она умеет очень хорошо пользоваться. Мой вариант «Светоносной» куда проще. Для меня она — девочка из коммунальной квартиры на Арбате.
«Papa» икнул и, распахнув шею, стянутую футляром, застеснялся: «Простите». Она, светская, то есть без труда усвоившая поверхностную вежливость, сделала вид, что не заметила громкого, однако же, звука. И «papa» милый, подумал я, опорожнив стакан. И вообще, что у нас есть в этой жизни, у людей? «Papa» может протянуть еще лет десять. Вряд ли, однако, он сможет наслаждаться этим дополнительным временем. На него уже навалилась тяжесть старости, и за плечами его в piano-баре время от времени появляется в рентгеновских лучах смерть. Судя по всему, «Светоносная» — его последняя любовь. Зачем же я его отговариваю, предупреждаю. Возможно, для него положить поросшую седыми волосками тяжелую, набухшую жизнью руку на ее белую грудь — уже удовольствие безграничное… Завтра же куплю новый замок… Нечасто теперь, но «Светоносная» приезжает ко мне вдруг среди ночи, вваливается, шумит, хохочет, требует любви и внимания. Теперь мне нужно будет отказаться от взрывающих мое достаточно одинокое существование ее визитов в его пользу. Жаль… Нет, не куплю замок, почему я должен быть благородным…
Как глупо, что весь романтизм еврейского Хэмингвэя, вся животная жажда жизни «Светоносной», все мое честолюбие бывшего юноши из провинциального города, проделавшего долгий путь по нескольким странам и континентам, прежде чем найти первого издателя, мое одиночество, их страсти — все свелось к простой хозяйственной дилемме: пойти ли мне в BHV и купить в подземелье его, в sous-sol, новый замок или не купить? На мою дверь, сквозь щели меж частями которой преспокойно можно разглядеть лестничную площадку и взбирающихся на оставшийся верхний этаж студенток и baby-sitters, разве вообще нужен замок? Старик бредит, я слушаю старика, зачем? Старику кажется, что я — его соперник, но это романтическая чушь из репертуара его поколения. Мы оба — и он, и я — только части ее жизни. Есть и другие части. Старик полагает, что если она перестанет заваливаться среди ночи ко мне, то тут же станет приезжать к нему на Севр-Бабилон? Нет, «papa» тебя она бережет для выходов в дорогие кабаки или в места, подобные тому, где мы сейчас сидим, где один drink, если не ошибаюсь, стоит полсотни франков, а сколько стоят бутылка виски плюс бутылка «Дом Периньон», которую они уже высадили, я затрудняюсь сказать. Наверняка вдвое больше моей месячной квартирной платы.
Хэмингвэй попросил прощения и удалился походкой старого моряка в туалеты и телефоны.
— Мне кажется, у тебя плохое настроение. Что случилось? — голос медсестры, только что вытащившей обгорелого морячка из горящей шлюпки. Когда хочет, она умеет.
— Я не совсем понимаю, какова моя роль в этом старомодном спектакле? С восьми вечера он ноет и просит меня от тебя отказаться.
— И что ответил ты? — очень заинтересованная интонация. — Отказался конечно?
— Как можно отказаться от того, что тебе не принадлежит, а? Ты тоже можешь от меня отказаться, если хочешь.
— Значит, ты от меня отказался?
— Слушай, не придирайся к словам. Я просто объяснил лунатику, что ты существо дикое и никому принадлежать не можешь, а бродишь сама по себе. И что я не имею на тебя никакого влияния.
— Ты имеешь на меня очень большое влияние.
— Я?
— Ты.
— Вот уж не ожидал. Необыкновенный сюрприз. Я скорее считал себя твоим другом детства. И как другу детства, думал я, мне принадлежат некоторые несомненные привилегии. Например, право на выслушивание твоих любовных историй со всеми их приятными и некрасивыми подробностями вроде этой последней — кто был во фраке, кто держал за руки, у кого из двоих был лучше запах и член… Но влияние… Ты что, хотя бы раз изменила свои намерения в результате разговора со мной?
— Изменяла. Я тебе…
— Ты мне изменяла?! Ты не можешь мне изменить хотя бы потому, что я никогда тебе ни в чем не верил.
— Я оговорилась. И недоговорила. Не извращай смысл моих слов.
— Я понимаю, что ты оговорилась, но правда, не очень морочь старику голову, а? Все мы будем старыми, и мне жалко в нем себя самого, каким и я стану когда-то.
— Я не буду старой. Я покончу с собой.
Я подчеркнуто иронически расхохотался. Однажды она мне сказала, что так как сама она не способна писать книги или рисовать картины и практикует взамен искусство жизни, то я — как бы ее представитель, заместитель в мире искусства. И потому она хочет мне протежировать. Протежировать? Тогда я согласился, смеясь. Теперь моя покровительница сообщает мне о своем желании избежать обязанностей протеже, хочет покончить с собой, когда она станет старой. Сейчас ей 27.
— Весь фокус в том, darling, что ты всегда будешь чувствовать, что ты еще не стара. Недостаточно стара, во всяком случае, для того, чтобы покончить с собой.
— Не называй меня darling. Это пошло. В каждом фильме он называет ее «darling».
— Хорошо. «Светоносная», как называет тебя наш общий друг Давид.
— Каким бы смешным тебе ни казалось прилагательное «светоносная», которое наш друг превратил ради меня в имя собственное, это его личное изобретение. Ты же, несмотря на всю твою талантливость, никогда не поднялся выше пошлого «darling». Еще одно доказательство того, как поверхностно твое ко мне отношение.
— Мое отношение к тебе так же поверхностно, как и твое ко мне. Не ты ли всегда злилась и фыркала, если я проявлял слишком, по твоему мнению, усиленное внимание к твоей жизни. Ты никогда не ответишь на вопросы: «Где ты была?» или «Что ты делала?», если тебя спрашивать. Если не спрашивать, ты расскажешь сама и будешь очень обижена, если тебя не слушать достаточно внимательно. Все, что тебе нужно от меня и других, — пристальное внимание к твоей особе. Вызвав внимание, ты равнодушно отворачиваешься.
— Неправда, — она надулась. Носик ее, на одном из крыльев которого, весной — я знаю это — выступают несколько смешных веснушек, сморщился. «Если бы у нее не было пизды, — подумал я, — она была бы отличнейшим существом, хорошим другом и товарищем». — Ты мне очень близок. Я слежу за твоими успехами, как за своими собственными. Я знаю, что ты будешь очень большим писателем.
— Твои слова бы да Богу в уши, — заметил я. Оглядел бар, приподнявшись на стуле, с которого чуть съехал под влиянием виски. «Большим писателем»? Буду. Но что тогда изменится? Будет ли эта девочка за соседним столом, выставившая мне напоказ очень хорошую ногу в черном чулке, смотреть на меня иначе, чем она смотрит сейчас? Будет ли более доступна?
«Светоносная» взглядом знатока ощупала фигуру рыжей красотки за соседним столом. Рослая светло-рыжая девочка с простоватым лицом и вульгарными большими губами была, вероятнее всего, немка или голландка.
— Ничего… — нехотя согласилась «Светоносная». — Кожа не очень хорошая. Когда ты станешь большим писателем, ты будешь неотразим. Я только советую тебе еще более развить в себе цинизм.
— Буду стараться, — пообещал я и развеселился.
— Я позвонил в «Распутин», — вернувшийся Давид курил сигару. — Нас ждут… Поехали с нами, мой молодой коллега?
— Давид, вы прелесть! — «Светоносная» привстала и поцеловала Давида в аккуратную седую бородку.
— Спасибо за приглашение, но не могу. Меня ждут… — соврал я, чтобы одновременно позлить «Светоносную» и избавиться от этнографического веселья знаменитого ночного клуба в стиле a la Russe. Да и Давид, как мне показалось, недостаточно активно меня пригласил. Разумеется, ему хочется остаться с ней.
— Свидание? В два часа ночи? — «Светоносная» недоверчиво заглянула мне в глаза. Я встал. Поцеловал в душистую щеку «Светоносную», царапнувшись бровью о твердый край ее шляпы. — Ебаться идешь? — прошипела она насмешливо. Потом я пожал руку Давиду.
— Я все понял, и я сделаю все от меня зависящее, — сказал я.
Его рука ответила мне, дружески крепко сжав мою руку: «Спасибо». И я побежал по выкрашенным черной краской деревянным ступеням вверх из piano-подвала, оставив позади табачный дым, уютный запах алкоголя, swing и надтреснутый голос певца.
На следующий день в BHV я купил-таки замок с двумя бронзовыми язычками, ухлопав на него полторы сотни франков — обычно мне хватало этих денег на неделю питания. Я обещал старику. Вернувшись, я собрался было снять с двери старый замок и привинтить новый, как вдруг обнаружил, что у меня нет отвертки. «Ох, бля!» — выругался я и хотел опять идти в BHV. В этот момент раздался телефонный звонок. Звонили с той стороны Атлантики. По моей просьбе мне организовали лекции в нескольких университетах. И, оказывается, даже уже выслали билет. Я бросил в синюю спортивную сумку пару десятков предметов, абсолютно необходимых путнику в путешествии, и покинул свою студию. Новый замок остался лежать на столе, распакованный, бронзовый и масляный.
Вернулся я в Париж в самом конце ноября. Среди множества писем в почтовом ящике обнаружил я и несколько экзотических открыток от «Светоносной», отправленных ею из Сингапура, Бангкока и почему-то Гватемалы. Ничего связного. В основном восклицательные знаки восторга от пребывания в местах отдаленных и горячих. Открытки заставили меня улыбнуться.
В студии было скучно и пыльно. За несколько месяцев пыль успела густо покрыть и масляные части моего нового замка. Я сгреб его со стола и вместе с бумагами сунул в один из старых шкафов, которыми в изобилии снабжена меблированная студия. Мне было не до замка. Я уселся на садовый, более приличествующий Люксембургскому саду, железный стул — полдюжины их наполняет студию — и позвонил в издательство. Слава Богу, с книгой — бриллиантом моей души — все было в порядке. Она должна была выйти в срок. Я стал вытирать пыль.
Извещение о самоубийстве старого Давида Хэмингвэя было опубликовано в том же номере журнала, где я обнаружил первую рецензию на мою книгу. Судьба, очевидно, обожает подобные совпадения. Сообщалось, что старик застрелился из старого маузера, сохранившегося у него со времен первой его войны. Писали, что, по всей вероятности, последние месяцы находился он в глубокой творческой и персональной депрессии. Чем объяснялась депрессия, автор некролога знал не более моего. Упоминалась история последней жены старика, покончившей с собой несколько лет назад, и высказывалась догадка, что два самоубийства связаны между собой. С журнальной страницы, подперши рукою седую бороду, на меня глядел мой старший коллега. Кокетливо и очень по-литераторски. Приводилось также высказывание близкого друга старика, которому он якобы однажды сказал, что он обязательно покончит с собой при приближении дряхлости.
От портрета мертвого писателя я вернулся к рецензии на свою живую первую книгу и с удовольствием перечитал ее. По-латински несдержанно меня хвалили и по-галльски же мимоходом укололи пару раз, сравнив с Генри Миллером, который-де дебютировал сорок лет назад. «Интересно, что сказал бы старый коллега о моей книге, будь он жив?» — подумалось мне. Интересно, кем он считал меня, за кого держал меня до этого, не прочитав ни единой написанной мной строчки? За ебаря женщины, в которую он влюбился? За ебаря, выпендривающегося под писателя? Вероятнее всего… Внезапно старик расплылся, серо-бородатенький на журнальной странице, и на мгновение стал похож на моего отца, которого я также не успел узнать в этой жизни, даже не успел понять, кто он, мой папа. У нас никогда не было времени поговорить, мы только смертельно обижались друг на друга за совсем неважные в жизни вещи и ни разу не сели вместе, не поговорили как смертный со смертным. Так я и живу с наспех сочиненной мной самим версией моего отца, несомненно далекой от истинной. Оставалось выяснить, не замешана ли «Светоносная» в самоубийстве Давида по кличке Хэмингвэй, и если да, то насколько. В журнале ее имя упомянуто не было.
С этим пришлось подождать. «Светоносная» появилась в Париже только весной следующего года. Сидя в подземном баре отеля «Плаза д'Атэнэ», я спросил ее об этом.
— А, Давидка! — оживилась она. — Покончил с собой?.. Да-да, мне кто-то говорил, что он покончил с собой, припоминаю… Что тебе сказать? Мне, конечно, было бы очень лестно, если бы писатель покончил с собой из-за меня. Но… между нами говоря… — она допила свой coup de champagne
и по-мужски твердо взглянула на меня, — я не думаю, что старик застрелился из-за меня. Скорее он влепил в себя пулю из-за совокупности причин. Из-за укорачивающейся жизни, из-за того, что стал несносно скучным, а может быть, и был… Из-за того, что, затащив женщину в постель, уже ничего не мог с ней сделать, возился только… — «Светоносная» улыбнулась мне безжалостной улыбкой женщины, которая прошла через все и не сохранила никаких иллюзий.
— Посмотри, какой красивый мальчик за соседним столом, какие брови, какой рот. Галчонок…
Ее самая красивая в мире рука с чуть уже взбухшими тонкими венами внезапно хищно прыгнула вперед, выдернула из сосуда на столе красную крупную розу и рывком поднесла ее к лицу. И зарыла нос в мягкую внутренность. Фарфоровые, хмуро-серые глаза хищно обвели зал и, остановившись на широкоротом юноше за соседним столом, сузились.
Портрет знакомого убийцы
Алешка Шнеерзон предстал передо мною впервые в отеле «Винслоу», в комнате соседа Эдика Брутта, — жирная и необыкновенно некрасивая экс-жертва советского режима. Он неряшливо жевал рис. Отерев руку о пышную ляжку в неопрятной джинсовой штанине, он протянул мне ее. Мы познакомились. Жопастый, животастый, косоглазый и кривозубый, он удивительным образом вписывался в пейзаж Нью-Йорка, и, встретив его на улице, я бы ни за что не подумал, что этот дядя Франкенстайн — из России. Деформированные люди его типа нередки в супергороде. Они как бы родились от соития пьяной клошарки с даун-тауновским мусорным баком. «Ну и монстр!» — подумал я тогда.
Между тем Алешка был сыном московского профессора. Он сидел вначале в шиздоме и потом в лагере. В лагере он познакомился с Владимиром Буковским. С тех пор Буковский стал для Шнеерзона просто «Володька». Мне недоступны ни диагноз Шнеерзона в больнице, ни статья, по которой он загудел в лагерь. У меня нет ни малейшего желания делать research, так как все происшедшее со Шнеерзоном до того, как я его встретил, не имеет никакого значения для данного исследования. Короче, в Москве Шнеерзон считался диссидентом, в Израиль он умудрился явиться в лагерной одежде. Как ему удалось протащить сквозь строгую советскую таможню лагерную одежду и что такое советская лагерная форма в любом случае? Да и существует ли она? Лагерная фуфайка, я знаю, существует, но ни единой пуговицей не отличается от рабочих хрущевских фуфаек славного времени пятидесятых и шестидесятых годов. Стеганая на вате черная куртка, которой позавидовал бы лет десять назад лондонский панк, а сейчас такие с успехом выпускает (ограниченным тиражом, однако), кажется, Пьер Карден. Я точно знаю, что никаких полосатых одежд, во всяком случае, заключенным в советском лагере не выдают, это вам не Гвиана времен «Papillon». Так что черт знает, в чем Шнеерзон сошел с самолета. Может быть, взял с собой обычную фуфайку и брюки и во время полета нашил на спину номер, намусоленный на белой тряпке химическим карандашом? Чувство publicity и изобретательность у него были, как я впоследствии убедился.
«Не следует лить кипящее масло на человека лишь на том основании, что он уродлив, пусть даже подозрительно, зловеще уродлив», — сказал я себе тогда. Это все кинофильмы виноваты! Большинство фильмов учат нас, что такие вот типчики, с одной ногой, громко и плоско хлопающей по асфальту, другая подтягивается к ней позлее более или менее нормальным образом, с такой вот талией шире задницы (а задница крива и необыкновенно широка) — кончик ремешка висит у кармана — в конце фильма совершают обязательно ужасные преступления. И лишь считанные кинофильмы говорят нам, что Квазимодо был способен на высокую любовь к Эсмеральде и Вуди Аллен был мужем Даян Китон.
Шнеерзон тотчас же опроверг свой невыгодный image. Узнав, что я лишился одновременно работы, квартиры и спутницы жизни, он повел меня в Главный welfare-центр и, нимало не смущаясь, на ужасном английском, скрежещущем, как медленно спрессовываемый автомобиль, объяснил запущенным дядям-функционерам и старым негритянским функционершам — толстым чудовищно теткам, — как плохи мои дела. «Этот парень don't know English, жена бросила его, и он пытался покончить с собой». Он подтолкнул меня вперед на функционеров — живое доказательство. Сейчас вэлферовские функционеры выгнали бы нас к такой-то матери, расхохотались бы нам в рожи, но тогда мы были необычными, диковинными птицами для них, они нас не хуя не понимали и давали нам welfare в мгновение ока.
Когда американцы закончили оформлять мои бумаги и мы вышли с ним из дурно пахнущего помещения (город находился на вершине депрессии, официальные учреждения не ремонтировались, воняли и разлагались изнутри), Шнеерзон ударом ноги забил за нами дверь и стукнул меня по плечу.
— Ну, Лимон, с первого вэлфэровского чека с тебя бутылка!
Я отметил, что выглядит он радостно, как адвокат, выигравший трудный процесс. В глубине рта светились в пене слюны полусъеденные металлические зубы.
Сердце мое (или что там, какой орган тела отвечает за благодарность?) было переполнено благодарностью к Шнеерзону. Расцеловать монстра я бы и тогда не отважился, но я был очень-очень благодарен ему за то, что он спас меня от необходимости, нет, не работать… Работы я никогда не боялся и выполнял разнообразные работы в моей жизни с готовностью и энергичным самозабвением. Шнеерзон спас меня от необходимости видеть людей. Я никогда не мог находиться с людьми долго, они меня утомляли. С ними нужно было разговаривать, отвечать, видеть их, реагировать на них. Поэтому я обычно дольше удерживался на нелюдимых работах. Поэтому на заводе я всегда напрашивался на третьи смены. В несчастьях же я вообще предпочитал спрятаться. С welfare мне предстояло лишь два раза в месяц являться в оффис на Бродвее для получения чеков. И раз в шесть месяцев меня вызывали для краткой беседы, служившей целью поднять мою мораль, разбудить меня. «Ищете ли вы работу, мистер Савенко?»
— Sure, miss, I look for job. I very look for job.
Впоследствии мне пришлось скрывать от вэлферовских инспекторов свои неуклонно увеличивающиеся знания английского. «Я не понимаю». Инспектор, когда ему надоедала эта комедия, позволял себе заявить (впрочем, беззлобно, с улыбкой): «Вы врете, мистер Савенко, вы все понимаете». «No, I don't understand!» — гнул я свою линию…
Ни хуя я не «look for job». Я распил со Шиеерзоном бутылку, и позже мы распили с ним еще немало бутылок. Я стал называть его Леша, привык к его физиономии, не вздрагивал от его клокочущего смеха и даже стал участвовать в его аферах. «Раз мы уже здесь, надо делать деньги, ребята. В Америке все делают деньги!» Ребята, то есть я и полусонный Эдик Брутт — ниточка усов под носом, — сидели у Эдика на кровати, комната Эдика была угловая и потому, может быть, восемь квадратных метров, в то время как моя — шесть метров.
— Думайте! — Шнеерзон снял очки (они были перебинтованы у переносицы, и одно стекло пересекала лучистая трещина), чтобы пальцем смазать со стекла только что брызнувшую на них помидорную материю — сок и склизкие зернышки. Я забыл упомянуть, что он был не только косоглаз, но и близорук.